Вам, своевременным

Андрей Дванов
                …Я не слишком ревностный христианин, но я верю в то, что милосердие
                поможет нам познать человека лучше, чем все окружающие меня здесь книги.
                (А. Мальро, «Орешники Альтенбурга» //Э. Мунье, «Надежда отчаявшихся»//)

     Причины появления на свет этого почти по-гераклитовски тёмного памфлета тем более очевидны, чем более неразрешимыми видятся мне те задачи, которые я, пишущий эти строки, имею необходимостью пред собою поставить. Говорить о них в каких-либо общих формулах толку нет: читатель, в конечном счёте со мною согласный, понимает их и без того; несогласный же, вероятно, тоже вполне понимает, о чём тут речь, однако нечто внутри – нечто, известное только ему одному, – мешает ему расслышать нас. И всё же – я смею надеяться, что нижесказанным словом мне удастся вывести из леса самозабвения памяти по этой залитой предзакатным солнцем узенькой тропинке хотя бы нескольких из них, – вывести до того, как последняя ночь, уже распускающая свои чёрные крыла, уравняет нас всех в правах, обратив в ничто – и живых, и мёртвых.
     Умолчав о причинах, я не умолчу о поводах. Пожалуй, таковым можно назвать обнаруженную мною весьма типичную для нашей эпохи, нерушимо колеблющейся на зыбком посту меж-, сверх- и внутриличностных симуляций и бесчисленных цинических мемов, коллажей, фотожаб и проч., фразу-шутку, ведущую под парусами того, что теперь принято называть юмором, целую армаду обывательской пошлоты, скользящую по поверхностности всякого чувства – от чувства локтя до чувства такта – в те края, где ещё возможно отыскать крупицы человеческого. И кто, как не философ, должен первым сделаться безвременным, побеждая в себе сыновство своего века, продлевая своё Отечество в бесконечность времён и пространств, дабы охранять эту сокровищницу духа и впредь?
     Шутка, сколь безобидная для замусоренных шлаком современной и прогрессивной мысли голов – и каких голов! – столь же чудовищная в своей гиперболичности для тех сердец (я хочу верить, что таковых есть, и притом – немало), чьи духовные фильтры собраны на совесть, и потому, как и прежде, верны и безотказны ей, несмотря ни на что. Тем ценнее они в тот век, когда странствующие по телам постепенно вытеснили тех, для кого странствия по душам являются не просто метафорой, но чем-то гораздо большим, почти что на периферию действительного существования. Иначе говоря – любезно предоставили им места для ночлежки в экзистенциальном гетто, самостоятельно определив его границы и не поскупившись на колючую словесную проволоку забора, для пущей надёжности пустив по ней ток в десятки тысяч сугубо отрицающих воль, стараясь держаться от него подальше в каком-то будто бы священном саркастическом трепете, – и всё же ненароком посматривая в ту сторону в те редкие моменты, когда их внутренний Человек, почти уже позабытый ими, просыпается в холодном поту одиночества, боли, отчаянья, – просыпается от собственных слёз.


                Emp[a]ty. Как становятся сами собою, становясь Другим.

                Abyssus abyssum invocat

     Человек, столь долго смотревшийся в бездну, за неимением зеркала более честного и откровенного в подлунном мире, человек, нажизнь и насмерть схваченный, стиснутый в объятиях её ответным взглядом – своим собственным взглядом, – знаете ли вы, как выглядел он? Видите ли вы здесь, в буреломе черт лица его, посреди этих каменистых изгибов и нагорий, скалистых ущелий и давно пересохших рек, сумеречных чащ и бесплодных пустынь, – человека, как вижу его я? Или же только подобие его – смутные обрывки, лохмотья лопнувшего каната былой воли, раздробленные осколки сверхчеловеческой силы, не сумевшей преодолеть третьего, решающего закона Ньютона, – силы, так и не превозмогшей собственного – слишком, слишком человеческого! – противодействия, силы, разорванной собственным же переизбытком? Видите ли вы, выражаясь уже строго математически, бесконечно малое, устремлённое к целому в его бесконечно великом пределе, нет! в его беспредельности, влекомое в самый его апейрон? Или – быть может, скажите вы – именно так выглядит сдача: всего несколько оплавленных, совсем не звенящих медяков, оставшихся нам с чужой победы над временем, обернувшейся поражением веры?.. Нет! Так выглядит тот графит, что дерзнул некогда обратиться алмазом – и обратился им. Но этот алмаз и теперь возможно вынести лишь на внутренней стороне груди. О, мои юные и прекрасные модники, готовые к любому эксперименту над своим изнывающим телом! Пойдёте ли вы на такое?..

     Здесь я предвосхищаю последующие обвинения в напускной высокопарности: мне неоднократно доводилось слышать их с тех пор, как я осмелился прервать годы лет томившее меня молчание и испробовал наконец обрести голос, – голос, впрочем, и поныне напоминающий скорее всего недовольный и резкий хрип простывшей чайки, пролетающей над тусклым мерцанием волн его звука, нервно взблескивающих в подражание усталому, едва теплящемуся свету нашего закосневшего, вольтамперного солнца-гомункула, – голос ноющий, мозольно потёртый теми словами, что были произнесены всуе за четверть века, – голос непростительно слабый… Да! так изрекает самоё себя вся та фальшь, которой однажды открылось: и у истины есть своя нотная грамота, а значит – своя гармония, своя фермата...
     Я – высокомерен? Но разве та мера, какую надобно прилагать к самому себе, – не должна ли она являться не от мира сего? Нести на себе гордый и нежный отсвет знаков огня – неугасимых костров Заратустры, маяков, зажигаемых им для заблудившихся в ночи мореплавателей, и великое смирение горних фьордов, превратившихся в руины древних созвездий? А высокомерие и милостыня нищете духа от щедрот его – не суть ли они две стороны единой монеты? И позволительно ли нам не давать подати кесарю?..
     Но я твёрдо знаю: все эти упрёки падут поверженными зевесовой молнией ещё у подножья тех гор, лёд чьих вершин пока нельзя наблюдать из-за набежавших туч и облаков, – тех гор, высоту и опасность коих я чту, произнося эту речь; там климат иной, – слишком чист для подобных пересудов тот воздух! – и даже эхо их там выдохнется, утихнет, исчезнет, – затерявшись, тысячекратно разбиваясь о внезапно – на мгновение! – выскользнувшую из тьмы алмазную раковину, на долгие лета вечности ставшую чьей-то тюрьмой. На её стенах – вглядитесь же: изнутри, извне, в глубине прозрачной толщи их! – запечатлён каждый миг, каждый всполох жизни одного отшельника из Зильс-Марии, – запечатлён во всей бесконечности его обнажённых, танцующих в зазеркалье отражений. Видите ли вы? То – отражения-бури, уже в страшном забытьи молотящие кулаками – остервенело, безудержно, в истерическом, почти что младенческом экстазе, – о, как жуток в таком конвульсивном экстазе мужчина! – по клавишам пианино, громогласно распевая Вагнера и требуя снять со стен картины: в этом новом храме, своём храме, они собираются ввечеру принимать короля Италии…Через несколько минут на смену им придут иные: отражения-тени, сотрясающиеся от рыданий на плече у испуганного, потрясённого этим узнаванием друга...  Миг – пропадают и они; их затмевают новые, по-детски простодушные отражения-карикатуры бывшего базельского профессора, вынужденного оставить службу ради вышней необходимости, а ныне – разгуливающего по Турину в старой студенческой куртке, хлопая каждого встречного по плечу и со счастливой улыбкой приглашая возрадоваться миру, наконец им сотворённому... Ещё, время спустя, – сгорбившиеся в углу комнаты отражения-угли будут изливать последний, пачкающий только, но всё ещё силящийся согреть немеющие навек пальцы рук жар – воспоминание о необратимо обмелевшем за считанные дни внутреннем источнике пламени, – на яростные наброски так и не оконченной, не завершённой набело рукописи, с горечью разума и желчью крови повествующей о том, как, пытаясь стать Богом, становятся человеком…

     Чем выше оказывается культура личности, тем больше областей становятся недоступными шутке; чем основательнее понимает человек жизнь – тем меньше он будет насмехаться. О, моё поколение, могущее теперь смеяться над всем! – ответствуйте же (не мне, но – себе): а нужно ли смеяться над всем? и что именно прячется за вашим хихиканьем, смехом, хохотом, – и не есть ли оно только страх перед всей серьёзностью жизни?
     Знаете ли вы, какую плату требует наперёд иная весёлость, весёлость страждущих, – та, коей учил нас наш воспитатель – немец по внешности, поляк по крови, швейцарец летом и австриец зимой – по состоянию творческой мощи и физиологической немощи, человек, так и не возымевший никакого официального гражданства, который «отдал бы всё веселье Запада за русскую тоску», – он, так низко и подло оболганный, перечёркнутый чёрными крестами, писавший: «…немцу, претендующему быть чем-то большим, нежели еврей, лишь оттого, что он немец, место в балагане, если не в сумасшедшем доме; я хочу надеть на «рейх» смирительную рубашку!..»? Прошу вас: прочтите хотя бы предисловие к его «Весёлой науке»; хотя бы заключительных «Воздухоплавателей духа» из «Утренней зари»! «Гений сердца, после соприкосновения с которым каждый уходит от него богаче самим собою, раскрывшийся, обвеянный тёплым ветром, который подслушал все его тайны, менее уверенный, быть может, более нежный, хрупкий, надломленный, но полный надежд, которым еще нет названья, полный новых желаний и стремлений…» Прочтите, ради всего святого, его письма, раз они уже стали достоянием целого мира, его дневниковым свидетельством о себе, – быть может, и это есть частица фатума? Ужели они способны бросить в равнодушии хоть одно ещё трепещущее жизнью и любовью сердце, ужели они не отпечатаются на нём? – И вслед за ним, всеязыким, ибо говорившем на диалекте не слова, но музыки – того единственно истинного наречия воли как таковой, – за ним, творцом ненаписанной Десятой симфонии, явственно различимой и днесь в сгустившемся, охладевшем, вечереющем воздухе, пронизанным не смертью, но её предощущением в прошедшем и грядущем, – да, мы истерзаны этим чувством! – Итак, снова и снова вопрошаю я вас: не должно ли смеху обрываться там, где берёт начало смерть человеческая?

     Но вы, вечные дети постмодернизма, продолжаете с прежней, не к возрасту надменной и снисходительной усмешкой, скрести глазами потолок, взметнувшийся уже почти до небес – ах, эти вавилонские подмастерья современности! – потолок, вовсе заменивший вам небеса! Вы приучились думать, что жизнь, в сущности, – всего-навсего бурлящая в ваших жилах химия и физика досконально подсчитанных энергий; в наружности же – многодеятельный, обстоятельно и со вкусом распланированный карнавал будней и праздников, настоящий спектакль тщеславия, размалёванного тонким, небрежно-вычурным слоем под стать гриму продешевившихся косметологов жизни. Вы можете думать, что жизнь – точь-в-точь бабёнка, пышущая репродуктивным здоровьем: ни дать ни взять буффонада с надутыми губками и раскрасневшимися прелестными щёчками; что она – шекспировская игра чужих биографий в имманентности вашего скрытого ото всех, даже от вас самих, «я», старательно обезличенного, – и кем, как не вами же! – Потому что требование гнева, тревоги и любви не выполнено: так театр становится господином над искусствами – включая искусство мыслить; так актёр становится соблазнителем подлинных… 
     Что ж! Вы вправе убеждать себя, что цените каждое мгновение жизни, – но разве не через самих себя любуетесь вы по сторонам во мгновения оны, разве не отлаженная оптика вашего рассудка находит всё, что вы воочию умозрите – от инфузории до звезды – таким ясным, отчётливым, изящным, но с тем – и таким бесполезным? Вам, полагающим, что в вечерние часы своего отдохновения жизнь представляет собою чайные ламповые посиделки и уютную, до салонной тошноты стихотворную болтовню о тьме, о бездонности её пустоты, – вам, марающим нынешнее письмо тяжёлой, отвратительно дряблой в этой наглой самоуверенности рукою, – ведома ли вам пустота? Ведомо ли, как маски способны врастать в лицо, не оставляя на нём ни клетки, ни атома живого пространства просто – дышать, как легко парализуют они тело, отданное им за так, ради чистейшей, кристалльнейшей из метафизик – метафизики горного хрусталя! – ради свободы духа, ради одного лишь тщания поймать её – такую призрачную, неуловимую, невозможную, такую необходимую?

     О, ваш словарный запас, натужно расширяющийся до немыслимых размеров с каждой проглоченной вами книгой, точно ленивый, лоснящийся кишечник!.. О, фривольная, лёгкая, игривая язвительность вашей речи, идущая наверняка от сытости из самого желудка, восхищённого царственным великолепием собственного здоровья!.. О, ваши сердца, низведённые до сплошной функции поддержания существования!.. О, ваши мысли, давно отпавшие от всякого древа, отсохшие от всякой жизни, от всякого познания добра и зла, – жалкие, скабрезно шипящие да зубоскалящие в такт шершавому, похабно извивающемуся асфальту метрополий – этих кошмарных дымящихся гангрен, вздувшихся на лицах полей и лесов!.. О, вы, одухотворённые машины структурализма, наученные воспроизводить смыслы будто бы на конвейере – бегло, слёту, лихим росчерком блестящего мёртвой, механической гримасой пера в красивом блокноте с вызолоченным бархатным переплётом, – но для чего вам всё это многознание? Что вам все эти смыслы, что вам чьё-то грядущее горе и чья-то бывшая боль, когда вы хотите одного только: играя, слушать ликование, тонуть, захлёбываясь в багряной мертвечине роз благодарения и глохнуть в белом, бледном, безжизненном шуме аплодисментов? Вы несётесь по общей сцене, сплёвывая из-под колёс лишь коричневую жижу да отрыжку бензина, вы жаждете успеть представить друг другу бессодержательную, бесформенную видимость самих себя!.. Вы, презирающие среднеазиатских уборщиков ваших работных мест – «за их аптериготный акцент, за их физиономии-картофелины, за их запах и цвет кожи, за их сальные волосы и грязь под ногтями», – оттого ли вы так торопитесь наследить здесь и сейчас, повсюду и везде, как и всегда? Вы не желаете наследовать, – но кто пойдёт за вами по следу кроме вконец расчеловечившихся псов бытия, жадно лижущих влагу существования своих же бесстыдно протекающих хозяев – разбавленную, бесцветную, лишённую даже крошицы соли, – но с лихвой вобравшую все оттенки, все полутона скрипа и скрежета ржавых извилин эволюции? Да и куда он ведёт, ваш след? Или вам уже всё равно, куда и от кого вы бежите?..

     Вы, равно не способные ни подать руки, ни толкнуть некогда падшего или ещё только падающего, не превратив это в свой маленький подвиг, в своё карликовое самопреодоление, в ничтожное шоу из фотографий, громоздящихся надо льдом синюшных сердец и чёрно-белой рябью неороманического шрифта – шрифта мёртвых романтиков! – вы, вполне удовлетворённые, без единой живой мысли свыкшиеся с тем, что всем скопом, всей отарой вваливаетесь в любые из заботливо раскрытых для вас сетей, – на корм тому, кто их для вас растянул… Но пустовало ли когда-то святое место? – и у вас есть собственный Пастырь: зверь, ставший Пастырем; и имя его прокричал вам Мандельштам!..

     И – странное дело! Все мы – забыватели прошлого, транжиры настоящего, невольные убийцы будущего, – все мы вскормлены от груди одного времени; но почему же там, где одни с ужасом чувствуют на чужом языке чёрное молоко рассвета, другие – как новые северяне! – праздно смакуют latte в дорогих кофейнях дешёвого трёпа, щедро посыпая его корицей амбиции, самодостаточности, самолюбования? Почему же мне всё безнадёжнее кажется, что между нами и вами, между вами и вами, – световые годы, и годы, и годы?
     Но вы слишком серы и бескрылы, чтобы обжечься об этот свет и блуждать в этой тьме, ваши «бездны» преисполнены бесценного для вас сарказма, незаменимого для тщедушного вашего дыхания – ведь за его горизонтом вы уже не в состоянии видеть или слышать, верить или знать, – о, этот страшный опиат наших дней! – ваша «пустота» слишком полна вашей же самостью – голым означающим, артиклем коллективного выражения, – в подобной пустоте не найдётся пристанища Богу – ни живому, ни мёртвому, – ибо в ней нет места самой свободе. Но разве это тревожит вас, высмотревших в столь чуждых вам пропастях одну лишь заварку к вашему лёгкому французскому завтраку? Вас, намазывающих на хлеб вместо масла – чужие души, на хлеб, тревога о насущности которого давно перестала быть для вас тревогою?..

     Пейте же свой чай, друзья мои – любимые, невероятные, неповторимые! Искренне прошу я вас: аккуратнее! Не обожгите ни ума, ни сердца о такие температуры! Пусть и теперь, у порога подступающей зимы человечности, хранит вас ласковая, необременительная теплота сгоревших прежде душ, как и заведено в этом лучшем из невозможных миров, где всегда находились те, кто готов, поудобнее устроившись у камина, наблюдать мировой пожар, бушующий за их окном; смотреть, как линчуют небо…

     Когда-нибудь и нас засыпет пепел; но покуда молчит Везувий, покуда ждёт своего часа Голгофа, ещё не очнувшаяся от тысячелетнего сна, – пусть дом ваш будет полною чашей. (Право, не стоит выискивать здесь иронии: здесь её нет; разве что – совсем малая капелька, не больше детской слёзки.)

     …Для нас же – слышите вы этот стук? – по каплям вновь наполняется чаша иная. Помните ли вы, в какой час она опустела – впервые?