Сороковые роковые и последующие годы

Николай Старшинов
     Совершенно непонятная история связана с Наумом Коржавиным, тогда Эммануилом Манделем, или Эмкой, как мы называли его в ту пору…
     Он появился в 1944 году в литературном объединении при «Молодой гвардии», возбуждённый, постоянно читающий стихи и в аудиториях, и в коридорах, и на улице, совсем ещё мальчишка.
     Фигура его из-за распахнутой дырявой шинели без хлястика, остроконечного шлема-будёновки и стоптанных валенок была треугольной (поэт и художник Виктор Гончаров сделал тогда очень удачный дружеский шарж на него).
     Наум читал стихи, которые всем, в том числе и мне, очень нравились, хотя я не совсем их понимал и даже считал, что он во многом заблуждается, честно, но заблуждается. В первую очередь это относилось к стихам о репрессиях 1937 года и о Сталине, к которому в ту пору я, как и многие, относился с огромным уважением. Читал он эти стихи не только в коридорах, но и с трибун, и одному Богу известно, почему после этих выступлений его, автора, не отправляли в края, не столь отдалённые. Правда, его не принимали в Литературный институт как человека, идеологически невыдержанного, да ещё рассеянного – потерявшего все свои документы:

                …Я сижу в милиции, –
                Выясняю личность.

                Что ж тут удивительного
                Для меня, поэта:
                Личность подозрительная 
                Документов нету…

    Вид его действительно был подозрительным, а о своей «идеологической невыдержанности» он написал в иносказательной форме, используя фигуру Гейне:

                Была эпоха денег,
                Был девятнадцатый век.
                И жил в Германии Гейне,
                Невыдержанный человек.

                В партиях не состоявший,
                Он как обыватель жил.
                Служил он и нашим, и вашим
                И никому не служил.

                Но Маркс был творец и гений,
                И Маркса не мог оттолкнуть
                Проделываемый Гейне
                Зигзагообразный путь.

                Он лишь улыбался на это
                И даже любил. Потому,
                Что высшая верность поэта –
                Верность себе самому.

    Это было его поэтическое и жизненное кредо – «верность себе самому».
    Совершенно непонятно, как оставалось ненаказанным то, что он при большом стечении народа – и неоднократно – читал в Политехническом музее стихи о тридцать седьмом годе:

                Гуляли, целовались, жили-были...
                А между тем, гнусавя и рыча,
                Шли в ночь закрытые автомобили
                И дворников будили по ночам.
                Давил на кнопку, не стесняясь, палец,
                И вдруг по нервам прыгала волна...
                Звонок урчал... И дети просыпались,
                И вскрикивали женщины со сна.
                А город спал. И наплевать влюбленным
                На яркий свет автомобильных фар,
                Пока цветут акации и клены,
                Роняя аромат на тротуар…
                ……………………………………………
                А южный ветер навевает смелость.
                Я шел, бродил и не писал дневник,
                А в голове крутилось и вертелось
                От множества революционных книг.
                И я готов был встать за это грудью,
                И я поверить не умел никак,
                Когда насквозь неискренние люди
                Нам говорили речи о врагах...
                Романтика, растоптанная ими,
                Знамена запылённые - кругом...
                И я бродил в акациях, как в дыме.
                И мне тогда хотелось быть врагом.

     Мне и сейчас непонятно, откуда он, девятнадцатилетний юноша, всё это знал и мог так трезво оценить. Возможно, потому, что я был ещё мал, рос в простой семье, среди моих близких и родственников не было репрессированных. Но он-то был ещё моложе меня и знал то, чего ни я, ни мои близкие не знали.
     Были у него стихи не только о неприятии этого зла, насилия и террора, но и о сопротивлении ему, хотя и обречённом на провал:

                Можем строчки нанизывать
                Посложнее, попроще,
                Но никто нас не вызовет
                На Сенатскую площадь.

                И какие бы взгляды вы
                Ни старались выплескивать,
                Генерал Милорадович
                Не узнает Каховского.

                Пусть по мелочи биты вы
                Чаще самого частого,
                Но не будут выпытывать
                Имена соучастников.

                Мы не будем увенчаны...
                И в кибитках,
                снегами,
                Настоящие женщины
                Не поедут за нами.

    Были и стихи о деспотизме Сталина, однако и признававшие и его заслуги в борьбе с Германией. В частности стихотворение «16 октября», в котором говорилось о самом критическом моменте битвы под Москвой:

                … Стараясь выбраться из тины,
                Шли в полированной красе
                Осатаневшие машины
                По всем незападным шоссе.

                Казалось, что лавина злая
                Сметет Москву и мир затем.
                И заграница, замирая,
                Молилась на Московский Кремль.

                Там,
                но открытый всем, однако,
                Встал воплотивший трезвый век
                Суровый жесткий человек,
                Не понимавший Пастернака.

     Эти стихи он тоже умудрялся читать с трибуны…
     В ту пору мы оба были влюблены в Юлию Друнину, посвящали ей стихи. Некоторые из них, принадлежавшие перу Наума, я даже помню – они о её фронтовой юности:

                Ты пошла по своим белорусским
                И своим прибалтийским фронтам.

     Я был более удачливым в любви, и об этом работавший в заводской многотиражке вместе с Наумом Александр Соболев, автор впоследствии написанного «Бухенвальдского набата», сочинил такие шутливые стихи:

                Юлька, Колька и Наум
                Собирались в Эрзерум,
                Юлька с Колькой ели вишни,
                Ну а Эмка – третий лишний.

     Впрочем, на этой почве у нас ни разу не было раздоров, мы оставались добрыми друзьями-товарищами…
     Казалось, всё было хорошо… Но до поры до времени…
     И однажды Эмка позвонил мне и дрогнувшим голосом сообщил мне:
     – Колятина! – так он по-дружески обращался ко мне. – Меня вызывают на Лубянку. Я погиб. Мне страшно. Я боюсь идти туда один. Проводи меня…
     Мы встретились где-то на полпути к Лубянке. Поднялись по Кузнецкому мосту к площади Дзержинского и там, перед главным «готическим зданием ЧК», обнялись и простились. Я сказал ему:
     – Если тебя выпустят, обязательно сразу позвони мне…
     Вернувшись домой, я никак не мог успокоиться – что там ждёт Эмку? Зачем его вызвали? Как с ним поступят?
     В таком состоянии я провёл несколько часов.
     И вот – телефонный звонок.
     Я поднял трубку и услышал возбуждённый, радостный голос Наума:
     – Колятина, я сейчас приеду к тебе. Немедленно! Только ты никуда не уходи.  Надо срочно поговорить…
     Пока я ждал его приезда, перебрал десятки вариантов, у меня возникло множество предположений. И всё-таки я не мог представить ничего конкретного и путного.
     Явился Наум через полчаса, ликующий, до предела взволнованный:
     – Колятина, знаешь, какие там замечательные люди, знаешь, какие!.. Я даже сейчас по дороге написал о них стихи, вот, послушай!..
     И он, задыхаясь от волнения, стал читать:

                Я все на свете видел наизнанку
                И путался в московских тупиках.
                А между тем стояло на Лубянке
                Готическое здание ЧК.

     Дальше в стихах говорилось о том, что он был уверен – там работают жестокие, несправедливые люди. Но вот он встретился с ними, и оказалось, что народ там отзывчивый и чуткий, и даже понимающий поэзию. Заканчивалось стихотворение так – если ему будет невыносимо трудно и нужна будет помощь, он обратится не куда-нибудь, а именно к ним:

                Я приползу на красную Лубянку
                К готическому зданию ЧК.

     Я был рад, что у Наума всё обошлось хорошо, хотя и не знал, какой разговор там произошёл.
     И вот он, как человек абсолютно искренний и эмоциональный, сбивчиво и возбуждённо рассказал мне обо всём:
     – Встретили меня довольно спокойно два человека. Приняли в отдельном кабинете и сразу попросили читать стихи. Я, конечно, стал читать самые безобидные:

                Электричка мчит во мраке ночи.
                Прямо ужас – до чего темно.
                Я ничуть ничем не озабочен.
                Ветер бьёт в открытое окно…

    – Нет, не эти, другие читайте! – попросили меня.
    Я стал читать стихи о любви, о природе
    – Нет, читайте другие!
    – Какие?..
    И мне точно назвали все те стихи, за которые меня можно было сурово наказать. Я подумал – всё, крышка. Мне отсюда уже не выйти. Но что делать – стал читать, вытирая холодный пот со лба.
    Когда я закончил чтение, один из моих собеседников сказал мне очень мягко:
    – Вы – талантливый и откровенный человек.  Но лучше сейчас эти стихи не читать.  Не надо.
    Он оглядел меня с головы до ног, увидел мой старый будёновский шлем, потёртую шинель, разбитые валенки:
     – Бог знает, в чём вы ходите!.. Мы позвоним в Литфонд, пусть вас хоть по-человечески оденут… И учиться вам надо…
     – Меня не принимают в Литературный институт как идеологически невыдержанного…
     – Примут! – сказал он твёрдо. – Постараемся, примут.
    Отступая от последовательности рассказа, нужно сказать, что действительно, через несколько дней Эмка уже был «как денди лондонский одет». Литфонд бесплатно выдал ему новенький костюм, ботинки, рубашку и пальто. Его немедленно приняли в Литературный институт…
     Проучился он в нём два года, до того рокового дня, когда в одну из ночей был увезён из нашего общежития на Тверском бульваре и выслан в Карагандинскую область без права выезда из неё. Ему потом даже разрешили учиться в Карагандинском горном техникуме, который он окончил…
     В марте 1989 года, когда Наум Коржавин приезжал в Москву, состоялось несколько вечеров, посвящённых его творчеству. На одном из них в зале Дома литераторов Владимир Солоухин, живший с Коржавиным в одном общежитии, рассказал со многими подробностями, как происходил арест Коржавина. Особенно запомнилась одна: Науму разрешили проститься со своими товарищами. Он заплакал и поцеловал всех друзей по общежитию. Когда его уже уводили, один из них (Солоухин так и не сказал – кто) обратился к уводящим Наума работникам органов безопасности: «Обратите внимание, запомните, это не я его целовал, а он меня!..»
     Пробыл в Карагандинской области Коржавин до 1954 года, когда его реабилитировали и разрешили вернуться в Москву…
     Впрочем, однажды, ещё до реабилитации он приезжал в Москву, где ему было отказано в прописке. Позвонил мне:
     – Колятина, это я – Эмка. Мне сейчас так тяжело, я вот-вот разревусь. – И он действительно всхлипывал. – Я только что позвонил Максиму Джижоре, думал повидаться с ним, ведь мы столько лет дружили, а он мне сказал: «Знаешь что, Эмка, давай пока не будем с тобой встречаться. Отложим это до лучших времён»…
     Я позвал его к себе домой.  Мы успели поговорить о его делах, выпили бутылку кагора, и в тот же день он отбыл в Караганду…
     Можно добавить ещё одну подробность из его литературной жизни. В 1945 году Дмитрий Кедрин составлял для издательства «Молодая гвардия» сборник стихов молодых поэтов. К сожалению, рукопись эта так и не была опубликована: Алексей Сурков, под общей редакцией которого она должна была выйти в свет, разгромил её… И вот несколько лет назад, когда разбирали издательский архив, нашли её. В ней были и стихи Наума Коржавина, в частности «Я всё на свете видел наизнанку». На полях рукописи, напротив строк:

                Я приползу на красную Лубянку
                К готическому зданию ЧК, –

     Дмитрий Кедрин оставил своё замечание: «Наум, когда это будет нужно, они тебя сами туда приведут»…
     В конце концов, так и случилось…
     Во время приезда в Москву весной 1989 года Коржавин дал интервью нескольким газетам, снова выступил в Доме литераторов. И нигде не допустил ни одного бестактного слова, ни одного выпада против своей родины, которую он любил и любит, искусство и литературу которой обожал и обожает.
     Конечно он, как и все мы, постарел, чувствовал себя неважно, ему предстояла операция глаз, поскольку он почти ослеп. Но, как мне показалось, был счастлив, что свидание с родиной наконец-то состоялось…