Письма к Овидию

Юшкова
Молча Овидий сидит на камне. Молча на камне. Овидий провидец. Автор «Метаморфоз». «Метаморфоз» о времени нашем. Ссыльный Овидий. Сосланный в Томы. К гетам проклятым из теплой Италии, теплого Рима. Ждущий Овидий. Надеющийся. Родину снова увидеть. Увидеть сады, поля, рощи олив, рабов, улицы Рима, императора. Императора милость снова снискать. Грушоид едящий, ибо здесь разве груши? Так, грушоид сморщенный, маленький, желтый, невкусный. Разве на рынке в Риме груши такие? Разве такие плоды подает по утрам раб, посланный накануне с корзиной большой на базар, где торговки крикливые хвалят товар, где шумно и мухи; и пестрой толпою шныряют любители вкусно поесть, где груши, изнывая от сока, прущего, давящего на кожицу, больно им бедным, так кожура натянулась! словно вопят: «надкуси!» Надкуси скорее, чтоб, наконец, мы вздохнули свободней, сок излился и не пер бы как бешеный в кожицу нашу, так налились мы, что больше и грушами быть мы не можем, съешь нас скорей, преврати нас в огрызок, пусть, семя спелое выплюни тут же, мы прорастем там, где плюнешь, может ростки и затопчет толпа, выдерет дворник, сожрет мул, привязанный близ, но это потом, потом ведь будет! Сейчас – надкуси! Надкуси поскорей!
Мидий скорлупки валяются тут же и рыбой воняет. Тухлой слегка. А в Риме… Что ж, император, не вспоминаешь поэта? И не читаешь «Метаморфозы» мои? Не верю! Сжег? Или совсем захватила борьба за благо общественное? И неужели же я, одинокий поэт, слабый, изнеженный, так помешал тебе? Или же так я велик и так велики мои строки, что и один я могу помешать твоей глупой затее – римлян исправить и сделать спартанцев из них?

С моря дует муссон, растрепавший Овидию пряди спутанных, грязных волос. Холодно здесь, дикари бань не знают, масла не жмут, о благовониях дикие люди совсем не слыхали. Письма из Рима сюда не доходят. Почти. Хочешь, Овидий, писать тебе буду? Не хочешь? Ну, все равно. Мне некому больше писать, а тебе развлечение, хоть на минуту душой отойдешь, отмякнешь, согреешься, даже и если сердиться начнешь  на болтовню глупой бабы, так все равно отвлечешься от едкой тоски, что ведет тебя к морю и садит на камень, и до покраснения глаз заставляет следить за барашками и кораблями. Я собираюсь, Овидий, поведать тебе факты из нашей эпохи, согласно тебе же, возникшей из вашей, так как, цитирую классика, «из ничего ничего не возникнет». Ты не поверишь, я знаю, но, жизнью клянусь, врать тебе я не буду. Сколько великих поэтов, владеющих словом, как боги владеют деянием, знал ты во время свое, в Риме живущих? Историков, риторов, прочих, хоть сколько-нибудь приятные умные строки способных писать? Сорок, сто сорок, иль тысячу сорок? Не важно. Простолюдины, рабы и неримляне многие грамотны не были, только внимали поэтам, когда те читали славные строки свои и древнейших поэтов других. У нас же каждый второй хватает бумагу, перо и калякает буквы без цели и смысла, девять из десяти пишут так одинаково, словно мозги у них прокисли еще до рождения, перебродивши в бочке одной, из которой поровну им досталось прокисших мозгов. Можно их строчки перемешать, разделить пополам, и книжонки их скверные переписать сзади кпереди – ты получишь такой же «роман», не хуже, не лучше. Вслух же читать их творения вовсе не можно. Пузыри на болоте поганом лопают с треском приятней и благозвучней, чем пуки, которые авторы эти за мысли свои выдают. А догадайся, Овидий, зачем они пишут? Ну, славы хотят непременно. И денег! Денег хотят аж поджилки трясутся, сводит желудок, и ноги потеют и пахнут. А догадайся, Овидий, кто эти творенья читает? Люди читают, Овидий, печально, но люди читают. Не разводят свиней и коров, и не пашут полей, не учатся бранному делу, позабыли литье, детей перестали рожать, и читают, читают, как будто корова жует свою вечную жвачку. А помнишь, Овидий, ты воспевал радость свободной любви? И смеялся над Августом, к браку людей призывавшим, велевшим рожать новых граждан? Вот, все по-твоему вышло. А тебя позабыли. Не все. Есть единицы, кто помнит.

Сейчас опишу тебе штуку одну, кино называется. Как мы представляем, читая Гомера иль строки твои, героев, богов, их деяния, чудищ и многие превращения, рождение света и тверди, не зная, не видев ни разу, одним лишь воображением, так и тебе, Овидий, нужно представить все то, что я расскажу и верить, что так оно есть, ни слова неправды. Так же, как пишешь ты книги свои, могут люди на голой стене показать тебе все, что ты пишешь. И не морок, не сон это будет, а хоть бы и тысячу воинов ты посадил бы, все б увидали одно, ну, скажем, битву кентавров иль шествие Августа или сцену любовную всю, как и в жизни бывает. Да увидал бы ты так эту сцену, словно у ложа возлег и дотронуться можешь до тела. Иль посредь боя стоишь, а вокруг тебя рубят и колют, падают, стонут вживую, и умирают. И словно метят в тебя и убьют, коли не увернешься. И то, что ты видишь, можно сто раз повторить по желанью, а можно и двести.
Вот и представь, что сидишь ты и смотришь и видишь – грязь, нечистоты бегут по канавам вдоль кривеньких улиц. Люди шагают по ним на высоких котурнах – что бы опять же в грязи не топить свои ноги. Нищие с голода падают в эти канавы. В убогих трущобах ютятся, болеют, вечно голодные, в страхе греха в грехе же живущие люди. Тут отступление надобно сделать, Овидий. Я объясню, что есть грех. Вот, например, ты искренне предан Минерве. Бахус же, Мания, или иная зараза, мозгом твоим овладев, велит тебе в храм ночью забраться и похитить дары, принесенные ей. Предположим, ты продал дары, или пропил. И как же совесть грызет тебя после! Вдесятеро принесешь на алтарь и будешь молиться, дабы Минерва смягчила свой гнев и простила вину тебе. Так и людишки, подобные блохам, в трущобах живущие, изо дня в день крадут, проклинают, кощунствуют, прелюбодействуют… Я объясню тебе смысл последнего слова. Помнишь, как ты потешался над Августом, славящим браки? Вот и представь теперь – сладость свободной любви – преступна, ведет к страшным мученьям в Аиде, прокляты те, кто на жен посягает чужих и с гетерами ночи проводит. И не правитель издал сей закон, а Бог запрещает вне брака любить. А людишки, зная все это, боясь, все равно сей закон нарушают. Ибо сладость свободной любви, как ты знаешь, Овидий, часто превыше мук голода или побоев. … Мы продолжаем, смотри, вот другая картинка. Пусто в селе. Прокатилась чума. В страшных струпьях и в гнойных нарывах умирают последние. Стоны жалкие, вопли предсмертные: «воды, дайте воды» -  замирают в пространстве. Им никто не поможет, те, кто смогли, убежали. Но мало таких. Сына оставил отец. Мать шарахнулась от колыбели. Обезумев, бежали, стеная: «чума!» Нет спасения. Вот и другой городок, Овидий, и та же картина. Вдоль побережья селения все опустели. И дальше, и дальше, земли, что Цезарем были захвачены, вплоть до Британии,  опустошены.  Население тех стран погибло от страшного мора. Как расплодились опять – до сих пор непонятно.
Овидий, смотри! Девушка, словно Диана красива, гибка и изящна, черные очи горят так призывно и влажно, волосы черной волной всю окутали спину, в губы так впиться ты хочешь, как будто сгораешь от жажды. И почему красота в домотканой грубой рубахе, и почему же, Овидий, веревка на шею надета? И почему же суровые воины мать не пускают, которая воет и бьется? А потому, что сжигать ее будут, Овидий. Живую. И не зарежут, как резали жертву в Афинах. Все потому, что жрецы нового Бога, видят колдунью в каждой красивой девчонке. Им-то нельзя насладиться девичьим телом – таков их закон. Так и другим, что бы неповадно, несладко жилося. Вот, посмотри, возвели на костер, привязали. Вот уж дымок побежал. Повезет, коль она задохнется. Нет… не случилось, ветер сдувает весь дым. Ужас в девчачьих глазах. Вот и огонь до ножек добрался. Кричит, что есть мочи. Пламя все выше, в слабое девичье тело веревки впилися, вопль несмолкаем, безумье в глазах, волосы затрещали, быстро теперь к голове доберется огонь. Что ж, ты, Овидий, смотри, что же ты отвернулся? Иль не желаешь ты видеть, как тело горит человечье, болью исходят огромные черные очи, девчонка жива, а уже обуглились ноги… Ладно. Еще есть штука одна у кино. Выключить можно. Или кусок промотать. Да! Ты не понял, я знаю! Ну, догадайся, не все же тебе объяснять! Мы же читая творения древних поэтов, как-то себе объясняем, рисуем, того, что не знаем. Вот, попытайся и ты.  …Ладно, не буду включать, расскажу на словах. Кстати, огонь тогда пожирал не только колдуний, люди ученые тоже горели за то, что учения их мешали жрецам нового Бога. Вещи горели старинные, роскошь горела, книги, картины бывало, и, кстати, твои поэмы, Овидий, были запрещены. Все это было внизу. А на верху, писались картины и фрески, сочинялись трактаты, поэмы и буллы, строились храмы, дворцы, украшали их статуи и барельефы.  И человечество позже, ориентируясь только на эту верхушку (которая, впрочем, истории ход отразила. Может быть…), только на эту несчастную долю процента счастливых творцов, восхищаясь, назвала время то «Возрождение». Так вот, Овидий, и ты, был наверху, среди роскоши Рима, изнежен, прославлен. Сейчас ты забыт. Ты изгнанник. Ты слился с толпою. Метаморфозы, Овидий, метаморфозы.

Сброда немало всякого в Томах: фракийцы и греки, даки, сарматы и скифы и прочая нечисть. Но не найти днем с огнем благороднейших римлян, редко посланцы из Рима сюда прибывают, нету у них для Овидия вести, и он им не нужен. Жалобных песен не надобно им, пусть они и прекрасны. А прибывают они, в основном, на разведку. Дакию Рим завоюет, мечтает Овидий. Гордость гражданская слезы из глаз выжимает. Сердце теснит и готова вылиться в строки. Пусть и ссыльный, а все ж гражданин великого Рима. Ширятся пусть земли его и слава и сила! Так справедливо, чтоб сильный и мудрый держал под пятою мелких и слабых, неразвитых и неразумных. Крови немало прольется, конечно, местные все племена воспротивятся завоеванию. Но когда же наступит победа, всех подчинит император, установит здесь мудрый порядок. Рим! Ах! И снова душой устремляется к счастью, к прошлому, к роскоши, к неге, к шумным собратьям, что так его обожали…


Метаморфозы… Со мной, Овидий, горе случилось. Горе случилось со мной, хотя умер другой, я осталась. Только не я, а кто-то совсем незнакомый мне же самой, неожиданный, страшный. Мы с мужем катались на лодке. Осень была, холодно, ночью в ледок превращалася влага. Я смотрела на берег, деревья голые были почти, взгляд терялся в ветвях серо-бурых, в сердце привычная ныла тоска, я хотела себя изменить, понимая, что мало осталось, изменить свою жизнь, что была не моя, а чужая, словно навязана мне непонятною силой. Так, задумавшись о принятии решения, я внезапно очнулась от всплеска – мой муж, задремавши, в воду свалился. Барахтаться стал, потянулся за лодкой. Я же, взяв весла, стала грести от него, с ужасом наблюдая, как выбиваясь из сил, коченея от холода, он смотрел на меня глазами ребенка, не понимая, что происходит. Когда же он понял – ни ропота, ни осуждения, только безмерная грусть и неверие в то, что, что он видит. Взгляд его лишь говорил: «Ты?... Ты?». Он утонул без борьбы. Взгляд же его хранится на веках внутри у меня, я и ночью и днем письмена эти вижу.
Я словно читала об этом когда-нибудь раньше. Словно я вспомнила случай такой из какой-нибудь книжки. В страшном кошмаре привидится мне не могло, что я буду способна на это.
Так я убила его, а никто не заметил. Я не в тюрьме, не на каторге и не побита камнями. Здесь на земле я в аду и здесь изживу преступление. Видимо, вся моя жизнь, от рождения и до заката, есть искупление греха, совершенного посередине. В детстве еще не способная к долгой тоске и унынию, я искупала свой грех физическим тяжким недугом, а повзрослев, оказалась в тисках мрака и меланхолии.
Слушай, Овидий, у нового Бога был провозвестник, мессия, который тоже был богом. А у него ученик был любимый, Петр его звали (их было немного). И мало, кто знал и верил в нового Бога.  Когда же солдаты пришли и забрали того человека, мессию, Божьего сына, чтобы убить его, Петр отступился, не защитил, на помощь не бросился, позже отрекся. А уж когда вера в нового Бога окрепла,  культ его стал государственным культом во многих народах, те, кто страдания мессии воспел и молиться им начал, ученика вознесли в ранг святого, в раю он теперь пребывает, первым помощником Бога. Он же считается камнем, на коем держится церковь. Предатель. Тут объяснить тебе нужно, что же за место такое раем зовется. Рай это место для душ, не грешивших вообще (представляешь, Овидий?!), или для тех, кто раскаялся в злодеяниях. Там они вечно общаются с Богом, в молитвах и благости время проводят. То, что они совершили счастливо забыто. Я отреченье свое себе не прощаю. Ад я предвидела сразу, лишь потянулась за веслами, лишь промелькнула мысль в голове – вот он, миг перемены. В жертву его принесла, и себя обрекла на расплату. Парки нить моей жизни плели и, видать, изначально, знали, что за душа в мир приходит и надо с момента рождения вплетать искупление.  Что же Петра-то простили? Вера такая… Так я не верю.
Мне в искупленье грехов моих дан мой характер. Скверный и злой. Хотя злой ли… Смерти желать человеку, который тебе неудобен – скверна и зло? Захватить его землю, дом, женщину, власть и богатство? В Риме твоем, да и в прочих народах, все это считалося нормой. Да и у нас сплошь и рядом творится. Я время от времени смерти желаю то одному, то другому. Из раздраженья на них, от обиды, иль явным злодеям. Но  - смерти желаю и тем, кто мне попросту лишь неудобен, даже был добр ко мне. Печень мою разрушает сознание собственной скверны. Откуда? За что? Чтоб наказаньем мне стало земное житье, без отлагательств. Яд этих желаний в мою же впивается печень. Да, я убила его, пожелав ему смерти, мыслью столкнув его в воду, а дальше…весла взяла, уплыла и смотрела, как тонет.

Каждое утро на камень садится Овидий. Грустные песни печально поет и мается от безделья. Тысячу раз вспоминал и обсасывал мысленно прошлое в Риме.  Геты недобро косятся иль не замечают. Со скуки решился Овидий учить благородной латыни гетских детенышей, темных и глупых, а что же с них взять, с варваров неразумных. Дети, которые вечно крутились вокруг, любопытны и слушают со вниманием. Чудно им слышать прекрасные звуки латинских стихов, и чудны письмена на песке, что выводит Овидий. Он презирает детей за гортанную грубую речь, за моление мелким божкам, за лень и за  тупость, за то, что не римляне! Варвары! Но потом появилась надежда, проблески есть в тупоумных туземных башках! Не безнадежны детеныши гетов, может, поймут красоту языка великого Рима, воспримут почтение к славе и мощи его, и, увлекаясь, Овидий мечтает опять – они станут верными Риму, взращенные римским учителем. И думает все же о них, что легче им будет, и что не будут убиты, так как язык покорителей знают и им пригодятся как толмачи и помощники. Также пытается он просветить дикарей и  рассказом о Римских богах.

Знаешь, Овидий, поспорить с тобой захотелось. Местных богов презираешь ты и ненавидишь. В «Метаморфозах» своих описал ты правдиво, как  жили и правили римские боги, что же теперь мудрость тебе изменила? У разных народов разные боги, и люди, следуя вере своей, живут не по римским законам. Вот создают они идол себе из золота или из глины, и, убоявшись его, ему же идут на поклон и приносят дары. Им нельзя обладать. Тот, кто попытается взять его в собственность, гибнет, и проклят весь род его будет. Иль поклоняются роще священной, источнику, камню. Это знакомо, Овидий, тебе, почему же ты негодуешь, что имя у бога чужого чуждо латинскому уху, и бог этот не покорен Юпитером всемогущим? Геты служат богам, а римские боги служат политикам и торговцам.  Боги стареют, как люди, и злодеяния людские уже не караются строго, как было когда-то. Римские боги стали пособниками в злодеяниях. Разве не так? Сколько зла творилося в Риме, ты знаешь, Овидий, ты взгляда не прячь, и не лги самому себе. Манипулируют в Риме своими богами, манипулируют римские боги толпой.  Чья же вера есть вера? И чья же политика? Ты говоришь, Овидий, что римляне – боги для гетов, что геты – низшая раса, так что же римляне так жестоки, как звери, они убивают и мучают, пытают и избивают. Так же как и животные в стае. В чем же выше как люди они? Какой бы ни был век на земле, глиняный иль золотой, человек остается зверем, дай ему власть.
Каждый народ погибает по-своему. Кто-то, изнежась, уступит позиции сильным, кто-то более сильным захвачен, погибнет в сражении. Есть и народы, что выбрали гибель нарочно, лишь бы не сдаться врагу и не встать на колени. Геты погибнут, борясь против римлян. Их земли захвачены будут. Выжившие разбегутся. Перемешаются с прочими. Римляне вскоре совсем измельчают, погрязнут в разврате и от богов отрекутся. Примет правитель их новую веру, и Рим твой великий, Овидий, исчезнет.
В мифах многих народов, Овидий, так говорится: мир состоит из двух половинок – женская есть и мужская. И есть их притяжение. Два этих начала существовать могут только вдвоем, перетекая друг в друга, меняясь ролями и местом, сливаясь и споря. И не бывает одно без другого. И Эрос главная сила вселенной. В нашем же обществе Эрос ослаб, он затухает. Меняется суть человеков как атомов мироздания, теряется женское и мужское, друг к другу не тянутся, слияния не происходит. На удовольствия жалких силенок хватает лишь. Скоро подхватит их хаос, размечет не склеенные частички, не место их встанут потом другие – крепкие атомы. Хотя ты не дожил до этого, но это случилось, Овидий, и с Римом.

Снова тоска сжимает Овидию сердце. Холодно в Дакии, боже как холодно, лед до костей пробирает. Думает думу Овидий, чело испещрилось морщинами. Что же из Рима вестей не приходит… И жизнь ведь пройдет в ожиданиях и надеждах. Стареет Овидий, слабеет, туманит отчаянье мозг. Где силы найти. Бессмысленно в Дакии существование. Рим! Родина! Забывшись, он детям страстную долгую речь произносит, гневно и вдохновенно, и вдруг прерывает рыданиями.  Дети затихли, они уже его понимают.  На берегу догорает костер, Овидий подходит, хвороста целую кучу бросает, и пламя вновь разгорается с бешеной силой. Мрачно задумавшись, руку над пламенем он опускает, боль исказила лицо, но терпит Овидий, ждет, когда волдыри все полопались и рука обгорела. Больше нет силы терпеть, и со стоном Овидий, корчась от боли, медленно тащится прочь.  Что же, девчонку ты вспомнил, колдунью сожженную? Или мужественным хочешь стать, чтоб снискать внимание Августа? Или воином, презирающим боль? Или просто так плохо тебе, что и жить ты не хочешь? А ведь раньше ты тело свое ублажал и лелеял. Что же ты жжешь его нынче? А гетские дети восторженно смотрят и с восхищением! Вот так учитель! Вот так чужак! Они начинают верить ему.

Знаешь, Овидий, древние предки мои очень боялись огромного зверя. Живет он в лесах непролазных, спит всю зиму в берлоге. А по весне вылезает злой и голодный, и страшный. Летом ест все: ягоды, мед отбирает у пчел, птичьи яйца и рыбу, если поймает, муравейники разоряет. В голодные годы не брезгует падалью и человечьим жилищем. Может скотину сожрать, ульи порушить, и человеки, бывает, становятся пищей его. Зверь этот был хозяином леса, и люди его заклинали, пели песни ему, но! Опасались по имени звать, чтоб беду не накликать. Имя священное было, вслух его не говорили. Прозвища разные зверь  тот имел, и к нему обращались не прямо: «Тот, кто сильней всех зверей, разреши нам пойти на охоту!», «Тот, чье грому подобно рычанье, мы дадим тебе рыбы и меда, не ешь наших чад», «Тот, кто ведает тайнами всеми, повели, чтобы выдался год урожайный на грибы и орехи, и ягоды!», «Повелитель всех пчел и меда добытчик, в честь тебя мы назвали ребенка, будь же его покровитель!». До наших времен дошло лишь одно его ложное имя – медведь. А настоящего имени больше никто и не помнит. Так и в обществе нашем правитель и слуги его, и глашатаи правду сказать опасаются, ибо правда сакральна. Изворачиваясь постоянно, словесами плетут паутину (как встарь), чтоб ни дай бог, ненароком не сказать слова правды, а то с ними страшные вещи случатся. Половина простолюдинов правды не видит, и зовет эту правду «медведь» и довольна, а другие же могут сказать, но их тут же хватают и прячут в темницу, потому что сакральность посмели нарушить.  Современники зверя повыбили и не боятся, но должно же хоть что-нибудь в обществе устрашать и считаться святым и таинственным? Пока соблюдается данный обряд, правитель спокоен. Ибо правда, что лихо, - стоит ее разбудить верным магическим словом, она, как голодный медведь из берлоги посредь зимы с ревом и воем, вылезет, и, кровожадная, станет сжирать всех, кто ей попадется.
В Риме ведь тоже зовут черное белым, чтобы удачу не сглазить?


Снова прошла эта женщина, смотрит Овидий ей вслед. Он уж давно наблюдает за ней и за дочкой ее.  Знает Овидий, что женщина эта без мужа. Муж ее был моряком и погиб. Женщина бедствует, голодает, чем добывает еду, Овидию не известно. Скулы обтянуты кожей и взгляд постоянно голодный. Рыщут хищно глаза в поисках брошенной пищи, но геты и даки живут небогато. Редко кто бросит хотя бы огрызок, иль кость с необъеденным мясом. Она молодая, но дочка уже подросла и стала красавицей. В Риме таких Овидий не видел, хоть слыл знатоком. На здешних она непохожа. Видимо, пришлым отец был ее, оттого-то с матерью уединенно живут, в стороне от деревни. Мать худа как скелет, голод глаза источил, и усталость сковала черты. Вспомнил Овидий, как кинул однажды какой-то купец ей горсточку фиников, и как она собирала их. Пальцы костлявые так и мелькали и меж камней боялись оставить один самый маленький финик. А дочка! Такая молочно-белая кожа! И розовый нежный румянец, а щечки словно прозрачны. Глаза удивительно синего цвета, не знал Овидий, что может таким быть цвет глаз. Не встречал никогда. Смотрела всегда она безмятежно, как будто бы вдаль, как слепая. Но видела зорко.
Писарем служит Овидий при одном сарматском купце. И сбережения кое-какие привез он из Рима. И за детей стали геты давать ему снеди. Не голодает. Однажды после урока жарит он рыбу на берегу на костре. Мимо идет эта женщина, и запах жареной рыбы рвет ей нутро, и от муки она скалит зубы, и видит Овидий, что рот ее очень велик, а зубы похожи на волчьи. Но рыбы она не попросит, мимо идет, торопясь, чтоб не упасть без сознания. Содрогнулся Овидий, зовет ее подойти. Машет рукой, приглашая к костру. Остановилась. Овидий взял две крупные рыбы и дал ей. Молнией голод вспыхнул в глазах и зубы, казалось, вопьются сейчас же в желанную рыбу. Но тут же, быстро ему поклонясь, скрылась за камнем большим, присела и стала кричать, издавая гортанные хриплые звуки. Вдруг, непонятно откуда и дочка явилась, бежит со всех ног. Мать стала дочку кормить, и у той на секунду точно такая же хищная мордочка вдруг проявилась. Дочь наелась, мать съела остатки. Плюнул Овидий в сердцах, взял оставшуюся рыбу и понес к ним за камень. Дочь посмотрела враждебно, но видя, что мать не боится, ножки поджав, села удобно и снова в пространство взгляд свой рассеянный устремила. Овидий поставил корзинку пред старшей и жестом сказал, мол: «Ешь, это твое». И тут она улыбнулась. Широкий оскал белых и крепких зубов как будто Овидия проглотил. Зачарованный, взглядом следил он за тем, как она обгрызала каждую косточку, слизывая языком сок с подбородка и с пальцев. А она не спешила, и глаза ее стали веселыми. Потом они встали, сказали что-то друг другу на гетском наречии, и, как показалось Овидию, очень призывно сверкнули глазами. Обе. И Овидий поплелся за ними. Дочку хочется больше, конечно, тонка, но округлы и руки, и ноги, и шея. У матери кости торчат во все стороны, где же тело найти меж костями? Но кто ж ему дочку отдаст, ее уже сватают замуж, уже женихи вьются толпою, кто ж упустит такую богиню. За нее и сразиться не грех. Однако ж, позвала его мать, он не мог ошибиться, дочку ему обещала или себя? Стемнело почти. Вдруг мать развернулась, толкнула его, он падает в яму, слышит, как дочка смеется все дальше и дальше.  Липкая грязь не дает ему выбраться, руки скользят по обрыву. Он разозлен, раздосадован – надо ж как глупо попался. Сверху к нему съезжает она. Обнаженное тело светится в темноте. Она так впилась в него взглядом, как будто вопьется зубами. Как в рыбу. И улыбается. Ярко луна отражается в волчьих клыках. Рот ее тянет его как магнит, а она начинает мазать себя этой грязью и манит его за собою в самую глубь. Руки его положила на грудь себе, стала одежду снимать с него, также смотря прямо в глаза ему и улыбаясь. Она что-то шепчет по-своему, мажет его этой грязью, и чувствует он, как шелкова кожа ее, как нежна, как хочется к ней прикасаться. «Как в этой яме тепло, как будто ее подогрели,  мы барахтаемся в грязи, но грязь так приятна, как лучшее масло душистое в банях, как же скользят мои руки по телу ее, и как же податливо тело, как глина послушная скульптору, я леплю ее, я ее создал, творец я, вот ее грудь, вот колени, вот бедра, жадные ловкие пальцы мнут, гладят, ласкают…» Жар застилает Овидию разум, он неистов как Зевс, богом себя ощущает всесильным. Так они любят друг друга как глиняные человечки, которые стали живыми, одушевленные Эросом.

Вскоре замуж она отдала свою дочь. Из далекой страны объявился хороший жених. За невесту дал выкуп большой и ее нарядил как царицу. На купеческом корабле он увез ее прямо со свадьбы. Зло, завистливо местные парни смотрели, но где же им выкуп достать, чтоб ее откупить от чужого? Знала мать, что ее осуждают в деревне – не своему соплеменнику дочь отдала. Но что с нее взять – и муж ее тоже был пришлый. Восходя на корабль, дочка плакала, знала, что мать никогда не увидит, все озиралась, и синим ручьем по щекам лились ее слезы. Мать смотрела ей вслед так, как будто бы с голоду умирает. Не наглядеться на милые синие глазки. Так посреди песен и плясок и свадебных игр, она осталась одна.
Издалека Овидий глядит почти равнодушно. Экая невидаль – замуж девицу отдали. Так суждено -  расстаться навеки с родными. К мужу привыкнет и к новой семье и появятся дети. Другое дело – он сам, как терзанья его безутешны!
Что ж ты, Овидий? А помнишь, как ты насмехался над теми, кто силой пытался взять дев, а не любовью? Ты понимал тогда — лучше уж в лавр превратиться, чем подчиниться тому, кто тебя отвращает.


А вот подумай, Овидий, представь, стал бы ты перлы в навозе искать? Если б сказали тебе, что вот в этой вот куче, если ее перерыть аккуратненько, жемчуг найдешь? Может и стал, взявши вилы, метлу иль совок, или что-то еще и в грубую обувь обувшись. А если б в сотне зеркал эта куча сто раз отразилась, и через зеркало жемчуг найти тебе предложили? Что, стал бы искать, разглядеть в отражении пытаясь не только бороздки и кочки в той куче, но и выцепить взглядом жемчужинку, в ямку попавшую? Много ли смысла в занятии таком, и радости много ль? В мире таком мы живем, а тебе не представить. Лень нам искать драгоценность, довольствуемся навозом. И строки твои, о поэт, как жемчужинка в этой куче почти затерялись. Истины нет на поверхности кучи, а нам и не надо.
Но! Мы про сакральность уже говорили, Овидий. Жаждая власти, денег и удовольствий, сочиняя и не выполняя законы, воруя, враждуя, работая до упаду, любя, рожая детей, хороня стариков и так по кругу, по кругу, в суете и двуличии, все-таки чтим мы поэтов. Что странно. Мы признаем за поэтом, будь он порочен и отвратителен даже, нечто, что в пророка его превращает, волхва, колдуна и провидца. Видимо, есть какое-то чудо в умении правильно низать слова на нить, что спускается с неба, и небу же предназначена. Если угодно богам, строчки сакральные сохранятся в веках и будут многих еще чаровать и будить в них тревогу и думу о вечном. И как-то непостижимо, зачем-то людям нужны эти строки. Не иначе как колдовство. Или ты объяснишь мне, Овидий, что это? Ты ведь поэт. Нельзя ж объяснить эту тягу к стихам только чувством прекрасного. Нет… здесь есть что-то еще… Я скажу тебе что. Поэты — вестники смерти народа. Смерть же, как пропасть, и отвращает и тянет. Если основа народа - пахарь, охотник и воин, крепко стоят на ногах, много у них впереди. Если поэты, певцы и художники не в меру плодятся, виден народа закат, будет захвачен иль вымрет. Может и любим поэтов за то, что плетут нити от этого мира, где власть имущие жрут тех, кого захватили, к миру, им неподвластному. Да, поэт предвещает погибель. Но тот, кто читает стихи его, частью своей неподвластен законам мирским.

Овидий, на родину ты не вернешься. Умрешь на чужбине, и как поэта тебя там никто не узнает. Можешь не верить, меня проклинать и надеяться дальше. Ты умрешь на чужбине, позабытый друзьями, подругами и императором. Впрочем, ими забыт ты давно. Но, может быть есть те, которые помнят… 
Римляне правы и справедливы, уничтожая другие народы? Да, скажешь ты, патриот, патриот до сих пор, несмотря ни на что. Но и Рим ослабеет, империей больше не будет. Можешь ругаться, не верить, хоть топай ногами! Много их будет, Римов различных, падут один за другим, такова всех империй судьба. Где справедливость? В чем справедливость? Где правда, в чем правда? Вечная  - только в тебе. Преходящая – у королей и народов. Ты вот, Овидий, считаешь войну делом хорошим. Если ее затевает Рим твой великий. Наши с тобою согласны сограждане многие. Но ты на войну не пошел бы? Ты бы песни писал о войне... Но с течением времени мы понимаем, что войны славы уже не приносят.  Только денег тем, кто их затевает, разорение и смерть тем, кто участвует в них. 

Народ, средь которого нынче живу, чужд мне. В нем нет аскетизма и воли, что были у геттов, и нет у них ощущения братства. Может, все оттого что уж слишком кровей намешалось, с кем чувствовать братство? И еще очень страшно — что  мир свой, те земли, на которых они обитают, уничтожают как будто умрут уже завтра. А может и правда? Чуют, что земли беречь им некстати и незачем? Скоро погибель? Враг нападет или свой же правитель удушит... Слишком обширные земли рождают чрезмерную жадность в правителях... Кажется им, что с обширной земли можно взять в свой карман еще и еще. И  берут, а гражданам уж наплевать... Сколько раз ни пытались правителя свергнуть, убить, поменять, а все то же...  Чувство скорой кончины рождает апатию... иль непомерную страсть к развлечениям. Народец устал. Выдохся. Кто побойчей сам во власть хочет влезть, чтобы править и мзду получать от сограждан, иные бегут в дальние страны.
Помнишь ту женщину с волчьим оскалом? Помнишь – не дал ей с голоду сдохнуть? Потом, после тебя, спустя много лет, она встретила мужа второго и родила. И сын ее много скитался по свету и, в свою очередь, было тринадцать детей у него. Пятеро умерли. Про четверых ничего не известно. Следы трех потерялись потом в ходе веков. А дочь родила еще дочь, которую в наши забросило степи. Я потомок той дочери. Я потомок той женщины с волчьим оскалом с шелковой кожей, слабой, но сильной. Я благодарна, Овидий, тебе за праматерь свою, коею ты накормил своей рыбой. У меня до сих пор сильный гетский акцент, и сограждане не понимают.

Бывает, что души почувствуют, что здесь им нет места, что не нужны ни людям, ни времени. Отсюда уходят они и летают, пробуя возродиться в какой-нибудь прочей эпохе - вдруг кстати придутся. Там, где летают они, есть только вечность. И наше время там не течет. И могут они и в глиняный век попасть и в золотой. И почему я пишу тебе, знаешь, Овидий, кажется мне, что родная душа через тебя возродилась во времени вашем, только и там нету ей места, и вечные Томы в целой вселенной будут для этой души одинокой. И я живу в Томах, хоть меня не ссылали. Но современники мимо несутся, не видя мой остров. Он им не нужен и не интересен.  Связи мои с нашим временем  - словно с Римом твои.

Умер Овидий. Писать больше некому. Да и был ли смысл в этих письмах, ведь даже бок о бок с поэтом мы не смогли расслышать друг друга. Дух твой -  для нитей, сплетающих небо и землю, а не для быта земного. Я непосильною ношей была для лодки твоей. Вот ты и отдал мне весла – греби куда хочешь. Но для меня твои весла слишком казались тяжелыми… Как же хочу я, чтоб ты возродился в такую эпоху, где долго и счастливо, шумно и весело жил, чтоб любили тебя и давали плести твои нити, низать на них жемчуга, чтоб, когда снова срок умирать подошел, не искал бы ты новой эпохи, а носился бы духом свободным над всею землей.