Василий Фёдоров. О себе и близких

Василий Дмитриевич Фёдоров
О СЕБЕ И БЛИЗКИХ

   Читая автобиографические очерки писателей, замечал: многие из них начинают разговор о себе с оправдания в том, что занимаются своей особой. При этом одни говорят, что ещё не время подводить итоги, другие ссылаются на вынужденность обращения к своей личности, третьи начинают с извинений перед скромностью. Так хотел начать и я, но тут же подумал: а разве, занимаясь стихами, поэмами, очерками и статьями, я не занимался собой? В конечном счёте, о чём бы и о ком бы мы ни писали, мы пишем о себе. Наш взгляд на мир, сам отбор материала, манера его изложения — всё говорит о нас, пишущих. А поэт-лирик и тем более в силу жанра вынужден заниматься собой, не прячась за спину подставных героев.

   Мне в жизни пришлось написать множество автобиографий, коротких и развёрнутых, в зависимости от того, куда меня принимали. Самая интересная, на мой взгляд, лежит где-то в довоенном архиве Новосибирского аэроклуба. Очень уж хотелось, чтобы меня приняли. Написал так, что замполит, прочитав её, сказал перед всеми учлётами: «Сочинил, как писатель!» Самая скучная, по-моему, находится в Союзе писателей, хотя тоже очень хотел, чтобы не отказали в приёме. Видимо, устал повторяться.

   У меня в стихотворении «Корни» есть строчки: «Помню родословную свою только до четвёртого колена». Честно говоря, в них моя память явно преувеличена. Открыв глаза на белый свет, я уже не застал в нём ни главных бабушек, ни заглавных дедушек, а о прадедах и говорить нечего, все они сливались у меня в одну легендарную Бабушку и в одного огромного Дедушку. Если моя память ещё выделяла прадеда Леонтия, то лишь потому, что его называли по имени. Он уже доживал свой век, когда его бездомный внучек, мой отец, пригретый дядей Тимофеем, привёл в дом, уже набитый невестками, мою молоденькую маму. Ослепший богатырь почти всё время лежал на печке и, чутко прислушиваясь к разноголосице дома, время от времени подавал  свой голос в защиту мамы. Когда его не слушались, он гордо напоминал расшумевшимся женщинам о своей былой богатырской силе:

    — Дитятки!.. В двадцать лет я один тридцатипятипудовый якорь ворочал! — При этом грузное слово «тридцатипятипудовый» поднималось так высоко, что на минуту все притихали. Потом шум поднимался снова, и, если в этом шуме ни слышался голос Ульянки, он настороженно спрашивал:
    —  Что-то Ули не слышно... Здорова ли?..
   На что получал ревнивый ответ:
   —  Повесь свою Улю на шею и носи, как иконку... Древний  старик пытался урезонить ревнивых  молодух
и, видя, что все его слова тщетны, заканчивал разговор тяжёлым, многозначным вздохом мудрой печали:
   —  Эх, дети, дети!..

   По рассказам мамы, в большой семье к слепому старику хорошо относились лишь мои родители, благодарные за приют, да его старший сын Тимофей, такой же богатырь, как и он. Этого я уже помню. По нему я представлял деда Харитона, о трагической любви которого мной написана поэма «Золотая жила», что избавляет меня теперь от подробного разговора о нем. Но в поэму, понятно, не могли войти кое-какие житейские детали. Уйдя на поиск «золотой жилы», он действительно много лет пробыл в тайге старателем, были у него и удачи, потому что доходили до деревни слухи о его пьяных разгулах не то в Иркутске, не то в Красноярске. Несколько раз он порывался вернуться в Марьевку, но после очередной гульбы был вынужден снова возвращаться в тайгу. Говорили, что своих покинутых детей он любил, при выходе из тайги высылал им немалые, по деревенским понятиям, деньги, однако те деньги, перехваченные кем-то, ни разу до них не доходили. Видимо, Харитон был еще жив, когда Митька и Мотька оказались круглыми сиротами. Сначала они оба попали в тесный дом дяди Тимофея, но вскоре Мотьку забрал в няньки проезжавший мелочник из Томска, а Митька на сомнительных правах родственника до поры прижился в дядиной семье. Вот почему дедушку Тимофея, когда у нас уже не стало отца, мы все считали родным. Да и он до глубокой старости относился к нам покровительственно.

   Ему было уже далеко за семьдесят, а он еще боролся с молодыми и всегда их перебарывал. Вокруг такой борьбы, а затевалась она, как правило, в праздничные дни, всегда собиралось много участников и зрителей. Однажды, положив на лопатки двух парней, дед Тимофей высматривал в толпе желающих помериться силой. Никто не решался. Тогда его взгляд остановился на моем старшем брате Петре, работавшем в томском окружкоме комсомола и приехавшем в отпуск. Он так на него смотрел, что Петр, тоже высокий и крепкий, вынужден был выйти на круг. Боролись они долго, и когда молодой переборол старика, тот от обиды заплакал и пошел в дом. На пути ему встретились сыновья — Павел и Григорий, ребята сильные, но низкорослые, он бросил им с обидой:

   —   Лёхины — вот   кто   в   меня...   Эх   вы,   двадцатники!..

   Лёхиными в деревне прозывали нас. Если кто приезжал и спрашивал Фёдоровых, называя имена, никто не знал, но стоило назвать наше прозвище, как тут же слышал: «А, так вам Таньку Лёхину!.. Так бы и сказали». Прозвище было образовано от имени Леонтия, которое в мордовском варианте — в Марьевке жило много мордвы — звучало Лёхой. Обида деда Тимофея состояла в том, что именно к нашей семье привилось имя его отца, а не к его детям. Когда же я спросил маму о таком страшном ругательстве, как «двадцатники», она что-то вспомнила и рассмеялась.
   —   Это в городе такие, всякие разные служащие были, которым получку по двадцатым числам давали...— и, разыгрывая сцену, изобразила двадцатника, который на подступах к двадцатому числу в крещенский мороз на томском рынке мясо покупал.— В одном запахнутом пиджачишке, руки в рукавах, подбежал к прилавку, выплюнул за при¬лавок медяшку...
   —   Дай фунт осердья...
   —   Ему свесили фунт осердья, сунули под мышку, и бедный «двадцатник», не вынимая из рукавов рук, сгорбившись, побежал домой...

   С тех пор, когда я слышал презрительное ругательство деда Тимофея, тотчас представлял жалкую фигуру «двадцатника» с фунтом осердья под мышкой.
После неудачной борьбы с внуком могутный дед бороться вообще перестал, но продолжал удачливо тянуться на палках. В следующий приезд Петр привез в утешение старику огромную трубку, изготовленную специально для витрины табачного магазина. Под «го усами на фоне седого облака бороды она казалась самой обыкновенной трубкой. До конца своих дней он уже не расставался с ней.

   Теперь вполне сознаю, что деду Тимофею я обязан страстью к лесопосадкам.  Посадить и вырастить дерево — для меня не меньше, чем написать хорошее стихотворение или поэму. Во Владимирской области, где мы жили около восьми лет, после нас остался взрослый фруктовый сад, под Москвой уже высоко поднялся сибирский кедр, в Марьевке, где интерес к живому дереву по традиции еще слаб, и сделал попытку озеленить пустырь. Дело в том, что когда-то, избранный старостой, дед Тимофей принимал активное участие в уничтожении местных лесов. За два-три ведра самогона смолокурам отдавались немалые участки с вековыми деревьями. Понятно, моя запоздалая реакция на этот факт носит всего лишь нравственно-символический характер. Если бы даже все мои собратья по перу занялись лесопосадками, они не восполнили бы и сотой доли древостойных утрат только в одной Марьевке.

   По линии отца в моей памяти почти нет женщин, только богатыри-мужчины, а по линии матери, наоборот, помнятся могучие духом женщины. Сначала одна Большая бабушка распалась на две прабабушки, от чего они, к моему удивлению, не стали меньше. Одна предстала неистовой ревнительницей официального православия, дважды ходившей из Сибири в знаменитую Киевскую лавру,— это я уже знал по рассказам; вторая оказалась дремучей раскольницей с характером пророчицы. Не знаю, по каким источникам, но она задолго до нового века пророчила отречение царя от престола, предсказывала, что его генералы будут менять свои золотом шитые мундиры на солдатские шинели, что появятся огромные птицы с железными клювами, которые будут гоняться за людьми и убивать их. Церковь и попов она ненавидела лютой ненавистью.

   От Большой же бабушки откололась и просто бабушка Анна, родительница мамы, великая печальница и рукодельница. Она — от православной богомолки.
   О том, как Богомолка ходила в Киев, я слышал рассказ в двух редакциях — в редакции мамы и ее брата, дяди Василия, ныне глубокого старика. Уходила она с легкой котомочкой ранней весной и, питаясь тем, что бог пошлет, приходила в Киев осенью. Там, помолившись каким-то святым мощам, она зимовала, а весной отправлялась обратно и приходила домой к новому урожаю. Говорили, что ходила она в Киевскую лавру, замаливать грехи умершего мужа, просить бога, чтобы тот не очень строго судил его на том свете. Подозревали, что сама она в чем-то провинилась перед мужем и боялась, как бы тот, встретившись с богом, не наговорил на нее лишку. Но был и третий вариант, более достоверный.

   В Киеве у неё жил брат, который ещё в детстве был отдан в чужую богатую семью и которого с тех пор она не видела. В первый свой приход она его там разыскала. В мамином варианте её бабушка со спутницей незамеченными вошли в богатый дом. В доме их приняли за нищенок и начали гнать. На шум из соседней залы вышел важный военный при «эполетах», чуть ли не генерал, и посмотрел строго на прислугу: дескать, что это у вас тут за шум и непорядок? Ещё строже посмотрел на обносившихся странниц.

   —   Как вы сюда попали?
   —   Братец, Иван Алексеевич, не узнаешь?..
   Вздрогнул   генерал,   даже   золотая   бахрома   на   плечах трепыхнулась.
   —   Маша!.. Откуда ты?! Не с того ли света?..

   Спутница, должно, испугалась, что их не признают и не примут в доме, заторопилась подкрепить свое земное существование:

   —   Нет, батюшка, она с этого света... с этого!

   В другом варианте этот эпизод выглядит иначе. Странниц останавливают еще у высоких резных ворот купеческого типа. Строгий привратник с бляхой на груди пытается их отогнать.
   —   Не  велено  мне   пущать  в дом  цыган  и  бродяжек...
   —   Не бродяжка я, а хозяина твоего родная сестра.
   —   Не такой мой хозяин, чтобы кровная сестра в оборванках ходила!..
   —   Из Сибири я, добрый человек, пешком шла...
 
   Удивился   привратник,   разрешил   на  лавочке   посидеть, подождать, когда хозяин домой возвратится, а там — признает, не признает — дело хозяйское. Сидят странницы, котомочки развязали, черствый хлебец всухомяточку жуют, а к воротам на тройке представительный мужчина подкатывает, привратнику выговор объявляет:

   —   Сколько раз говорено было, чтобы вот таких не пущать...
   —   Сестрой кровной объявилась...
   —   Сестра? Сестру мою давно бог взял...
   —   Жива я, братец, жива!.. Из Сибири к тебе пришла...
   —   Сестрица, Маша!..

   Как бы там ни было, но моя прабабка Мария дважды побывала в Киеве. Когда я в детстве слышал пословицу «язык до Киева доведет», то был уверен, что она произошла от этой моей прабабки. Богатый брат дважды пытался задержать ее в своем доме, но она не соблазнилась ни достатком брата, ни теплым украинским климатом. По весне снова отправлялась в суровый таежный край, где у.нее оставалась дочка Анна. Этой Анне выпало потом породнить Богомолку с Раскольницей. Она вышла замуж за ее сына Наума Осиповича, мастера на все руки — бондаря, пимоката, горшечника, к тому же балагура. От религиозной крайности матери Анна пришла к раскольничьей крайности свекрови, но религиозный деспотизм последней оказался менее страшным, чем тяжелый характер мужа. По рассказам матери, у него было какое-то упрямое желание вывести ее из душевного равновесия, полагаю — напускного, заданного себе, взорвать в ней чувство смирения, наверняка — истинного, заставить ее вскрикнуть от боли, попросить пощады, чего она никогда не делала. Запутавшись в богах, в способах угождения им, она молилась, то подражая матери, по-православному, то свекрови, по-раскольничьему. Однажды, истерзанная мужем, Анна побежала в лес, добежала до первой полянки, упала на колени и стала молиться небу и лесу.

   Испугавшись содеянного и того, что жена может наложить на себя руки, Наум Осипович побежал за ней следом и, увидев её на полянке, спрятался за тёмный куст.

   —   Господи, — молилась она, — избавь от греха... Не выдержу, возьми меня сам...

   Просьба жены к богу потрясла Наума Осиповича, душа его наполнилась стыдом и раскаяньем. Подозрительный прежде к её красоте и смирению, он вдруг увидел, что она была непритворной в своём многотерпении. Наум Осипович тихо отступил от лесной полянки, оставляя жену договорить с богом, а встретив ее у крыльца дома, склонил перед ней русую голову и сказал:
   —   Прости меня, Анна... Клянусь богу и своей и твоей матери, что с этой минуты никогда в жизни даже пальцем не трону...

   Слово своё он сдержал, никогда её больше не тронул, но жизнь Анны была уже коротка. Её любимым делом было рукоделье — вязанье и вышивка, но не ради тонких кружев и цветных узоров пришла она в дом, где ценилась не красота, а физическая сила. Кроме нравственных страданий, которые обрушились на неё, ей пришлось непосильно много работать. И, несмотря на перемену в муже, она стала тихо гаснуть. Хотя Наум Осипович был мастером на все руки, большого достатка в
доме не было. Об этом говорит одна бытовая  сценка, выхваченная  в  детстве   цепкой   памятью мамы.

   В доме были гости. Каждый из гостей получил кусочек сахару к чаю. Когда они ушли, старая раскольница, не захотевшая сидеть рядом со слугами антихриста, спустилась с печки и, старчески подбоченясь, спросила о судьбе сахарных кусочков:

   —   Аннушка, нешто сахар-то весь съели?..
   —   Нет, маменька, остался.
   —   То-то!..

   «Бабушка» Анна умерла, когда ей было всего около двадцати трёх. После себя она оставила пятилетнюю дочку Ульяну, мою будущую маму, и трёхлетнего сына Василия. И хотя их отец, Наум Осипович, был на виду, фактически его дети пребывали в полном сиротстве. Сначала за ними приглядывала бабушка, потом эти заботы взяла на себя тётка Ефимья, работящая жена младшего Наумова брата Фёдора.

   Как я уже говорил, дед Наум обладал большими способностями к самым разным ремёслам. Ему было достаточно только раз посмотреть на какую-нибудь работу, чтобы произвести её в точности. При этом он увлекался сам и увлекал своего младшего брата, который покорно следовал за ним, пока не убедился, что самое верное — это земля. Так они какое-то время вместе катали пимы, потом Наум соблазнил Фёдора делать и обжигать глиняные горшки. Это их предприятие раскололось при реализации первой же продукции. Погрузив горшки в два больших короба, зимней дорогой они отправились по деревням. К несчастью, впереди них уже проехали какие-то горшечники. Прижимистые бабы смотрели горшки, прислушивались к их звону, но брали редко. На них не было глазури. К тому же при переезде в одну из деревень, раскатившись на спуске, сани ударились о пень. Плохо упакованные горшки трагически хрустнули. Посмотрели — полкороба черепков. Тогда братья переглянулись, выругались, расколотили на том пне все свои горшки и хлестнули лошадей.

   После этого они подались в Томск, где подрядились гонять ямщину до Иркутска и обратно. Эта работа была трудной и опасной. В путь отправлялись большими партиями, чтобы в случае нападения разбойников, что случалось довольно часто, защитить и себя и хозяйские товары. После одной стычки с варнаками, в которой Наум проявил смелость и силу, среди иркутских и томских ямщиков за ним утвердилось прозвище Ермака Тимофеевича.
   Вскоре пути братьев разошлись. Ещё не старый вдовец продал двух своих ямщицких грузовозов и купил лошадку на лёгкой рыси, а к ней пролётку, повязался многоцветным шерстяным кушаком и стал популярным извозчиком Томска. Младший брат Фёдор, как более практичный, не меняя лошадей, подался в Марьевку пахать и сеять. Не имея своих детей, он усыновил племянника, потому что в те времена из детских душ землей наделялись только мужские. Маму пристроили прислугой к известному в Томске провизору, имевшему свою аптеку. Работая там, она узнала лечебные свойства многих трав и научилась пользоваться ими. Она рассказывала про себя много смешных историй. Однажды её послали в магазин за продуктом с незнакомым названием, которое, войдя в магазин, она вдруг забыла. На вопрос приказчика, что ей надо, мама долго молчала, а потом выразила название движением руки.
—   Туда-сюда...
   Продавец догадался.
—   Киш-миш?..

   Но вернусь к деду Фёдору. В Марьевку он привёз три чуда тогдашней цивилизации, дотоле неизвестных её жителям: железную печку, самовар и керосиновую лампу со стеклянным пузырём. В доме собрался народ и удивлялся, что печка согрела избу за десять минут, самовар вскипел сам, а лампа осветила все тёмные углы. Это сразу же принесло ему уважение мужиков, которое он всю жизнь потом старался поддерживать не только справностью хозяйства, но и своим видом. Во все присутственные места, а также в гости он пожизненно ходил в одном и том же картузе с тёмнобархатным околышком и лакированным козырьком. Одним словом, младший брат окреп на земле, завёл свою пасеку. Городские же дела старшего пришли в упадок: охромела лошадь, износилась пролётка. Позванный из деревни, он без долгих раздумий согласился приглядывать за лесной пасекой брата.

   Не знаю, сколько прошло времени — год, два,— только случился лесной пожар. Красный косматый зверь, гонимый ветром, с треском продирался к пасеке. Дед Наум, теперь уже дед по возрасту, схватил лопату и побежал, окапываться. Огонь с размаху наскочил на его защитную полосу, побушевав десяток минут, сначала пополз, а потом побежал вдоль чёрной межи следом. А дед копал и копал, стараясь всё время опережать дикую стаю огня, более дикую, чем волчьи стаи, которые ему приходилось встречать в зимних разъездах. Он копал — и получался защитный круг для братовой пасеки, но  не  для   себя.   После   двухчасовой   борьбы   с   огнём   дед
вышел победителем, но подошёл к роднику, бросил лопату, припал к студеной воде — и уже не поднялся...

   Пишу обо всём этом, как о близком, лишь из чувства душевной сопричастности к людям и событиям. Бывшие в давности, они создавали нравственную атмосферу нашей семьи. Из прошлого к нам доходили отдельные бытовые картинки, отдельные фразы, воссоздающие их, как дошёл до нас многоцветный дедов кушак, радужными нитками которого мы часто играли в детстве. В связи с этим в моей родословной меня более всего поражает какое-то устойчивое наследственное сиротство, к тому же в одном варианте парности. Прабабушка идёт из Сибири в Киев и разыскивает своего братца, когда-то отданного в чужую семью. Её внучка и внук осиротеют и будут жить тоже по чужим людям. В то же время в другой семье возникает такая же ситуация: Митька с Мотькой будут искать свою судьбу. И вот два сиротских побега в силу какого-то предопределения, вопреки всем помехам, соединятся. Когда мама заневестилась и к ней потянулись женихи, среди них были парни из богатых семей, но она предпочла бездомного Митьку.

   Мама росла бойкой, острой на слово, голосистой, без тени смирения и покорности своей рано умершей родительницы. В сердечных делах ради Митьки она шла даже на обман бабушки, прочившей ей какого-то богатенького Тишку. Заслышав хихиканье внучки и заподозрив, что её провожает Митька,  бабушка  открывала  окно  и  грозно  приказывала:

   —   Ульянка!.. Домой!..
   —   Бабушка, это Тишка!

   Окно закрывалось, и Митька с Ульянкой могли уже безнаказанно простаивать под окном до рассвета.
   Вполне вероятно, что в отношении ко всем другим ребятам типа Тишки на маму действовал закон социальной несовместимости. Известно, что богатые семьи лишь в редких случаях допускали в свою среду бедных, так и бедным уже не хотелось союзом с богатыми терять своей независимости. Эту мысль можно подкрепить и тем, что познакомились мои родители в преддверии нового века, заявлявшего о себе не только календарно: в двенадцати километрах от Марьевки строилась железная дорога. Она подходила к речке Яя, там начали строить мост, неподалеку от ветхого домика, где Наум Осипович с братом катал пимы, а его пятнадцатилетняя Улька таскала им из речки воду. При катке пимов требовалось много воды, так что Ульяна часто бегала с ведром как раз к бережку, где на кладке каменного быка работал семнадцатилетний
Митька из Марьевки. У неё было такое поношенное платьишко, что когда бежала к реке, то прихватывала рукой его левую сторону, а когда поднималась от реки,— правую. В глазах Митьки эти манипуляции с платьем выглядели кокетством. Он стал приглядываться к ней, и чем больше приглядывался, тем больше она ему нравилась. Да и молодой каменщик хорошо ей запомнился, если два года спустя, приехав в Марьевку, она сразу же узнала его среди деревенских ребят. Вот теперь-то в качестве громоотвода им и пригодился богатый и благопристойный Тишка...

   В её окончательном выборе жениха было много и от мистики. Все её девичьи гадания прямо и косвенно указывали на одного. Валенок, брошенный через забор, падал носком в его сторону, имя жениха, спрошенное ночью под чужим окном, всякий раз звучало — Митька. Было ещё два вида гаданий, благоприятных для него. В ночь под Новый год девушки выбегали на чистый снег и падали навзничь, оставляя на снегу свои контуры, а утром шли проверять: если на контуре есть посторонние следы,— значит, будущий муж будет бить, если следов нет — семейная жизнь пойдёт мирно. Случалось, все другие контуры оказывались исхлестанными, а на мамином — ни царапинки. Тогда она не догадывалась, что это была Митькина работа: контуры других он исхлёстывал, а её, чтоб не отпугивать, оберегал. Гадание не обманывало маму и на счёт будущего достатка семьи. Девушки подбегали к частоколу и, раскинув руки, охватывали его как можно больше, а потом охваченное пересчитывали в парном порядке: «сусек-мешок, сусек-мешок...» Если последний счёт падал на «сусек», значит, семья будет жить богаче, если на «мешок»,— значит, бедно. Маме, гадавшей на Митьку, всегда выпадал «мешок».

   В довершение всего, когда однажды, ночуя в чужом доме, она загадала «на новом месте приснись жених невесте», выпал ей сон, будто едет она под венец с Тишкой... Всё в лентах — дуга, гривы,— кони мчатся, кошева летит, а за кошевой бежит Митька с берёзовым поленом. Бежал-бежал, да как запустит поленом вслед... Проснулась, рассказала хозяйке, а та и говорит:

   — Э-э, милая, выйдешь не за того, с кем ехала... А будет тебе мужем тот, кто поленом вдогонку бросил...
   Сон оказался в руку. Раскольница благословила её деревянной иконкой со строгим двуперстным Николаем Угодником, который потом ещё и при мне стоял в нарядной компании ортодоксальных святых. На этом приданое и ограничилось.

   Но молодожёны не печалились. В Марьевке родились Андрей и Пётр. Казалось бы, с ними-то и осесть на земле, но, посеяв два-три гектара хлеба, отец отправлялся в город на заработки. Однажды в отсутствие отца в деревне начались пожары. Люди не спали ночами. Когда отец вернулся, мама настояла на том, чтобы уехать в город. Сложили в телегу пожитки, посадили в неё детей, привязали к задку телеги корову и поехали в Анжерку на шахты Михельсона. В Анжерке родились: Татьяна, Пелагея, Василий-первый, Антонина, Иван, Зинаида.

   Росла семья, росли заботы, но жизнедеятельный глава семьи справлялся с ними довольно легко. У него, работавшего каменщиком, ещё оставалось время на удовлетворение многих своих страстей и страстишек. Дмитрий Харитонович любил бороться, драться на кулачках, играть в карты и орла, но его самой главной страстью были лошади. Он водился с цыганами и часто менял свою единственную лошадку на всё новые и новые — гнедые, пегие, соловые, не всегда лучшие прежних. Иногда приводил на двор красивых, но обезноженных, запалённых в беге и опоённых. Долго возился с ними, выхаживал запарной травой, бинтовал ноги всевозможными компрессами, и когда красивая лошадь становилась на ноги,  мчался  на ней в шумный  цыганский  табор.

   В общем-то все дети были сыты и одеты, но страсть отца к азартным играм иногда приводила к семейным скандалам. Однажды, ускакав на лошади, он вернулся домой грустным пешеходом. А утром надо было ехать ему по воду. Мама, конечно, вся кипела.
   —   Ульянка,   а   где   коромысло? — робко   спросил   отец.
   —   Нет тебе коромысла!.. Запрягайся сам!.. Отец действительно взялся за оглобли.
   —   Разве так возят! — воскликнула мама.

   Не успел бедняга сообразить, как на его шее оказался оставшийся от лошади хомут. Он, прямо в хомуте — за ней, но она быстренько — на крыльцо, в сенцы — и дверь на щеколду. В детстве мне было странно слышать, чтобы такие большие, как мама и отец, занимались столь несерьезными делами, но теперь, оглянувшись назад, я ахнул от удивления: при восьми детях они были ещё совсем молодыми. Отец пробыл без лошади всего два-три дня, а потом привёл какую-то коростливую, стал снова выхаживать её до цыганской кондиции.
   Во время таких инцидентов между родителями, разумеется,  возникали  острые дискуссии.   На  упреки  в  беззаботности и лености у отца был наглядный аргумент. Прямо в окно смотрелась высокая кирпичная труба электростанции его кладки. Разгневанный, он подбегал к окну и, тыча пальцем в стекло, шумел:

   —   Вот!.. Вот, туды-растуды, моя работа!.. А где твоя?..
   —   А-а, где моя?! Ребятишки, ко мне!..

   Несмотря на высокий авторитет трубы, выложенной отцом, мамины упрёки становились всё настойчивей.
   Мама хотела, чтобы самый старший, Андрей, начал учиться, но в школу из рабочих принимали только тех, у кого отцы работали на подземных работах. Дмитрию Ха-ритоновичу подземная работа ой как не нравилась, да и само образование он ставил не так высоко, чтобы приносить во имя его большие жертвы. Но мама его допекла. Как назло, в шахте его поставили, а вернее, положили на самую грязную работу. Подцепив крючком корыто с углём, он должен был выволакивать его на боку из низких забоев к штреку. Всё своё презрение к новой работе отец перенёс на верёвку с крючком, которую приносил с собой и именовал не иначе, как «сукой». Зато какое изумление охватило родителей, когда их сын прочитал несколько фраз из букваря. Мама даже не поверила, а повела грамотея к знакомому попу, чтобы тот подтвердил сыновью грамоту. Намного позднее, когда Андрей стал волостным писарем, уважение к его грамоте однажды больно ударило по самолюбию отца. Подойдя ко двору, знакомый мужик окликнул:

   —   Митька!.. Андрей Дмитрич дома?.. Отец покрыл его шахтёрским матом.
   —   Я тебе  Митька,  а мой сопляк — Андрей  Дмитрич?..

   Несмотря на многие неудачи, отец до конца своих дней продолжал увлекаться лошадьми. В то время они нужны были даже в городе, для личной обслуги — привезти воду, дрова, уголь, муку, картошку, поэтому игра в лошадей велась попутно. Иногда отец предпринимал на своей очередной сивке-каурке побочные трудовые акции. Так однажды он подрядился посадить перед окнами у новой городской боль¬ницы тополя. Да, видно, был мой родитель с похмелья, заехал не туда и привёз вместо тополей осины. Они и теперь шумят ещё под окнами старого здания.

   Не случайно стихи об отце я начал строкой: «Мой отец конокрадом не был...» Дело в том, что однажды настоящие конокрады увели лошадей с таким хитрым расчётом, чтобы подозрение непременно пало на лошадника-отца. К его счастью, всю ту ночь он пробыл на мельнице, где в ожидании очереди на помол болтал с мужиками. А участь конокрадов в ту пору была известна: их судили своим мужицким судом, вернее, приводили в исполнение заранее вынесенный приговор. После этого случая мать заявила: «Ну, теперь тебя от дружков совсем не оторвёшь!»

   Отец всё время ходил где-то на грани добра и зла. Видя его азартные игры, кулачные бои, частые магарычи, жулики и мошенники всё время крутились около него. Так однажды в его баню напросились пожить приличные на вид люди. Насмотревшись на ораву детей, один из них заговорил с отцом о том, как, должно  быть, трудно накормить, одеть и обуть их всех, да ещё и себе на рюмку выкроить. Разнеженный сочувствием, родитель начал исповедоваться, сколько нужно труда и сообразительности, чтобы держать семейные вожжи в руках и сводить концы с концами. Постоялец внимательно слушал, особенно ту часть исповеди, где шла речь о его, Митьки Лёхина, изворотливости и сообразительности. Видимо, впечатление от рассказанного было достаточно сильным, если постоялец после слов отца о том, что для такой семьи денег ковать не пакуешься, вдруг заговорил сам:

   —   Не скажи, Дмитрий Харитонович, если ковать с умом, то и на хо-о-роших лошадок останется!..
   Одним словом, постояльцы оказались фальшивомонетчиками. Отцу они предложили участие в их предприятии, видимо рассчитывая на него как на денежного реализатора. Отец хоть и был гулякой, игроком и лошадником, а на такое дело не пошёл.
   —   Игра-то беспроигрышная, не то что теперь у тебя! — убеждал его фальшивомонетчик.
   —   Если беспроигрышная, значит, это уже не игра...— философствовал струхнувший отец.

   Фальшивомонетчика из отца не получилось. Когда же обо всем этом узнала мама, то досталось всем - и отцу и постояльцам. Она тут же собралась топить баню, но по¬стояльцы отпросили не делать этого до следующего дня, сказали, что пошутили с отцом, и тем её успокоили. Вечером пили чай, и когда самовар опростался, один из постояльцев попросил его до утра, а утром принёс изукрашенным гравировкой. На его посеребренном боку живописной старославянской вязью были врезаны инициалы отца, под ними — натуральный рубль в его двустороннем виде орла и решки с профилем Николая последнего, должно, в напоминание о переменчивой доле игрока. Говорят, в трудные минуты жизни отец с грустью поглядывал на этот рубль.


   Тот самовар с монограммой отца был поильцем нашей семьи до Отечественной войны. Мать рассталась с ним, откликаясь на призыв — сдавать медь и цветные металлы в Фонд обороны. Помню, в детстве монограмма на самоваре вызывала у меня особое чувство. Отца уже не было, и смутная память о нём совсем бы погасла, если бы не знакомые инициалы, подтверждавшие, что отец — не выдумка старших.

   Итак, нас было уже восемь детей. Написал и заметил, что допустил ошибку. Сказать «нас» я не имел права, потому что меня среди восьмерых ещё не было, но, судя по оговорке, очень хотел появиться. Почему-то для моего рождения Анжеро-Судженск оказался неподходящим, и родители решили переехать в Кемерово, тогда ещё небольшой городок, начавший бурно разрастаться. На первый случай поселились в Щегловке, в шахтёрском бараке, рассчитывая в будущем на выделенном участке поставить свой дом. Но этим далеко идущим планам не суждено было сбыться. С востока надвинулся Колчак, с запада нахлынули мятежные чехи во главе с офицером ветеринарной службы Гайдой. Стало не до слишком далёких замыслов. Зато в отношении моего рождения всё сложилось более или менее благополучно.

   Родился я в 1918 году не то 23 февраля, не то 7 марта. При получении паспорта на мой запрос мне выслали метрику с мартовской датой, а несколько лет назад — с февральской. Дело в том, что календарная поправка была внесена в год моего рождения, когда в Сибири орудовали Колчак и Гайда, которые советских установлений, разумеется, не признавали. Одним словом, впредь до выяснения имею два праздника и промежуток между ними.

   Рождённый в городе, считаю себя целиком деревенским. Мне и года не было, когда семья, в которой я был девятым ребёнком, переехала в деревню. Фактически я стал восьмым. Василий-первый до моего рождения заболел и умер, и, как недоношенная одежда в большой семье обычно переходила к младшим, его имя по тому же принципу досталось мне, о чём никогда не сожалел, хотя рано понял, что вместе с ним я принял лишнее обязательство перед жизнью. Возможно, отсюда у меня повышенное чувство преемственности и ответственности перед уходящим поколением, что не раз отмечали критики.

   И на этот случай переезд в Марьевку был затеян мамой. Прокормить, ораву ребятишек в городе рабочему-каменщику в то время не было никакой возможности: почти ничего не строили, только разрушали. А в деревне и у отца, и у матери были родственники. На земле, как только полезет травка, считай, что ребятишки накормлены — кандыками, саранками, пучками, кудрявками, баранчиками и ещё множеством съедобных трав, а когда приспеют ягоды — и того надежнее. В городе же материальная скудность могла ещё усугубиться при очередной колчаковской мобилизации, под¬ступавшей к отцовскому возрасту. А на старшего сына, Андрея, надежды никакой не было, наоборот, шестнадцатилетний подросток для благополучия семьи начал сам представлять опасность. Первый грамотей семьи, он устроился на шахте табельщиком, что не могло не радовать отца и мать. Однако вскоре знакомые стали им докладывать, что их сын нелегально собирает деньги среди шахтёров в помощь семьям арестованных Колчаком. Отец, далёкий от политики, был решительно против этого, а мама из доверия к грамоте сына и по доброте душевной приняла его сторону. Вмешательство отца ни к чему не привело.

   Думаю, на переезд в Марьевку повлияло и желание родителей отвести удар от «кандидата на тюрьму». Брат в тюрьму не попал, но от политики его не увезли. В год переезда, в 1919-м, Андрея уже по всей форме приняли в партию, а с восстановлением Советской власти направили на какие-то партийные курсы, кажется, в Омск.

   В Марьевке мы поселились не в самой деревне, а под горой, около озера, где вместе с нашим стояло всего четыре домика. С горы казалось, что эти домики шли-шли к деревне, остановились перед горой, а взобраться на гору уже не хватило сил. Символически так оно и было. Здесь остановились семьи, чей достаток и отношение к нему определялись одним словом — «подгоринские».

   Переезжая в деревню, родители рассчитывали на более надежное место, а попали в самое пекло гражданской войны. Марьевка оказалась деревней партизанской, отказавшейся поставлять Колчаку солдат, за что несколько домов в ней было сожжено, десяток мужиков арестованы, а все остальные, за редким исключением, выпороты шомполами. На этот раз мой отец, как новосёл, под экзекуцию не попал. Ему досталось поздней. Колчак и Гайда начали отступать и для борьбы с партизанами всё чаще стали насылать на деревню свои отряды. Днём их узнавали издали по коротким хвостам лошадей, а ночью — по особенному, остервенело злобному лаю собак, что доносился сверху в нашу четырёхдомную Подгоринку. Заняв деревню, те непременно ставили свои дозоры на спуске горы.

   Одним вечером  мама  со  мной  на руках ушла наверх помыться в бане. Стемнело. Вдруг из деревни долетел истошный собачий лай. Там появились колчаковцы. Маме пора бы вернуться, а её всё нет. Начали беспокоиться. Наконец она появилась возбуждённая. Оказывается, баню окружили солдаты и приказали выходить. Перепуганные женщины начали упрашивать маму, чтобы она подошла к двери и поговорила с ними.

   —   Поговори, ты в Кемере жила.
   Мама подошла и заговорила по-старушечьи:
   —   Солдатики!.. Здесь старые да малые моются...
   —   Ну,   мойтесь,   мойтесь,   старые   ведьмы!.. — и   ушли.
 
   Видимо,   мамина   репутация   горожанки   и   то,   что   она смогла уговорить колчаковцев, зафиксировалось в памяти отца. Однажды при случае он и сам решил не подкачать. Наша Подгоринка примыкала к озеру Кайдор, к маленькой речушке Кизисле, впадающей в него, и лугам с густыми зарослями тальника, черёмухи, калины, что, естественно, делало Подгоринку явочным пунктом партизан. Вот почему колчаковцы внимательно следили за передвижением людей в этих местах. В один из наездов они задержали здесь деревенского мужика и начали допрашивать, где находятся партизаны. Мужик в ответ только мычал. Колчаковцы, подозревая в нём партизана, начали хлестать его нагайками. Тогда-то видевший это отец и решил показать себя. Он с достоинством вышел из-за дома и молвил этак по-домашнему:

   —   Что вы, господа-солдаты!.. Он же — немой...
   —   А-а!.. А ну-ка, ты, с языком, поди сюда!.. Отец, не торопясь, подошёл.
   —   Ну, так сказывай, где ваши бандиты?
   —   Не знаю, господа-солдаты... Я ведь недавно переехал из Кемерово...— начал было отец.
   —   Ага, не знаешь! — прервал его господин-солдат и не¬сколько раз полоснул нагайкой по широкой спине.
   Так, уехавший от политики, отец получил первый урок политграмоты. С этого дня он заметно подобрел к своему старшему сыну. Если его прежние отношения с партизанами строились на личных пристрастиях, на родственных чувствах, были среди них и родственники, то теперь ко всему этому прибавился новый мотив. Таким образом, выражаясь нынешним языком, отец получил марьевскую «прописку».
   Поздней мне было странно слышать разговоры о городе. Я даже не представлял, что можно было жить где-то, кроме Марьевки. Она и поныне стоит на высоком берегу древнего русла.

    Под нею озеро, окаймленное зарослями черёмухи и калины, за озером — заливные луга, устланные цветами, за лугами — быстрая пескарёвая река с белесой гладью, с береговыми скулами выгибов, за рекой — зелёный лес с тёмными пиками кедров и далёкий туман. Но в нём ещё нет конца. В солнечный день за ним далёким-далёким амфитеатром поднимаются новые поля и перелески.  Осенью, когда созревают хлеба, на закате они особенно красивы. На всём уже лежит тень, а этот приподнятый окоем на десятки вёрст полукруга всё ещё светится и отливает золотом. Когда всё это однажды одним махом открылось моему взору, я онемел от изумления и полюбил на всю жизнь.

   Оборачиваясь к истокам жизни, я остро чувствую, что после своего первого рождения я рождался ещё несколько раз. Мне крепко запомнились эти рывки в жизнь. У нас была передняя и кухонный закуток, где обычно мама орудовала ухватами, чугунками, сковородниками и сковородками. Старшие братишки и сестрёнки играли со мной в передней, отец сидел на лавке около стола и время от времени возражал матери в споре, которая, отрываясь от печи, то и дело появлялась в дверном проёме и давала пулемётную очередь по совести супруга. Потом она сказала что-то такое, чего отец не выдержал и ударил по перегородке так, что кровь брызнула из тяжёлого кулака. Это было похоже на взрыв... Братишек и сестрёнок смыло, как воздушной волной. И тогда я увидел себя, одиноко сидящим на полу, испугался одиночества и заплакал. Так на третьем году моя память впервые подключилась к жизни. Слава богу, что вскоре же у моей памяти появилось нечто доброе, бесконечно светлое, чувственно зримое...

   Помню, Андрей, приехавший в отпуск, повёл нас к озеру купаться. Те, что были постарше, начали самостоятельно бултыхаться у берега, а он, заставив меня держаться за плечи, поплыл со мной на середину. Небо было синее в лёгких облачках, вода была тоже синяя и бездонная, как небо. И там, в глубине, плыли такие же облака. А вода была тёплая и лёгкая, подобно тихому ветерку. И мне казалось, что плыли мы между двумя небесами — в бесконечности, и когда возвращались к берегу, он стал вроде бы совсем другим, каким-то сказочно-странным. И всё — чудо!..
   Ах, как мы недооцениваем всего того, что с нами происходит в детстве! Сколько раз в минуты душевной придавленности приходило ко мне вот это спасительное ска¬зочно-странное видение мира — вещей привычных и надоевших.


   В такие моменты как бы рождаешься заново, возвра¬щаешь себе изначальную жажду жизни и деятельности. Очень много дал мне наш переезд на гору. Не сам переезд, а то, что за ним пришло. К этому времени, успев оставить мне ещё двух братьев — Иннокентия и Григория, отец умер от тифа. Это случилось в голодный 1923 год. Старшим мужчиной в семье стал восемнадцатилетний брат Пётр, уже коммунист и организатор комсомольской ячейки. Покупка дома ошеломила всех. Ещё бы! После отца осталась целая куча полуголодных ребятишек, а тут на тебе — дом!.. Хоть не в самой деревне, а в боковой Забегаловке, но всё же на горе и к тому же со всеми надворными постройками — амбаром, баней, хлевом, избушкой, крытым сараем и ригой. А секрет был прост: в деревне начались новые отношения. Как-то после партийного собрания бывший партизан, секретарь партийной ячейки Андрей Ильич Ионов, по-уличному Илюхин, заговорил, что собирается продавать свой дом. Начали спрашивать, дорого ли возьмёт, хлебом ли, деньгами ли?
   —   С богатенького взял бы как надо, а вот с Петьки возьму недорого.
   Брат воспринял его слова как шутку.
   —   А я серьёзно говорю. Покупай!..
   —   На что же я покупать-то буду?
   —   Сторгуемся... Рассрочку дам!..
   И действительно, в тот же вечер договорились, что брат выплатит шестьдесят пудов пшеницы в течение трёх лет. Условия были неслыханно лёгкими, на которые, поразмыслив, Пётр согласился. Прибежал он в нашу Подгоринку радостный.
   —   Мама!.. Я дом купил!..
   —   Какой ещё дом?!
   —   Андрюшки Илюхина...
   —   Ты что, в спектакль играешь?
   —   Нет, мама, играю в новую жизнь. Готовься к переезду!..

   Дом, в который мы переехали, хоть и был старый, но ещё вполне жилой. В нём, кроме передней, так называемой избы, была ещё просторная горница. Русская печка стояла в простенке горницы так, что на печке был довольно вместительный и уютный уголок, где мы, самые младшие, отсиживались потом в зимние стужи. От печи начинались широкие полати, где можно было не только спать, но и затевать нехитрые детские игры. Так что наши домашние коммуникации охватывались теперь формулой: «С печи на полати, по брусу — домой».

   Волею судьбы наш дом оказался рядом с домом дедушки Фёдора и маминого брата дяди Василия. Между нашими дворами, от сарая до дома, стоял бревенчатый заплот. Вскоре после нашего переезда он был заставлен дровами и сочёными берёзами. Видимо, дедушка Фёдор испугался, что ребятня двух дворов установит прямые
череззаборные связи. Но ни мама, ни Пётр не придали этому значения. В семье были открыты новые основы родственности — не по бабушкам и дедушкам, а по Ленину. Укрепиться в понимании такого родства нам помог коммунист Андрей Ильич Ионов. До сих пор в наших семейных святцах его имя на одном из первых мест.

   Для меня переезд на гору оказался особенно кстати. В это время я открывал себе мир. Однажды сестра Тоня повела меня через главную улицу к обрыву. И тогда я увидел все озеро сразу, и увидел тот лужок, на котором мы жили. Оказалось, что он был маленьким уголочком по сравнению с лугом, который открылся за озером. И ещё я увидел речку, что петляла в тальниковых и черемуховых зарослях, подбегала к озеру, а потом снова уходила куда-то. Единым взглядом я увидел все, что лежало и поднималось до самого горизонта, похожего на края огромной зеленой чаши.
   В ту ночь я долго не мог уснуть — все вспоминал, чем же был наполнен увиденный мною простор? Некоторые детали — вековая лиственница, например,— лезли на глаза отдельно, не становясь в общую картину. Вернее, она бегала по всей картине и не хотела нигде остановиться. На другой день я стал просить сестру, чтобы она снова сводила меня к обрыву, и тогда я закрепил в памяти непокорное дерево, а вместе с ним и невероятный вывих реки. Простор требует памяти и воображения. Его надо заполнять работой ума и сердца. Бездна тем и страшна, что заполнить ее нечем.

   Старшие долго не могли привыкнуть ни к утрате отца, ни к новому дому. Однажды за ужином, когда за столом собрались все, мама кинула взгляд вокруг и вздохнула: «Если отцу на том свете скажут, что мы купили дом, он ни за что не поверит!» И в который раз невольно заговорила о нем. Оказывается, вдобавок к азартным играм, кулачным боям и увлечению лошадьми отец любил еще и красивые слова. Зипун, и без того слово нерусское, он называл хламидой:  «Ульянка, подай-ка мне мою хламиду». Мать с умилением рассказывала, как при переезде в деревню он, неграмотный, по верстовым столбам таежного тракта ухитрялся узнавать, сколько проехали. Сама она не умела и этого, тем не менее ее влияние на меня в смысле поэзии было большим. У нее был хороший голос, а память хранила множество народных песен, даже таких, которых я не смог потом найти ни в одном из песенников, ни в одном из фольклорных сборников. Поздней, когда я уже учился на заочном отделении Литературного института, мамины песни выручили меня на экзамене по фольклору, а сдавал я экзамен самому Шамбинаго, главе исторической школы советской фольклористики. Он любил принимать экзамены платоновским методом, то есть беседуя во время ходьбы. Группа молодых поэтов, в которой был и я, сопровождала его к Никитским воротам, а он, большой, старый, грузный, задавал нам вопросы и слушал.

   —   А ты, голубок,— обратился он ко мне,— расскажи о мифологической школе и песнях Афанасьева...

   Грешен, если о мифологической школе я ещё кое-что знал, то сборников Афанасьева, занятый другими экзаменами, прочесть не успел. И тогда я решил рассказать ему о маминых песнях, которые хорошо помнил во множестве.

Во погребе бочоночек катается,
Он катается, он валяется.
А Василий над женой раскуражился,
Он куражится и черемонится.

   Шамбинаго слушал меня внимательно, и тогда, ободрённый его интересом, я разошёлся почти на весь мамин репертуар,, не меняя в текстах ни строчки. Напевая свадебно-обрядовую песню, она, например, вставляла мое имя.

По сенюшкам Авдотьюшка гуляла,
По новеньким Авдотьюшка ходила,
Из кармашика орешики челкала
И в оконушко шелушицу бросала,
В Васильевы кудри попадала,
Димитричевы кудри воспетляла,
Чтобы, чтобы Васильюшка оглянулся
И своей красавице восмехнулся...

   Старик давно остановился, и когда я закончил чтение, удивленно спросил:

   —   Голубок, откуда они у тебя? Про Авдотьюшку и про бочоночек ты мне обязательно перепиши...

   Один из критиков однажды заметил, что в моих стихах и поэмах много снов. Что правда, то правда. Это, наверно, от моей мамы, Ульяны Наумовны. Ей часто снились сны, притом почти всегда сюжетные. Она умела их рассказывать и разгадывать. Случалось, утром она говорила:
   — Сегодня я, ребятишки, сон хороший видала... Вижу, что на левом мосточке белье полоскаю, а бабы на лужку холсты постилают и все в мою сторону. Один холст прямо к мосточку подстелили. Смотрю, а по холсту ко мне гусь идёт — идёт вразвалочку, и никто его не гонит... Никак Петька приедет!.. Изаболь, походка была Петькина... Вот так шёл...— и показывала, как шел гусь по холсту, и все мы видели, что походка у него была действительно старшего брата. И, глядь, в тот же день появлялся Пётр.

      У мамы была присловица «изаболь». Как-то, задумавшись о ее происхождении, я вдруг догадался: да ведь это от её домашнего  знахарства.  У  нее  на  случай  наших  болезней всегда были какие-то травки, корешки, а иногда и наговорное слово. Нас было много, и прибегать к наговору ей приходилось торопливо и часто, отчего «изойди боль»  по законам кабалистики трансформировалось в «изаболь». Был случай, когда я  на  себе  испытал  ее  врачебное  колдовство.   Мальчишкой лет   двенадцати   я   работал   колхозным   водовозом,   а   воду черпал из подгоринского колодца. Наполнив примерно пятое-шестое полубочье, я вдруг почувствовал дикую боль где-то внизу живота. Мне еще удалось подняться на гору, но дальше управлять лошадью я уже не смог, а, скорчившись, лежал в обледенелых санях. Заметив, что лошадь тащит меня туда, где ее кормили, я свалился с саней и пополз к дому. Меня подобрали уже у дома и положили на печку. Мама быстро сделала какой-то отвар и дала мне выпить, а ночью, помню, еще раз поднялась ко мне, и я услышал ее быструю шепотливую речь:

Не мать,
Не жена,
Не невеста,
Здесь тебе, хворь, не место.
Место тебе, хворь, за горами,
Место тебе, хворь, за морями,
Место тебе, хворь, за лесами —
На кременьях,
На каменьях,
На сухих пеньях.
Там и скорби,
Там и боли!..

   И что же?  На другой день я снова поил колхозников чистой колодезной водой.

   А ещё мама умела причитать по умершим. Она не плакали, а как-то по своему прочитывала жизнь человека, и в общем-то простая жизнь становилась интересной. В родительский день, например, характер причитаний становился более похожим на отчет, что делается на этом свете. В её причитаниях было много таинственного.
   К моему сочинительству она относилась терпимо, даже потом, когда оно отрицательно сказывалось на нашем материальном благополучии. Никаких выгод от моего писательства она и не ждала, а если упрекала, то лишь за то, что я был при этом не очень разговорчивым. «Кешка с полей приедет, больше расскажет,— жаловалась она,— а Васька приедет из города и молчит». В детстве у меня был период, когда я от слов перешел к знакам: нужен за едой хлеб, покажу — и весь разговор. А слова во мне были, играли меж собой, но мне казалось, что, если я их произнесу, они от меня уйдут и не вернутся. Приходилось только удивляться, откуда столь¬ко слов брала старшая сестренка — она говорила и говорила, а слова полетают-полетают и — опять к ней.

   Поздней на меня большое впечатление произвел своей особой молчаливостью деревенский пастух Миша Дюрюжинский,  у которого я месяца два-три пробыл в подпасках. Он происходил из польских дворян, давно осевших в Сибири. Говорили, до революции у его родителей была какая-то лавочка, а он еще тогда вел независимый образ жизни. Ходил Миша Дюрюжинский всегда чисто, а стадо пас в лаптях, но не от бедности. В лаптях было легко и удобно. Он и мне хотел сплести лапоточки, но я отказался. У нас в Сибири лаптей не носили. На мне были хоть и старые, хоть и великоватые, но все же сапоги. Правда, они вносили путаницу в отсчёт времени, а время мы измеряли «лаптями». Делалось это так: становишься спиной к солнцу и на какой-нибудь былинке засекаешь свою тень, а потом, пяткой к носку — раз, пяткой к носку — два, измеряешь сапогами длину .своей тени. Примерно на четырнадцатом «лапте» стадо надо было поворачивать в сторону деревни.

   Наши лапти не совпадали. При моих сапогах не по росту следовало вносить поправку, которую я почти всегда завышал и поворачивал стадо раньше времени. На это пастух реагировал так: поднимал свою палочку и помахивал над головой,— дескать, отставить! У его палочки были удивительно ясные и выразительные по смыслу движения. Именно таким в то время я представлял Наполеона, поднимавшего и  опускавшего  свой  повелительный  жезл.   Мама  об   этом,конечно, ничего не знала, потому и удивлялась, что я расту молчаливым.

   Детству и отрочеству я обязан многими впечатлениями, которые в моей жизни имели потом большое значение. Впрочем, такого понятия, как отрочество, у нас в деревне вовсе не было. Из детства мы, деревенские мальчишки, перескакивали прямо в юность. А до скачка успевали пройти добрую школу труда. Мне довелось боронить, пахать, вить верёвки, работать колхозным водовозом, учётчиком МТФ, младшим счетоводом, кассиром колхоза, помощником бригадира и даже... золотоискателем. Да, да, настоящим старателем.

   Весной 1932 года я закончил шесть классов школы колхозной молодежи, а учиться в седьмом не стало возможности. Нашу немудрящую кормежку и общежитие раньше оплачивал Анжеро-Судженский горсовет, а делать это в новом году отказался. Тогда я решил махнуть в Томский железно¬дорожный техникум, но тут передо мной встало препятствие: мне не хватало почти четырех лет. Был я парнишкой рослым. В сельсовете, не имея на меня метрических записей, мне выдали справку о моем совершеннолетии.
Однако из этого получился только конфуз. Моё детское сердце подвело меня. При медосмотре обнаружилось, что оно стучало чаще, чем ему полагалось по справке. Пришлось вернуться в полуголод¬ную деревню.

   До нового урожая было еще далеко. Хлеба в колхозе не выдавали, зато в торгсине, открытом в городе, было все — и крупчатка, и сахар, и колбаса. Мужики вспомнили, что когда-то в пойме реки Яя мыли золото. Подговорили и меня. Бывший заведующий МТФ Александр Егоров, прозванный Сашей Комиссаром, был человеком чудаковатым, С фантазией. «Весь торгсин заберём!» — говорил он, потирая руки.
   Для этого нам не хватало ворсистого сукна, чтобы вы¬стелить лоток бутары, на котором оседало бы золото. У меня было пальтишонко, перешитое из поношенного пальто стар-шего брата. Ворс сукна был ещё хорош и мог удержать в себе все золотые россыпи Яйской поймы. Наслушавшись Сашу Комиссара, я решил принести жертву золотому тельцу. Отдирая сукно от легкой стежки ватина, Саша захлебывался от восторга, шепелявил ещё больше.
   — Намоем солотишко, купим борчатку со сборками на спине...

   Когда лоток бутары был выстлан голубым сукном,  мы прихватили еще тазик, две лопаты, два ведра и отправились за озеро. На спуске с горы мы невольно замерли в горделивом чувстве завоевателей. Перед нашими взорами открылось все заозерье, нашпигованное, как мы думали, сплошным золотом. Река, выбегавшая из зарослей, отливала золотой амальгамой.
   —   Ну!..— сказал Саша, и мы решительно шагнули вниз.

   За озером уверенность Саши как-то исчезла. Когда смотрели сверху, все принадлежало нам, а тут мы затоптались в нерешительности. Под ногами была песчаная земля, заросшая травой. Для промывки песка нужна была вода. Пришлось держаться около старицы, но и здесь — где копать? Тогда Саша взял камень и бросил его через плечо. Камень упал около боярки.
   —   Копай! — приказал он, и мы начали копать.

   Дойдя до песка и гальки, мы взяли пробу. На дне тазика что-то блеснуло. После этого до заката солнца я таскал воду и ведро за ведром опрокидывал на лоток с песком. Весь день я ждал момента, когда золото из области фантазии перейдет в наш реальный мир. И этот момент наступил. Промыв лоток, Саша Комиссар дрожащими руками достал флакончик с ртутью. Из флакончика на голубое поле выкатился бойкий шарик, красивый не менее, чем золото. Дробясь и снова сливаясь в более крупные шарики, он забегал по сукну, вбирая в себя и растворяя те блестки, что осели между ворсинками. Когда шарики набегались по сукну и снова собрались в один, Саша сжег его на огне. На его месте осталась золотинка, чуть побольше спичечной головки. Солнце уже закатилось, а золотинка все еще блестела. С грустью я смотрел на большой ворох песка и на нее. Было что-то несуразное в их соотношениях. Между тем Саша радовался...

   Поработал я с ним не больше недели и понял: не видать мне модной борчатки со сборками на спине. Такое название шубы, видимо, произошло как раз от «сборчатки», но в разговорной речи первая буква усеклась. А как я, принесший в жертву свое полупальто, мечтал о ней! Моему разочарованию не было предела. Страх наступающей кары стал вызывать во мне чувство презрения к нашим вечерним итогам — к морщинистым пупырышкам, похожим на желтых букашек. Пожалуй, с тех пор я совершенно равнодушен к золотым вещам. Но все же, когда я потом писал «Золотую жилу», но мне, видимо, подспудно сработала и память об этом эпизоде.
   Не   далась   мне   и   карьера   финансиста.   Председатель колхоза Порягин попросил меня побыть кассиром. Тогда это было просто. Никто не спрашивал, сколько мне лет. В четырнадцать лет я был уже членом правления колхоза. Кассиром? Пожалуйста! Помню, продавали колхозных лошадей. Собрат лось денег тысяч двадцать трудовыми замызганными рублями. Полмешка денег! Куда с ними? Никакого сейфа не было. Взял на горб, притащил в дом, который, кстати, никогда не закрывался, швырнул под кровать. Подметая пол, мама наткнулась на этот мешок. Развязала, заглянула, ахнула.

   —   Откуда это?
   —   Колхозные.

   Веник тут же загулял на мне. С этим же веником она примчалась в правление. Надо представить, что было там, если запыхавшийся председатель подкатил к дому, забрал меня и мешок для передачи его уже другому кассиру. И этот факт имел то последствие, что никогда потом я не брался за финансовые дела и избегал всего, что было связано с чужими деньгами.

   Тот год был уже богатым. Колхозники получили по девять килограммов пшеницы на трудодень. У нас в горнице был устроен большой закром, наполненный пшеницей. В ней я прятал от любопытных братишек свои стихи. Иногда они их обнаруживали и надо мной издевались, что делало меня еще больше замкнутым не только с ними, но и с мамой. Но и стихи я читал маме редко, потому что они были про любовь, а я по-детски думал, что мамы вообще в любви ничего не понимают, тем более в стихах.

   Помню, в новосибирской квартире старшей сестры, где мы долго жили, был закуток, нечто вроде ванной, где ванны, однако, не было, а стояла деревянная бочка. В ней хранился мой литературный архив. Ко времени отъезда в Литературный институт имени Горького она была полной. Однажды, по приезде домой, мама подвела меня к этой бочке.

   —   Тут у тебя какие-то бумаги. Может, что не нужно, так отбери на растопку.
Бочка была большая. Запустил в нее руку, взял первое попавшееся. Посмотрел, ощутил какое-то смущение. Разбираться в хаосе бумаг не захотелось. Видимо, сказалось и высокомерие столичного студента к тому, что делал раньше. Сказал:
 
   —   Да бери все, только вот, «где будут короткие стро¬ки,— это стихи, ты их оставляй.
   Мама даже обиделась:
   —   Ну, разве я не понимаю.  Где стихи, я вижу...

   Годом раньше в такую же минуту стыдливости я сжег дно общие тетради, сшитые вместе, по всем клеточным линиям с двух сторон исписанные стихами. Не менее двухсот стихотворений. До этого в литобъединении меня уговорили Почитать свои стихи. Готовясь к чтению, я и взялся перечитывать эту пухлую тетрадь. Как на зло почти во всех стихах, которые собирался прочесть, вдруг обнаружились постыдные недостатки. Вообще, я замечал, что недостатки в собственных стихах обнаруживаются быстрее, когда собираешься выйти с ними на люди. В это время рядом топилась плита…

   Потом лишь в минуты душевной слабости я жалел об этом, когда память воскрешала отдельные строфы и не удерживала другие. Но в том-то и дело, что память возвращала только что-то стоящее,— значит, о выпавшем из неё не стоило жалеть. В этой мысли поздней меня укрепил А. Твардовский. На Первом совещании молодых писателей я дал ему поэму «Марьевская летопись», которая ему понравилась, и он оставил её у себя с желанием где-то напечатать. Однако месяца через два я получил от него письмо, в котором он посоветовал, чтобы я, отложив рукопись поэмы куда-нибудь подальше, переписал её по памяти. Так что отдельные стихи из сожжённой тетради возвращались к жизни почти по его мудрому рецепту.

   В первом томе моего двухтомного издания два первых раздела и часть третьего составлены из стихов, оставшихся на дне той бочки и воссозданных памятью из пепла. Многие печатались впервые, некоторые из педагогических соображений, чтобы начинающие не очень отчаивались при первых неудачах.

   Читать я научился до школы, а писать — до того, как прикоснулся к чистой бумаге. Случилось это от большой нужды. У меня не было своих валенок, приходилось сидеть па полатях, смотреть сверху и слушать, как старшие торопливо готовили уроки, чтобы поскорее убежать на улицу. А писал я пальцем по воздуху, чаще всего в темноте или полумраке. Слово, написанное таким образом, долго светилось перед глазами. Тогда же я сочинил первое стихотворение. Оно было о поморах. Многие, более поздние, забыл, а начало первого помню:

Плывёт моряк по морю,
И станет он тужить:
Неужто на той льдине
Ему придётся жить?

   Желание сочинять стихи пришло не случайно. Их сочинял брат Пётр, да и другие грешили тем же. Стихи и частушки были идейным оружием. В деревне молодежные гуляния назывались «улицей». Идёт группа ребят, девчат и под гармошку горланит частушки, нередко адресуя их хозяину или хозяйке ближнего дома, совершившим что-нибудь из рук вон  выходящее. С другого края идёт вторая группа, противница первой,— и тоже со своими частушками. Сходились у казённых амбаров. Начинался настоящий частушечный бой.
   Удивительно, но факт: деревенские ребята с двумя-тремя классами образования, как у моего брата, выпускали рукописный сатирический журнал. Принять в нем участие был приглашен и Петр. Зубоскальская программа журнала Петру не нравилась, что он и выразил в стихах, из которых  помнятся строчки:

Вы критикуете уродов —
Кривых, раскосых и слепых,
Но мы-то сами не уроды
И без журнала видим их.

   Стихи он писал самые разнообразные — иногда серьезны.-но чаще всего сатирические и шутливые. Общественная жизнь двадцатых годов, особенно в деревне, была бурной Наделенные землей на равных основаниях — по душам, ка мужским, так и женским, — бедные и богатые, однако, имел неравные возможности воспользоваться ею. Мы получил земли на 12 душ, на которые пало около сорока гектар только пахотной, не считая покосной с логами и перелесками а была у нас одна Рыжуха. В деревне был создан комитет бедноты, но возможности его в помощи бедным были все ж ограничены. Среди сельских деятелей появились утешители,  нечто вроде горьковского Луки, утешавшие бедноту видениями прекрасного будущего. Об одном таком утешителе, некоем Якове, брат сочинил шутливые стихи:

Яшка был большой мечтатель,
Вечно в воздухе парил,
И однажды на собранье
Много новин говорил.

   Среди Яшкиных новин были новины, теперь уже давно ставшие реальностью,  например,  обещание пахать без  лошадей, но были и труднодостижимые даже в наше изобретательное   время.   Нажатием   кнопки   он   обещал   готовить  и получать обеды, создавать дожди и громы...

Яшка просто лез из кожи
И руками разводил,
Потеряв рассудок здравый,
В стену пальцем надавил.

Мужики в испуге страшном
Отскочили от него,
Они ждали дикой бури,
Но не вышло ничего.

   Может, об этом не стоило бы писать. Но мне хотелось дать ту атмосферу, в которой проходило моё детство. Все новые стихи брат прочитывал в семейном кругу, а уж потом уходил с ними к своим товарищам. Для меня тогда это было событием. Известное выражение «поэтом надо родиться» н   бы   выразил   иначе:   «Поэтом   надо  делаться   в   детстве».

   Братьям же, Андрею и Петру, я обязан ранним знакомством с настоящей литературой: с Пушкиным, Лермонтовым, Байроном, Купером, Лонгфелло. Ставшие комсомольскими, а потом партийными работниками, призванными в города, они торопились восполнить недостаток образования, особенно Пётр. Если в разговоре с ними какой-нибудь эрудит называл неизвестного им писателя, поэта, они по-крестьянски старались не подать вида, что не знают их, зато в тот же вечер шли в библиотеку. В отпуск братья приезжали с тюками разнообразных книг, которые потом оседали в нашем доме.

   Напомню: в семье я был девятым ребёнком. Для биографии моей души это имело большое значение. Однажды, просматривая очередной привоз Петра, я натолкнулся на ни кой-то «учёный» труд, в котором говорилось, что талантливыми бывают только первые дети. Это меня уязвило. Я не мог признать своей обреченности и повёл многолетний тайный спор с этой капитулянтской теорией.

   Старшим братьям и сестре Татьяне я обязан не только любовью к поэзии, но и постоянным интересом к общественно-политической жизни. Наша семья дала восемь коммунистов. Подраставшие включались в политическую жизнь активно. Так секретарями комсомольской организации в Марьевке последовательно перебывали все старшие братья И сестры. Был комсоргом колхоза и я. Слышал, как однажды Мама пошутила: «У нас беспартийные — я да кошка». Наибольшим почитанией в семье пользовался Пётр, хотя на него самого большое влияние оказал Андрей, лишь изредка Наезжавший в деревню. Вскоре после того, как Пётр купил дом и рассчитался за него, что для двадцатилетнего парня было подвигом, его призвали работать сначала в Анжеро-Судженский райком, потом в Томский окружком комсомола, а там и на партийную работу. В отличие от старшего брата, успевшего поучиться, Пётр всё постигал, как говорят, собственным горбом. Он хорошо знал деревню и психологию крестьянина, умел разговаривать с ним. В конце двадцатых годов после окончания комвуза брат несколько лет проработал в Москве — секретарём парткома авиационного завода, а потом одним из секретарей Краснопресненского райкома партии. Видимо, не без его влияния мы с братом Иваном двинулись в Новосибирский авиационный техникум.

   Во время коллективизации и организации МТС Петра командировали в родные сибирские края, где он работал начальником политотдела МТС и секретарем райкома партии. Здесь у него произошли две неприятности. Одна из них поздней стала казаться забавной, а в то время она, вероятно, попортила немало кровибрату. Какой-то слишком «бдительный» человек написал, что под личиной Петра Дмитриевича Фёдорова, ответственного партийного работника, скрывается сын помещика, у которого он самолично проработал многие годы. Нелепость разоблачения была слишком очевидной, тем не менее только большой очерк, появившийся о брате в «Большевистской смене», погасил слухи о его дворянском происхождении. Когда эта история дошла до Марьевки, больше всех она забавила маму. Помню, босоногая, в старенькой юбчонке, она вышла на крыльцо и, входя в роль, подбоченилась.
   — А чем не помещица?.. Сорок десятин земли было!..

   Вторая неприятность была куда серьезней. Во многих местах Сибири тогда был неурожай. В районе, где работал Петр, в деревнях колхозники голодали, меж тем в государственных амбарах лежало зерно. Решительный и человечный, он на свой риск и страх открыл эти амбары, чтобы люди «могли дотянуть до нового урожая и вернуть долг новым хлебом. Возникло «дело», которое сразу же из партийных органов — Петр сам был членом бюро Красноярского крайкома — перешло в другие. Видимо, инцидент был признан настолько серьезным, что Молотов, проезжавший на Дальний Восток, остановившись в Красноярске, встретился с братом, после чего «дело» было прекращено.
   Умер Пётр в 1935 году от пустячной операции — от удаления аппендицита. Поскольку отца я помнил плохо, смерть Петра была самой первой и тяжелой моей утратой. За неделю до операции мы неожиданно увидели его в Марьевке.

   Оказалось, до него дошёл слух, что его мать и братишки голодают и, побираясь, ходят по миру. Тогда он купил на рынке мешок муки и погнал райкомовского «козлика» из Красноярского края в Марьевку. Счастливый, что слухи окапались ложными, он обнял нас и лег спать, наказав мне почистить его сапоги. Вместо этого я побежал в березняк набрать земляники, а когда пришел домой, мой кумир уже натягивал на ноги запачканные в дороге сапоги, чтобы ехать обратно. До сих пор не без стыда вспоминаю, как я остановился перед ним с земляникой в зелёном кулечке из листа пустырника. Заметив мою сконфуженность, обувши сапоги, брат встал, притянул меня к своему плечу и удивился:
   — О, браток, да ты скоро дотянешься!..— и, высокий, красивый, начал прощаться перед дорогой...
   Ему было всего тридцать один год. Похоронили его в Красноярске. На другой день после похорон, когда мы уже ехали домой, старший брат Иван сказал мне, что он сочинил прощальные стихи и отнес на могилу Петра. Тогда мне казалось, что в такие моменты сочинять стихи даже как-то неудобно, но когда ночью я стоял у открытого окна вагона и слушал печальный перестук колес, в ритм перестука начали вписываться строчки:

Плакали горла труб, 
Сердце сжималось больно,
Лепет прощальный с губ,
Горький, слетал невольно.
Ветер о жизни пел,
Будто, кружа крылато,
К жизни вернуть хотел
Мёртвое тело брата.
Ветру напрасно петь,
Трубам рыдать надрывно...
Что же такое смерть,
Если сила бессильна?..

   Брат Андрей погиб через два года. В отличие от Петра, возмужавшего в деревне, он был, в общем-то, человеком городским. Переезд в Марьевку прошёл мимо него. Когда и молодости он бывал в ней, Пётр частенько его разыгрывал, выдавая гречу за просо, а пышный овсюг за настоящий овёс. Но после двух-трех приездов провести старшего брата младшему уже не удавалось. Двадцатые годы — время споров и дискуссий в партии. Спорили и братья. Тогда в нашем доме сходились деревенские философы и принимали участие н разговорах. Речи шли о судьбах страны, о путях в будущее — и все, конечно, в мировом «мачтабе». В этих спорах подавала свой голос и сестра Татьяна, ставшая потом секретарем деревенской партячейки. Чаще всего, будучи, как и Пётр, реалисткой, она принимала его сторону. Сидеть в это время где-нибудь на полатях или за печкой и слушать горячие споры было для меня в высшей степени интересно. Из этих споров я, хоть и смутно, вынес то, что жизнь — не просто жизнь, а тогда жизнь, когда она куда-то движется, что те порядки, которые были вокруг, они не вечные и должны перемениться к лучшему, только вот как?

   С Андреем был связан мой первый прозаический опыт. В деревне мы узнали, что у него умерла первая жена. Кажется, он тогда работал секретарём Томского окружкома партии. Мы просидели с мамой целый вечер и сочинили, ему большое письмо, говорят, прочитав которое, он плакал. На этот раз моя роль не была только технической.
   В последний раз его видели, когда он, будучи начальником политотдела Урало-Рязанской дороги, хмурый, выходил из кабинета Кагановича. Мы долго ничего не знали. В тот год ему было 36 лет. Страна была молодой, и молодыми были её общественные деятели. Возможно, они допускали ошибки, но, судя по моим братьям и сестре Татьяне, ставшей уже пенсионеркой, их служение партии и народу было спартански бескорыстно. В этом была своя романтика.

   Меня приняли в партию — кандидатом — в 1943 году. Не поступлюсь истиной, если скажу, что как поэт я родился из чувства социальной новизны, которым в огромной мере обладало старшее поколение. Тут нет моей личной заслуги. Просто это чувство не должно было пропасть. Все стоящее в моих стихах надо относить на счет этого чувства. И вообще, на долю поэтов — моих сверстников выпала нелегкая роль связующего звена двух поколений: того, что шло от Революции, и того, что пришло за нами.

   Есть и нравственная сторона этой проблемы. Мне кажется, в больших семьях, как наша, вместивших разные характеры, представляющие разные сферы жизни, в семьях, остро переживших социальные переломы, рождение поэта — явление такое же закономерное, как Алёша в семье Карамазовых. Должна же на чьей-то душе оседать семейная соль, и не только, должны фиксироваться и осмысливаться проявления противоречивых характеров в движении и неизбежной дробности. Психологически в поэте такие семьи хотят обрести утраченное единство. Некоторые из этих мыслей были осознаны мной давно, но не сразу стали фактом поэзии.

   Путь мой был до странности трудным. Итак, писать я начал рано, а печататься активно очень поздно. Виной тому, вероятно, послужила моя первая попытка появиться в газете «Большевистская смена» — той самой, что напечатала в своё время очерк о брате.
 Это было в Новосибирске, кажется в 1936 году, когда я учился в авиатехникуме. Послать стихи в газету меня натолкнул тот факт, что на конкурсе техникума я получил за них первую премию. Друзья начали советовать: «Пошли... А вдруг!..» Подписался и семейным прозвищем: Василий Лёхин. Для маскировки. Отослал и стал терпеливо ждать того номера, где... И дождался. В обзорной статье о присланных стихах от Василия Лёхина летели клочья. Мои стихи оказались упадочными. Если бы автор критического обзора знал, что за стихами Лёхина скрывается семнадцатилетний паренёк, он бы не был таким строгим. Теперь подозреваю, что строгому рецензенту попали и такие мои стихи, в которых наверняка несправедливо я ополчался на высокую, стройную девушку, не заметившую моей любви к ней.

Пусть в тебя влюбится дракон,
Пускай возле твоей ограды,
Презрев извечного закон,
Шакал исполнит серенады.

   А дальше — и того хлеще. И всё же рецензент спутал упадочность с чем-то другим, может быть, с моей чернозёмной грубостью. С этими строками было ясно, но почему и разряд упадочных попало стихотворение, хоть и грустное, но далеко не безнадёжное:

Серебрится водяная гладь,
Над водою клонит ветви ива.
Трудно, трудно грусть мне отогнать,
Как мечту о девушке любимой.
В мозг проник ее чудесный свет,
Память поцелуя стала ядом.
Мне и счастья больше уже нет,
 Коли нет моей подруги рядом.
Берег тих — беги, беги, волна!
Ведь и ты грустишь о милом, ива...
Грудь отравой сладкою полна
 При единой мысли о любимой.

   И поздней, по поводу уже других стихов, я получил упрёки за излишнюю печаль в своих творениях, что заставило меня выработать защитительную формулу: «Грусть поэта — о том порука, что большое счастье есть».
   Всё же должен признать, что печаль моих ранних стихов во многом была наносной, хотя и душевной. Дело в том, что ещё в Марьевке меня поразил своей бездонной печалью «Чайльд  Гарольд» Байрона, особенно строки: «Любовь — болезнь, горьки её кошмары...» Видимо, мой байронизм не выдержал натиска жизни, тем более в ее заводском темпе. Уже в 1939 году я напечатал несколько стихотворений и очерков в иркутской заводской многотиражке, одно стихотворение даже в областной комсомольской газете, но значения этому не придал, посчитав всё случайностью.

   Мастерская, где я работал старшим мастером, стояла на отшибе заводского двора. В нее стали наведываться сотрудники многотиражки — Василий Стародумов и Денис Цветков. Они приходили сначала к литейщику Алексею Куделькину, писавшему стихи и печатавшему их в многотиражке. Узнав, что я грешу стихами, они насели и на меня, затащили в свое литобъединение. Кроме стихов, по их заказу я начал писать для газеты очерки о рабочих своей мастерской.

   Однажды, к моему удивлению, меня начали поздравлять с   напечатанными   стихами.   Потом   оказалось,   что   Денис Цветков отнес их в областную комсомольскую газету, где поэзией   занимался   поэт   Иннокентий   Луговской,   который и  напечатал  стихотворение   «К матери».  Однако  прежний разнос в «Большевистской смене» так на меня подействовал, что я постеснялся зайти в редакцию и познакомиться с Луговским,   больше   того,   даже   теперь   вхожу   в   редакции с тайным страхом. Если же стихи принимают хорошо, я начинаю относиться к ним подозрительно. По-моему, и то и другое — от  застарелого  самолюбия.  Чувство  собственного достоинства  родилось  во  мне  раньше  самого  достоинства.
 
   В наше время работе с молодыми уделяется неизмеримо большее   внимание,   чем   тогда.   В   стране   почти   ежегодно проводятся совещания молодых писателей — областные, кустовые, республиканские, через каждые четыре года — всесоюзные. Слов нет, они сыграли большую роль в становлении молодых талантов. И сам я прошел через совещание, о чем не могу не вспомнить без благодарности. Но все же, на мой взгляд, в них таится и своя опасность. У некоторых в связи с ними может зародиться слишком много надежд, тогда как надеяться надо только на себя. Кроме того, молодой поэт, отруганный за слабость, может соблазниться успехом других и пренебречь своим жизненным материалом, а он-то в конечном счёте и делает поэта.
   
   Для моей литературной судьбы большое значение имел тот факт, что после окончания техникума я около девяти лет проработал на авиационном заводе в качестве технолога, мистера, старшего мастера. До войны, в годы войны мне допелось строить бомбардировщики Петлякова и истребители Яковлева всех нумераций. Умение читать чертежи развивает воображение, приучает видеть вещи пространственно, одну и ту же деталь в нескольких плоскостях, в её связях с другими деталями. Представьте узел деталей. Внешне он выглядит  сложно и запутанно, но достаточно найти главное сечение этого узла, чтобы связи тотчас обнаружились. Это легко перенести на психологические узлы человеческих отношений, внешне скрытых, но внутренне отчетливых и закономерных. Нужно только найти верное сечение. Это может избавить от лишней, чисто внешней описательности. По принципу таких сечений, на мой взгляд, написана поэма «Проданная Венера», да и в других вещах можно обнаружить элементы того же принципа.

   В моём заводском труде было много однообразного, но было и подлинное вдохновение, не меньшее, чем при работе над стихами. Примерно за год до Отечественной войны мы начали осваивать новую конструкцию бомбардировщика — «ПЕ-2». Помню, в нашем цехе скопилось несколько десятков аварийных деталей, без которых — даже без одной — самолёт не мог получить жизнь. Мне предложили стать технологом-экспериментатором, чтобы в короткий срок найти технологические решения их изготовки. Решить эту задачу помогло мое увлечение поэзией. Мне нужно было обрести чувство материала. Наблюдая за его поведением, я как бы клал себя на его место и начинал почти физически ощущать, где ему тяжело и почему тяжело.

   В Новосибирске я познакомился с профессиональными писателями. Там, в заводской многотиражке, я тоже напечатал стихи, поэтому при встрече с писательницей Анной Герман меня пригласили почитать свои стихи. В то время моя поэтическая программа выражалась формулой: «Мне фокус совмещенья дан — реалистическая ясность и романтический туман». Писательница нашла, что в моих стихах туману всё-таки больше, чем ясности, но стихи взяла с собой и передала их поэтессе Елизавете Стюарт, встретившей меня потом насмешливо и дружелюбно. В моих творениях она нашла много погрешностей, несовместимостей реального с идеальным, но в то же время всегда подчеркивала наличие таланта. Поздней она выразила это с изящной язвительностью:

«Вася, вы — ангел, у которого одно крыло всегда в грязи». В смысле построчной работы над стихом Елизавета Константиновна дала мне очень много. Она умела замечать и удивляться, когда вместо двух слабых строк, темнивших стихи, я вписывал строчки, на ее взгляд, даже лучше самой основы.

   К тому же времени относится и мое знакомство с Александром   Смердовым,   Афанасием   Коптеловым,   Саввой   Кожевниковым,  Ильей  Мухачёвым.  Мало-помалу  они начали привлекать   меня   к   работе   отделения   Союза   писателей. Вхождение в литературную жизнь началось с обсуждения моих стихов,  на котором кроме писателей-сибиряков присутствовали  москвичи,   ленинградцы   и   даже   харьковчане, жившие  тогда  в  Новосибирске.   На  фоне  многих  выступлений, резких и снисходительных, мне запомнилась колоритная речь Ильи  Михайловича Мухачёва,  долго молчавшего в  углу.   Один   его  глаз,   окруженный   сеточкой   морщинок, упрямо глядел на меня, а другой — куда-то в сторону.
   — Вот ведь, братцы мои!— начал он, раздувая ноздри.— Вы говорите о влиянии Блока. Что же тут плохого? Даже вошь имеет своих родителей...

   Поздней мы сошлись с ним поближе. Строгий, даже ревнивый, при встречах он всегда интересовался моими новыми стихами, но не любил слушать их на людях, а отведет куда-нибудь в сторону и слушает. Оценок Илья Михайлович не давал, часто уходил, ничего не сказав, чуть ли не гордый от того, что-де такой молодой, а лучше его написать не может. Стройный, в белой вышитой рубашке, заправленной в брюки, в лёгкой сетчатой шляпе, старый поэт уходил, оставляя меня перед неприступной крепостью своих стихов:

Товарищ! Возьмите, проверьте
Вот этот цветок  голубой,
Быть может, в нём наше бессмертье
Горит неоткрытой звездой.

   В его отношениях со мной была своя педагогика. Лишь через несколько лет он позволил себе говорить мне похвальные слова, притом в такой категории, которая вместо простой радости налагала груз новой ответственности. В эти минуты дефект его глаза был особенно выразительным: одним глазом глядел на меня и говорил хорошие слова, а другим обращался еще к какому-то высокому свидетелю. Как бы напутствуя меня в начале пути, в 1946 году Илья Михайлович посвятил мне удивительно прозрачное лирическое стихотворение с тонким педагогическим подтекстом:


Хмель золотист от стебелька до завитка,
Красны рябины гроздья, зелен луг,
Свой аромат у каждого цветка...
В природе все неповторимо, друг,
И потому для сердца так любима
Та песня, что ни в чём не повторима.

   Известный поэт поддержал меня в трудное переходное время.
   В тот год у меня появилась надежда перевестись с заочного отделения Литературного института на очное, но, пока я хлопотал об увольнении, такая возможность была утрачена. А хлопоты об увольнении были долгими из-за приказа, который, несмотря на окончание войны, строго предписывал директорам заводов сохранять кадры специалистов. По техническому образованию и по стажу работы я подпадал под этот приказ. Наконец, уволившись, я оказался слишком свободным художником. Нужно было зарабатывать на хлеб не стихами — какое там!— а разной литературной работой. Мне предложили разгрузить огромный завал рукописей, скопившихся в издательстве. Среди них были романы, пьесы, поэмы, стихи. За каждое письмо, что по стихам, что по роману, мне решили платить по пятёрке (старыми).

 Как голодный волк, я набросился на творения неведомых мне творцов. За месяц написал около двухсот писем, что дало мне значительно меньше моего заводского оклада. Уже тогда я понял, как трудно даётся литературный хлеб. Мало того, двести писем, отосланных по разным адресам, как бумеранги, стали возвращаться новыми рукописями, ехидными письмами,— дескать, интересно, что вы сами пишете. Некоторые же вообразили, что я человек с достатком и могу денежно поддержать будущего гения, пока тот не напишет свою поэму.

   Несмотря на этот смешной и печальный урок, я и в Москве, будучи уже студентом Литературного института, не гнушался такой работы. В одно время мне довелось написать много писем по журналу «Крестьянка» и «Литературной газете». От таких писем для меня была, конечно, польза и смысле практики, но радости было мало. Меня утешал только один исторический пример. В письмах Чернышевского к сыну я как-то прочитал интересное признание. Сын, видимо, пожаловался, что не может найти по себе дорогу. На это Чернышевский ответил, что ему приходилось писать рецензии на журналы дамских мод, хотя в дамских модах он ничего не понимал и при этом считал, что честно зарабатывал свой хлеб.


   Свои  сочинения — стихи  и  очерки — я  начал  печатать ещё в Новосибирске, в журнале «Сибирские огни». Для нас, тогда молодых, большое значение имел сборничек «Родина», изданный в 1944 году.  В нём мы были представлены небольшими циклами стихов. А в 1947 году вышла моя первая книжица    «Лирическая    трилогия»,    состоявшая    из    трёх небольших поэм. Вторая же книга стихов появилась только через восемь лет. На это были свои грустные причины. На Первом совещании молодых писателей я был хорошо принят семинаром   Николая   Асеева.    Тогда   же   познакомился   с Александром Твардовским, который, прочитав «Марьевскую летопись», сказал:  «Отрадно». Но всё же, когда вещь была напечатана в «Сибирских, огнях», в областной газете появилась   большая   статья,   в   которой   ставился   риторический вопрос:   «Куда нас ведёт поэт Василий Фёдоров?»  Критик находил, что моё представление о послевоенной деревне не очень-то передовое.  Хоть я  и  понимал,  что критика моей вещи была дежурной, но вопрос, куда я веду, был задан, и на него нужно было отвечать,  а на это потребовалось время. Да  и   «Лирическая  трилогия»   вызвала   не   очень   лестные суждения критики. Меня обвиняли в эстетстве, несвойственном-де   заводскому  человеку,   в  гипертрофическом  чувстве любви и прочем. В этих условиях мне и самому не очень-то хотелось выступать с новой книгой.  От   «Лирической трилогии»  я отошёл, а в новом материале ещё не укрепился.

   Должен сказать, что критические замечания в мой адрес не  очень  отразились  на моём  самочувствии.   В  это время меня охотно перевели с заочного на очное отделение Литературного института. Моё имя начали упоминать в столичных газетах.  А вот по окончании института при  оценке моего творчества мне отказали в дипломе. Правда, вскоре без моей просьбы поставили мне тройку за творчество и диплом вы¬дали, не столь торжественно, как другим, но выдали.

   Поздней, оглядываясь на то время, увидел несколько причин для объяснения истории с дипломом. Одной из причин было мое неумение распорядиться стихами при составлении диплома. Многое из того, что в моём двухтомном издании составило три первых раздела, тогда не было напечатано, а потому и не было включено в диплом. Журналы, мягко говоря, не очень охотно печатали мои стихи и, возвращая, создавали вокруг них атмосферу сомнительности, которая сбивала с толку и меня, и моих оценщиков. Кроме того, среди последних были и такие, которые не принимали мои стихи из-за нетерпимости к другой поэтической вере, то есть соображений чисто групповых. Не буду называть имена принявших участие в этом недобром для меня деле, из давнего презрения к литературной сутолоке, в которую, к сожалению, часто втягиваются люди с талантом. Меня всегда поражала близорукость таких людей, пытающихся обмануть общественное мнение, но в конечном счете обманывающих самих себя. У них в таких случаях неизбежна душевная коррозия — опаснейшая из болезней писателя.

   Было о чём поразмыслить. На это ушло несколько лет. Стихи я по-прежнему писал, но в редакции не показывал. Потом эти стихи, как и те, что лежали в бочке, печатались и разных книгах, таких, как «Лесные родники» (1955), «Марьевские звёзды» (1955), «Дикий мёд» (1958). Это вносит некоторую путаницу в хронологический строй моих произведений. Например, стихотворение «Другу» было на¬писано в 1948 году, а напечатано через двенадцать лет и книге «Не левее сердца» (1960). То же самое произошло и со многими другими вещами.

   Молодые поэты бывают нетерпеливыми: написал — и скорей в редакцию. Зрелые сознательно сдерживают себя: написал — пусть полежит... Почему я не сразу напечатал то, что можно было напечатать, то есть когда уже предоставилась возможность? Если стихи лежат долго, их должна призвать жизнь. Они печатались по времени призыва: десять лот назад — одни, пять лет назад — другие. «Притча», прождав четверть века, напечатана совсем недавно. Мёртвых жизнь не призывает.

   В отличие от стихов, мои прозаические опыты почти все газеты и журналы, с которыми я имел дело, печатали охотно. Это были очерки. Они появлялись в «Сибирских огнях» и «Новом мире». Долгое время я сотрудничал в «Крестьянке», «Смене», «Огоньке». Особенно памятна работа в последнем журнале. Здесь из нас, выпускников Литературного института, сколотилась крепкая группа очеркистов, состоящая из В. Солоухина, В. Тендрякова, И. Кобзева и меня, которую в редакции шутливо называли «автобусом гениев». Все мы тяготели к очерку художественному, а в редакции с нас требовали тогда точной информации. Помню, из-за этого у меня возник конфликт с директором Ковровского экскаваторного завода. Обидевшись на то, что в своём очерке я кого-то переоценил, кому-то чего-то недодал, он прислал в редакцию письмо, в котором уличал меня в неточном, отображении расхода цветных металлов. Речь шла о двухстах—трёхстах граммах на машину. Чтобы
оправдаться   перед  редактором,   мне   пришлось  прибегнуть к спасительной фразе  Пушкина:   «Над вымыслом  слезами обольюсь».

   Кроме журнальных очерков, несколько документальных вещей у меня вышло отдельными книжками в Новосибирске и Москве. В 1955 году в издательстве «Молодая гвардия» появилась моя повесть «Добровольцы», уже не связанная строгой документальностью. Для поэта работа очеркиста очень полезна. Мне она дала материал для многих стихов и поэм. Поэту не следует гнушаться и критических статей, ибо и проза, и поэзия, и критика — лишь ветви единого древа, называемого литературой.

   Несколько слов о поэмах. Начиная с «Лирической трилогии», в них, на мой взгляд, есть своя логика развития, видимые и невидимые связи между собой, как в едином организме. Несмотря на то, что поздняя манера письма заметно отличается от той, в которой написана «Лирическая трилогия», в ней были заложены многие темы последующих произведений: «Марьевская летопись», «Далёкая», «Проданная Венера», даже «Бетховен», не говоря уже о «Седьмом небе», где читатель обнаружит прямую связь с «Трилогией».

   Писать поэмы я начал так же рано, как и стихи. Прежде чем напечататься, мне пришлось испытать несколько поучительных неудач. В нашей деревне по курным баням жила пришлая чувашка Кирсаниха с сыном Яшкой, моим-ровесником. У него была шапка огненно-рыжих кудрей. По бедности он стал мелким деревенским воришкой: воровал молоко и хлеб. Из дружбы к нему я написал дидактическую поэму, в которой призывал Яшку к добродетельной жизни. Выслушав мою поэму, Яшка почесался и сказал: «Пойдём играть в бабки». Воровать он не перестал. Даже больше, с возрастом перешёл на более крупные кражи, за что его где-то убили. Памятуя о судьбе Яшки Кирсана, я навсегда отказался от дидактических поэм.
   Поздней мной была написана романтическая поэма «Владимир и Людмила». Он — поэт, она — цыганка, отбившаяся от табора.
   Из этой поэмы до сих пор вспоминаются многие стихи, например:

Цыганка пой.
Цыганка пой,
Меня волнует голос твой,
Юная цыганка.
Но ты стонешь,
Плачешь ты,
Слёзы льются на цветы
У тебя, цыганка.

   В то время в деревне работали два молодых учителя: Сергей Якубович и Павел Крапива. Пришёл к ним, прочитал  поэму. Она им понравилась, но оба нашли её незаконченной. Сергей Якубович посоветовал, чтобы я свою диковатую цыганку «привёл» к ним в школу. Так я и поступил, но поэма развалилась. У поэмы, как впрочем и у лирического  стихотворения, должны быть внутренние законы развития. У поэмы они непреложней. Всякие превнесения разрушают её. В этом мне приходилось убеждаться не раз. Материал должен обладать поэтической совместимостью.

   Между прочим, вспоминая теперь ранние стихи, даже детские, с удивлением замечаю, что в них почти нет ритмических сбивов. И поздняя моя работа над стихом, видимо, шла не по линии овладения формой, а скорее по линии содержания, достижения свободы выражения мыслей и чувств, естественности интонации, которую я ценю в стихе более всего. Пока что из критиков никто не заметил, что и «Седьмом небе» есть места, где вписаны стихи юных лет, хотя мог бы, конечно, сочинить новые. Поскольку поэма написана о том времени, то вписанные стихи тех лет стали для меня критерием подлинности настроения, иногда мрачного.

Кто страхи превратил в закон?
Кто мою веру вынул вон?
Кто зло внушил:
Казнись, Василий!
Не знаешь?
Горю не помочь?
Так для чего ж
Мне эта ночь,
Перед которой
Я бессилен?!

   Захватил себя на мысли: не слишком ли акцентировал на трудностях своего пути в поэзию, не слишком ли подробно описывал неудачи? В этом есть смысл. Во-первых, неудачи всегда поучительны, а трудности в поэтическом деле закономерны. Как сказано в том же «Седьмом небе»: «У счастья не бывает опыта, лишь у несчастья опыт есть». Мне приходилось часто получать письма начинающих с таким наивным содержанием:  «Пишу уже целый год, а меня всё ещё не печатают». Во-вторых, писание стихов для поэта является фактом биографии, а всякий биографический опыт помогает лучше понять поэта. В своём автобиографическом очерке я касался в основном лишь тех моментов, которые менее всего известны читателю. Что же касается самих произведений и обстоятельств их написания, то хочу коротко остановиться лишь на книге стихов   «Третьи петухи»  и поэме «Седьмое небо».

   Книга «Третьи петухи» была написана быстро, менее чем за полгода, что для меня — случай редкий. Обычно мои прежние книги складывались в более продолжительный срок. Просто к тому времени накопилось слишком много материала, который вдруг настоятельно потребовал художественного оформления. Как и прежде, я не писал книгу, а работал только над стихами в отдельности. Книга получилась сама собой и, на мой взгляд, наиболее цельной. В ней заметно звучат тревожные ноты за нынешнее состояние природы и человека в ней, находящихся, по-моему, в опасной дисгармонии.

Природа и сама
Стремится
К совершенству,
Не мучайте ее,
А помогайте ей!

   «Седьмое  небо»,   наоборот,  писалось  около  девяти  лет. Обдумывая общую архитектуру вещи, я использовал прежний, не очень удачный опыт работы над большой поэмой. Крупные произведения с одним общим сюжетом, как правило,   бывают   плохо   организованы,   их   сюжетные   линии, если они есть, чаще всего затухают и теряются уже где-то в середине.  Такие поэмы похожи на длинную  кишку,  на¬шпигованную строчками, между которыми часто нет внутренней связи.  Поэтому я писал каждую главу по законам своих небольших поэм,  связанных между собой не только судьбой главного её героя  Василия  Горина,  но и логикой развития  самого  материала,   его  временными  особенностями.   Начатая   в   романтическом   духе,   что   соответствовало состоянию   героя—студента,   учлёта   аэроклуба,   влюблённого в Марьяну, в новых, заводских, условиях поэма должна была   всё   больше   вбирать   в   себя   реалистические   черты. Новым романтическим взлётом в главе «Земля и Вега», где герой со своими неудачами попадает на звезду, мне хотелось ярче  осветить и  прошлые  и будущие  испытания  Василия Горина.   Для   понимания   нравственного   состояния   героя, несмотря  на  фантастичность обстановки,  эта глава поэмы, можно сказать, коренная и главная.

   Характерная деталь. Когда «Земля и Вега» была уже набрана в «Огоньке», произошло событие не менее фантастическое, чем в этой главе: совершил космический полёт Юрий Гагарин. Взяв из редакции на день главу, я дописал к ней новый конец, который стал естественным продолжением сюжета. Так жизнь толкала и корректировала мою работу. Она была в самом разгаре, и теперь я уже был уверен, что закончу её. Вот почему в обращении к Гагарину и вопреки привычке молчать о планах не постеснялся пообещать:

Я расскажу иными днями
В словах по сердцу и уму,
Какими трудными путями
Мы шли к полёту твоему.

   Да, мне хотелось, чтобы поэма «Седьмое небо» стала поэмой о наших трудных путях. Насколько мне это удалось, судить не мне. Помню, когда еще в рукописи я прочёл «Землю и Вегу» в Ленинграде, любимый мной поэт Александр Прокофьев даже забеспокоился: не хочу ли я в своей поэзии отойти от земных дел? Потом, когда я «вернулся» на землю и написал новые главы, старик успокоился. Но вот прошло ещё несколько лет, и все мы видим, что штурм космоса становится всё решительней и, видимо, для счастья земли необходимым. При этом становится виднее, «что платим мы земною платой за тяготенье к высоте». Цена платы всё увеличивается, тем не менее хочется закончить свой автобиографический очерк самыми последними строчками из поэмы «Седьмое небо»:

Читатель!
Всё-таки вокруг
Людей крылатых
Стало больше!


ВАСИЛИЙ ФЁДОРОВ