МАМА

Александр Пятаченко
            
Мне кажется, зима два года длится,
Над городом лютуют холода,
Заглядывает  в костяные лица,
Голодная, скулящая беда.

Над городом расколотое небо,
Зенитный, рассыпной,  гремящий крик.
смотрела  мама на краюху  хлеба,
Единственную пищу… на троих.

Для нас дневную норму  отделяет,
Остаточки   увязаны в платок,
конечно,  она знала – умирает,
И берегла свой мизерный паёк.

Топила печь,  ломала табуретку,
Последнюю. Тепла от печки – чуть.
Перестелила старую банкетку.
И прилегла немного отдохнуть.

Трескучая   печурка догорает,
За окнами смеркается почти.
Я  долго не решался, обмирая,
В притихшую гостиную войти.

Отёкшие, не поднимались ноги,
Бессильные, разжались кулаки.
Двустворчатые двери – как надгробье,
Замёрзшей  традесканции*  венки.

Наутро или позже… я не знаю,
Как поборол закостенелый страх.
Она лежала, тихая, прямая,
Ледок  на фиолетовых  губах.

Похожая на сказочных страдалиц,
Заговорённых чёрным колдовством.
От холода глаза не закрывались,
Блестели  освинцованным стеклом.

 Растрёпанные  волосы к подушке,
припаяны  морозной сединой,
а я пихнул  скулящего  Кирюшку,
- А ну ка, тихо! Мама  спит! Не ной.

И двери закрывая перед носом,
Ещё увидит! Как ему сказать?!
Опередил  придирчивым вопросом,
- Чего явился!? Ну ка, быстро, спать!

Братишку в одеяла закопаю…
 В квартире -  как Мамаевый погром.
Заснёшь тут… то тревога завывает,
То из зениток лупят за углом.

С осколочным,  по крышам перестуком,
Хотя – не в этом главная напасть,
холодная,  сосущая  гадюка.
У каждого  в серёдке завелась.

Грызёт тебя живого, днём  и ночью,
Нутро свивает в жилистых узлах.
Я знаю, что он скажет… кушать хочет.
Я сам хочу, до  темноты в глазах.

Покойников  носили до трамвая,
«полуторка» приедет, подберёт.
Признаться, я пока не умираю,
Но силы всё равно не достаёт.

Не то, что до трамвая – до площадки.
А там ещё четыре марша вниз.
Мертвецкий дух просачивался, сладкий,
Как будто подгонял – поторопись…

Я маму  в коридоре, под стеною,
Упрятал  от Кирюхиных очей,
 прикрыл  тряпьём и клочьями обоев,
С которых объедали жёлтый клей.

Через  неделю кончились обои,
Сменяв  на свечку вязаный платок,
Накрыв лицо салфеткой кружевною,
Тащил её на кухню, в закуток.

На кухне ещё осенью,  разрывом,
Повынесло  все  рамы со стеклом,
Там холодно, а коли будем живы,
Весной на Пескарёвку отвезём.

Пускай меня потом возненавидят.
Что не позвал народ, похоронить.
Нельзя такое маленькому  видеть,
И карточки сгодятся, будем жить.

Опасливо как часовую мину.
Потрогал… не шевелится, лежит.
Роняя капли  злого стеарина,
Кривая свечка тает и коптит.

В своей квартире кем-то вроде вора,
И никого не попросить помочь,
Последний метр пустого коридора,
Я одолею за седьмую ночь.

По метру, по шажочку… спотыкаясь,
В пустом желудке булькает вода,
Тянул за ноги, шёпотом ругаясь,
Готовый провалиться со стыда.

За то, что на базар несу  из дома,
То ходики, то скатерть со стола.
За то, что вру седому  управдому,
Мол, мама с воспалением  слегла.

За это гложет гаденькая мука,
За липкие, базарные рубли…
Что  завтра нарисую закорюку,
За карточки февральские твои.

Что твой берет чужая тётка носит,
И  свечка – очень  мало  за  платок…
Сейчас очнётся и тихонько спросит,
«Чего  это  удумал, Игорёк?»

Ах, если бы очнулась! Всё на свете!
Я знаю! Просыпайся! Слышишь,  мать!
Согласен был пацан десятилетний,
Все будущие радости отдать!

Садился на пол… сердце бултыхает,
Слюна свисает…тоненькая нить,
Огонь коптилки в небо вырастает,
Танцуют тени,  тянутся схватить.

Наощупь, в одуряющем  тумане,
Случайно натыкается рука,
в халатном, оттопыренном кармане,
На  жёсткие завязки узелка.

Я обнаружил  мамины «отрубы»,
И долго-долго бился с узелком,
Выталкивая  выпавшие зубы,
Коричневым,  распухшим  языком.

Мне будет стыдно до скончанья века,
До смертной, обезумевшей тоски,
как, потерявши облик человека,
Пихал за щёки  хлебные куски.

Глотая непрожёванный огрызок,
Захлёбывался кровью и слюной,
Я сам себе вдруг показался крысой!
И стукнулся о стену головой.

На лбу немедля выскочила шишка.
Бывает, ощущаю до сих пор,
Простите меня, мама и братишка,
За этот неприкаянный позор.

И я заплакал, сидя в полумраке,
Сухарик в обессиленной руке,
Мой тихий вой потерянной собаки,
Заиндевел  у мамы на щеке.

Раздул коптилку, разгоняя тени,
Сподручней  дверь на кухню запирать.
По половицам ёрзал на коленях,
Стараясь всё, до капельки собрать.

Варил в железной плошке затируху,
Из маминого хлеба и воды…
И ошалело, исступлённо  нюхал,
Волшебный запах этакой… еды.

Проснулся, заворочался Кирюша.
Глазёнки разгораются огнём,
- Но как же мы с тобою будем кушать?
А маму?  Маму что, не позовём!

Надежда… крик израненного зверя,
В заплаканных глазёнках голосит…
Но мама не придёт… она за дверью,
Чугунная  от холода,  лежит…

Мне кажется… зима два года длиться.

29.  10.  2016г.         Пятаченко   Александр.