Крошки хлеба...

Пилипенко Сергей Андреевич
     До самого конца жизни, прабабушка трепетно относилась к хлебу. Я видел, как бережно она брала своими изработанными руками, со вспухшими суставами на пальцах, каждый испечённый её дочкой, моей бабушкой, в печи каравай, словно оглаживая его. Лицо её сразу становилось печальным и некрасивым, как растрескавшийся от времени лик с почерневшей древней иконы. Складки скорбно стекали вниз, и глаза застилала седая печаль. Все хлебные крошки, которые оставались после резки хлеба, она по старчески медленно и бережно сметала со стола или с разделочной доски в ладонь, и высыпала в рот.

     Я был ещё небольшим, учился в школе,  и мне это казалось каким-то стыдным и излишним, ну мы же в конце-концов не нищие какие нибудь. И хлеба было дома в достатке и можно было в любой момент пойти в магазин и купить одну-две булки белого или чёрного хлеба на выбор. Тем более стоил он сущие копейки – шестнадцать копеек черный и двадцать четыре копейки – белый. Но прабабке было уже далеко за девяносто лет, и исправить её, конечно же, совершенно не представлялось возможным. Ещё я очень хорошо запомнил то, что в своём сундучке, в котором лежал её приготовленный заранее посмертный наряд и другие необходимые ей на похороны вещи, она постоянно хранила конфеты, и время от времени угощала нас, своих правнуков. Конфеты лежали там подолгу, и карамельки порой уже были такой твёрдости, что нас спасали только наши крепкие молодые зубы. Прабабушка была уже совсем высохшей, с редкими и белыми, как снег волосами под небольшим чепчиком, который одевался под платок. Пожалуй, она была единственным человеком носившим такой головной убор. Она уже плохо видела и медленно ходила, но всё-же передвигалась и обслуживала себя ещё сама. Только иногда просила бабушку проводить её в баню, потому что боялась в одиночестве потерять сознание от горячего пара или угореть от печки под котлом….

     Я помню, как укладываясь спать, она медленно и широко крестилась, бормотала про себя короткую молитву и тихо, но внятно каждый раз повторяла:
     - І коли мене тільки господь прибере?
     Я был несмышлёным и думал, что она уже просто устала жить. Подумать только, почти целых сто лет. Тут любой притомится. Просто я тогда не знал, что она на самом деле имела ввиду, под этой просьбой.

     Наша деревня хоть и была расположена почти в центре холодной бескрайней Сибири, но оставалась полностью украинской и пережила четыре этапа заселения. Первые поселенцы обосновались в ней в тысяча восемьсот тридцать первом году. Отчаянный и полностью самодостаточный похоже тогда жил народ. Дикая непроходимая тайга вокруг на несколько сотен километров и посредине горстка оторванных от всего мира поселенцев. Но тогда её даже не посчитали полноценным населённым пунктом, так как на самом деле она была больше похожа на хутор или заимку и состояла из пяти-шести небольших но добротных домов, стоящих на высоком берегу бурной и рыбной реки. Второй этап заселения произошёл примерно в одна тысяча шестьдесят первом году, но он тоже ненамного увеличил население села. Дюжина поселенцев с немногочисленными семьями не очень расширили территорию, отвоёванную у тысячелетней тайги. Самым большим было переселение в одна тысяча восемьсот восемьдесят девятом году, когда на территории поселения был переселенческий участок для размещения переселенцев из губерний. Первая крупная группа переселенцев состояла из казаков Полтавской губернии, поэтому тогда окончательно и назвали село Новополтавкой. Ни шашек, ни штанов с лампасами они с собой не привезли, потому что в наших краях покорять было некого, и защищаться было не от кого. Собственно эта дата теперь и считается датой основания деревни, укорачивая её настоящую историю почти на шестьдесят лет. И наконец, последним этапом заселения можно считать одна тысяча девятьсот тридцать третий год. Именно тогда в село и прибыла семья моей бабушки.

     Но самый поздний этап и был самым трагическим. Хоть и говорить об этом не рекомендовалось да и не хотелось никому. Народ был так испуган самым справедливым в мире социалистическим строем, что боялся не только сказать лишнее слово, но даже и молчал с особой настороженностью. Все грустные истории я услышал уже на самом исходе прабабушкиной жизни, когда видимо, чаша молчания перелилась у неё через самый край, и она не смогла удержать в душе эту раскалённую боль. Да и страха у неё уже не было. Ну чего может бояться немощная, почти слепая и готовая к ежедневной смерти дряхлая старуха? Но услышав её рассказ, я решил, что пересказывать его кому либо, не очень желательно. Слишком много в нём было боли. Но и хранить в своей душе эти пылающие угли тоже невозможно, словно она передала мне эту боль по наследству. Рассказывала она всё это очень короткими эпизодами, видимо боясь меня сразу поранить этой страшной историей. И моя детская память как губка впитывала эти капельки слёз, пота и крови.

     В тридцать первом году, в их небольшое село, находящееся в Змиевском районе, что на Харьковщине, пришла продразвёрстка. Это были милиционеры, присланные из Москвы и делавшие обходы обычно в сопровождении кого-либо из местных энкавэдешников. Походили они больше не на хранителей закона, а на выпущенных на свободу уголовников. Папироски в зубах и мат через слово были их отличительной особенностью от местных жителей. Кулаков к тому времени уже всех сослали в лагеря, дома и дворы их были разорены и огороды зарастали бурьяном. Поэтому теперь заходили ко всем без разбора, по очереди двор за двором. Сбивали замки на каморах и кладовых, вытаскивали оттуда все запасы продовольствия, мешки с кукурузой, зерном, мукой, свеклой и картошкой. Выгребали под чистую, не оставляя поживы даже для мышей. Их не останавливали ни женский плачь, ни крики испуганных детей, ни просьбы седых стариков. Мужчины стояли, сжав кулаки, с побелевшими скулами, но ничего сказать не могли. Знали, за малейшее неповиновение, подвал тюрьмы и пуля в лоб. Если у кого-то в дому ничего не могли найти, то тогда два человека брали принесённые с собой двухметровые заострённые металлические штыри и тщательно проверяли пространство двора, сад и огород, с усилием протыкая почву почти на метровую глубину. Благодатный украинский чернозём был влажным и рыхлым и расступаясь легко пропускал эти не боевые пролетарские штыки. Если что-то находили, то всё забирали с собой вместе с хозяином. Проходила пара недель, и следующий отряд снова утюжил дворы, забирая остатки уже того, что не заметили первые экспроприаторы.  Выгребли всё, до суха. Но земля была настолько щедрой, а хозяева настолько запасливыми, что селу удалось хоть и с трудом продержаться до самой весны. Собирали по зёрнышку остатки зерна, завалившиеся в щели, размалывали в ступах, густо замешивали с половой и древесной корой и пекли что-то напоминающее хлеб. В ход пошло всё, что можно было ещё найти, свекольная ботва, кукурузные кочерыжки, мелкие плоды, засохшие на ветках и не склёванные птицами, в общем, до весны было съедено всё, что хоть как-то напоминало еду.

     А весной пришёл настоящий голод! Земля парила, земля ждала плуга и бороны, чтобы отблагодарить людей щедрым урожаем, а в селе не было ни зёрнышка, чтобы засеять поле. Не было, ни плуга, ни бороны, чтобы вспахать землю. Да и коней уже не было. Хороших коней забрали в колхоз, а остальные были съедены зимой, так как кормить их тоже было нечем, и они тоже погибали от голода.

     Была съедена даже первая, едва выглянувшая из земли крапива, и другая зелень, появившаяся на огородах и в садах. Люди ходили в страхе и непонимании происходящего. Первыми начали умирать грудные дети и пожилые старики.  Старики просто ложились и больше не вставали, почти добровольно отказываясь от пищи, которой впрочем, и так не было. А грудные дети умирали потому, что у матерей от голода пропадало молоко. Это было что-то немыслимое! Ярко светило весеннее солнце, а по земле ползали худые как скелеты люди, выискивая проросшую траву, чтобы хоть чем-то набить болящий от голода желудок.

     Для посевной в колхозе выделили двадцать мешков начавшего преть зерна. Этого зерна, после снятия урожая осенью, не могло хватить для прокорма и одной четверти села, но посевная шла. Полудохлые колхозные лошади вспахивали землю, падая от бессилия на колени, и такие же полуживые люди следом вручную засевали зерно. За попытку украсть горсть зерна могли посадить и расстрелять. Работали они даже не за палочки трудодней, а за то, что можно было немного поесть. В обед колхозников кормили, варили в котле варево, состоящее из прогорклой муки, горсти отрубей и ещё чего-то непонятного. Вкус уже был не важен, важно было хоть чем-то заполнить желудок. Но это была привилегия немногих работающих на поле. Унести с собой что-то было невозможно. За это могли наказать, судить и отправить в лагерь.

     У моей прабабушки было всего семеро детей, но в тот год при себе было только четверо. В нашей семье женщины рано выходили замуж, и первого ребёнка она родила, когда ей ещё и не было семнадцати лет. Значит, в ту пору, в тридцать третьем году, ей было сорок с небольшим лет. И незадолго до этого умер её муж, мой прадедушка. Старшие дети уехали, и жили и работали где-то далеко и ни чего не знали о том, что творится в деревне. Самая старшая её дочка, моя бабушка, тоже уже вышла замуж и сама имела двоих малолетних детишек, едва вышедших из возраста грудничков. И вот настали такие времена, когда детей стало нечем кормить. Они ходили за матерью следом и не переставая просили поесть.
     - Мамо, дай мені поїсти, ну хоч трохи хліба або молочка, я все не з'їдатиму, тільки трошки...
     Женщины плакали от бессилия, но ничего не могли сделать. Есть было нечего. Совсем нечего. Сами она уже давно не ели и всё что могли добыть отдавали детям, они обе так высохли и почернели, что стали похожи на покойников. Дед мой пытался что-то добыть, но тоже мало чем мог помочь. Он страшно обессилил от голода и еле таскал свои опухшие ноги, которые к тому же стали кровоточить.

     В двух километрах от села поставили милицейский кордон, который не выпускал людей пытающихся сбежать в город в поисках хоть какого либо пропитания. Потом поставили второй, который препятствовал перемещаться между деревнями. Люди оказались запертыми в своих сёлах и хуторах, медленно умирая от голода. И прабабушка и бабушка боялись выпускать детей со двора, потому что из соседней деревни просочились слухи о людоедстве. Опасались в первую очередь за самых маленьких, так как они были самыми беззащитными. Люди так обезумели от голода, что могли сделать всё что угодно. Пережившие это знают, что сильная стужа и голод лишают человека не только жизни, но и разума.

     Соседка, жившая напротив, через улицу, как-то собрала своих детей и увела в неизвестном направлении. Вернулась она только через два дня, и моя бабушка, предполагая самое худшее, осторожно поинтересовалась у неё, где она дела детей:
     - У Харків на вокзал відвела. Там їх в дитбудинок візьмуть, хоч по чашці каші даватимуть, а тут вони помруть разом зі мною, - отвечала та, вытирая слёзы худой костлявой рукой. Потом легла на кровать, и до самой смерти не вставала. Умерла она через неделю.

     И вот настало такое время, когда прабабка поняла, что следующая очередь умирать, настала её детям. И она уже ничего с этим сделать не сможет. Они уже перестали просить есть и только сидели, греясь на солнышке не двигаясь и ничего не говоря. Ещё немного, ещё три-четыре дня и они умрут. Никому и ничего не говоря, она стала собирать своих двух младших дочек. Она нарядила их в чистенькие платьица и ранним утром, когда ещё с травы не сошла роса, повела их в город. Дорога была не близкой, и они не спешили.

     Прабабушка рассказывала, что пройти кордон им помог парень из соседнего села работавший в милиции. В этот день именно он стоял в карауле. Сменщик и товарищи его в это утро ещё спали в шалаше и завидев её он приложил палец к губам и стволом винтовки показал на дальние кусты, за которыми можно было обойти кордон, Почти ползком они пробирались обдирая коленки и локти о колючие ветки, пока не оказались в безопасности. Весь день до вечера они добирались до города. За весь день они пили только воду из ручья и немного пожевали припасённую прабабушкой «лепёшку» испечённую в дорогу из десяти перепревших прошлогодних зерен кукурузы и сушеных кукурузных листьев. Она была совершенно не съедобной, вкусом на поминала глину, но ничего другого больше не было. К платьишкам девочек были пришиты лоскутки заменяющие кармашки. В эти кармашки прабабка положила по клочку бумаги, младшей положила такую записку:
     «Дівчинку звати Одарка, три роки, по батькові Іванівна. Отче наш, що є на небесах! Нехай святиться Ім'я Твоє. Хай прийде Царство Твоє, нехай буде воля Твоя як на небі, так і на землі. Хліб наш насущний дай нам сьогодні. І прости нам провини наші,як і ми прощаємо винуватцям нашим. І не введи нас у спокусу, але визволи нас відлукавого. Бо Твоє є Царство, і сила, і слава навіки. Амінь.»
     В кармашке у старшей лежала почти такая же:
     «Дівчинку звати Єлизавета, п'ять років, по батькові Іванівна. Отче наш, що є на небесах! Нехай святиться Ім'я Твоє. Хай прийде Царство Твоє, нехай буде воля Твоя як на небі, так і на землі. Хліб наш насущний дай нам сьогодні. І прости нам провини наші, як і ми прощаємо винуватцям нашим. І не введи нас у спокусу, але визволи нас від лукавого. Бо Твоє є Царство, і сила, і слава навіки. Амінь.»

     Когда стемнело, она подвела их к вокзалу. Туда где гомонил народ, издалека увидела милиционера, легонько подтолкнула девочек в его направлении и сказала им:
     - Ідіть донечки до дядечкові, а я зараз ...
     И пока они с трудом переставляя худые ножки, послушно пошли по направлению к милиционеру, она развернулась, спряталась за угол дома и потом увидев, как милиционер повёл детей внутрь вокзала, побрела назад, в село.

     Обратная дорога показалась ей такой дальней, и такой трудной, что она несколько раз от бессилия садилась прямо в тёплую пыль колеи, и потом не хотела вставать. Всю дорогу у нее текли слёзы, но громко плакать она была уже не в состоянии и потом она не могла вспомнить как пришла домой.
     Ей пришлось отдать своих детей, чтобы спасти своих внуков.
    
     Прабабка была последней, кому удалось вывести детей в город через кордоны. Когда через пару дней, ещё одна женщина попыталась пройти, то её не пустили. На дорогах уже стояли не местные милиционеры, а солдаты, завезённые издалека, откуда-то из Вологды и Астрахани. Им было плевать на умирающих местных, их кормили хорошо. Женщина, подойдя к кордону, оттолкнула солдата слабеющей рукой, и с двумя детьми пошла дальше, не обращая внимания на крики солдат. Она успела отойти достаточно далеко, метров сто, а может быть и больше, когда раздался выстрел, и пуля попала ей в спину. Корчась от боли, она сползла на обочину дороги, и там истекая кровью, умерла через час. Дети самостоятельно вернулись в село и забравшись в свой дом через открытое окно, тоже умерли от голода через несколько дней.

     Моя бабушка узнала о том, что её мать отвела детей, только на следующее утро. Они жили хоть и на одной улице, но в разных её концах. Она села к ней на край кровати и только горестно произнесла:
     - Мамо! Шо ты наробила…?
     И потом шепотом по секрету поведала ей, что мужа бабушки, моего деда Федота, уже приняли в колхоз и тут-же временно назначили бригадиром, вместо старого, умершего прямо в поле. И он теперь каким-то образом собирается выправить им паспорта, чтобы можно было тайком выбраться из села и купить билеты на поезд в Харькове. А дальше можно будет уехать от голода, в Сибирь или в центральную Россию, туда, где голода нет, и детей можно будет спасти.

     И действительно, примерно через полторы недели, мой дед окружными дорогами, по оврагам и перелескам сумел миновать кордоны, и вывезти на телеге свою тёщу, мою прабабушку с двумя оставшимися старшими детьми, саму бабушку и её двоих детей. В Харькове на железной дороге у него оказался очень дальний родственник, и каким-то чудом по сделанным дедом в колхозе паспортам им удалось купить билеты на поезд. Перед этим, говорила бабушка, дед через знакомых попытался узнать, куда определяли найденных на вокзале детей. Но ему сказали, что за два дня до этого, всех детей из переполненного местного детдома погрузили в поезд и отправили куда-то на Урал. Большего он узнать не смог, так как боялся, что в колхозе его уже хватились и могут объявить в розыск. А в ту пору такой поступок тянул на полноценные двадцать пять лет лагеря. И не оглядываясь назад, и стараясь не вспоминать о прошлом, они уехали в Сибирь.

     Оказывается, моя младшая тётка Валентина не знала этой истории. Рассказала ей об этом  моя старшая тётка Вера почти перед самой смертью и то с большой неохотой. Под большим секретом она поведала её мне. Удивившись тому факту, что я её уже слышал и уже собираюсь написать об этом, она наивно попросила меня никому об этом больше не рассказывать:
     - Почему? – спросил я её.
     - Ты понимаешь, - ответила она, - неприятно будет слушать о том, что прабабушка бросила своих родных детей, и отдала их в детдом. Стыдно такое рассказывать, что о ней подумают?
     - Стыдно? – переспросил я её, - стыдно будет слушать, как убитая горем мать спасала своих детей от лютой голодной смерти? Стыдно, что их обобрали и ограбили так, что нечем было кормить маленьких детей? Ни глотка молока, ни крошки хлеба? Стыдно, что им стреляли в спину за попытку спасти грудных детей? Стыдно, что в мирное время от голода умерла почти половина села?
    
     Прабабушка умерла в возрасте, без одного дня девяносто восьми лет. Мир, с тех пор как она попрощалась на вокзале с дочками, больше никогда не был для неё прекрасен. Наверное, с тех пор в её жизни не было ни одного счастливого дня. Она и могиле лежит с этой болью.

     У неё не было слёз. Она их выплакала по дороге с Украины в Сибирь. Если бы эти слёзы не растворялись в рыхлой земле, то они могли бы потечь ручейком до самого ледовитого океана. Они вознеслись бы в небеса, и в каждом, самом малом  пролитом на этой земле дожде, была бы и её солёная слезинка.