Что от глаз сокрыто верёвочным бельём,
уж туманом затянулось, поросло быльём,
а всё навязчиво пахнет, как полынь-трава,
затянувшая пути, и пустой трамвай,
ошалело носившийся по вешней Москве,
оглушавший треском то оставленный сквер,
то сермяжный переулок, под синью, навзрыд
разрыдавшейся, за дымчатой завесой сокрыт.
Где созреет поутру в случайной горсти
то, чему и в раздолье жестяном не взрасти,
где иные места, каждый щёлк неспроста,
в забытьи там упокоился вощёный состав,
приютивший и нас, под хрустальным дождём,
где мы снова, как и прежде, неприкаянно ждём,
преступивших иной неизбежный порог,
зачинающий тоннель в оный город дорог.
Как терялись мы в истоме, видел мыльный проём,
и мне кажется, в трамвае том мы были втроём.
Потому ли, что была нам велика тишина?
Или в нашем тихом лоне ещё Бог доживал?
Разнесённые панели пыльный свет застеклил,
уж трамвайные глазницы серебром истекли
и, забывшись, поникли, подёрнуты росой,
чьей-то волей занесённые в озёрную сонь,
где хмельнее поцелуй, да слово острей,
где нетленны тайны в полуночном костре.
Там блуждает фантом по соседним мирам
волей детской игры ли, шального ль пера:
над полями и пашнями мчится трамвай,
и теперь я понимаю, что была ты права,
уверяя, что гербарий милее порой,
чем дурман малахитовый под медной горой.
Мне всё чудится полной измерений иных
бесконечная осень, и к иному из них
непременно ты мчишься, на стекле выводя
одинокие капли всё того же дождя.