Мой Бунин

Сергей Федорович Иванов
 
    В 1963 году мне было восемнадцать, когда в одной из радиопередач я случайно услышал впервые имя и голос Ивана Алексеевича Бунина. В записи 1909 года он читал своё знаменитое стихотворение
           «Одиночество».
И ветер, и дождик, и мгла
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
До весны опустели сады.
Я на даче один. Мне темно
За мольбертом, и дует в окно.
Вчера ты была у меня,
Но тебе уж тоскливо со мной.
Под вечер ненастного дня
Ты мне стала казаться женой...
Что ж, прощай! Как-нибудь до весны
Проживу и один - без жены...
Сегодня идут без конца
Те же тучи - гряда за грядой.
Твой след под дождем у крыльца
Расплылся, налился водой.
И мне больно глядеть одному
В предвечернюю серую тьму.
Мне крикнуть хотелось вослед:
"Воротись, я сроднился с тобой!"
Но для женщины прошлого нет:
Разлюбила - и стал ей чужой.
Что ж! Камин затоплю, буду пить...
Хорошо бы собаку купить.

Так состоялось моё знакомство с великим мастером, о котором тогда вспоминали по прошествии десяти лет после его смерти. И у «Одиночества» тоже был своеобразный юбилей – этот шедевр поэт написал в 1903 году.
   Он рано начал сочинять, и сразу хорошо.  В 1889 году было опубликовано "осеннее" стихотворение ещё не известного Ивана Бунина, в котором есть такие строчки:
                Грибы сошли, но крепко пахнет
                В оврагах сыростью грибной. 
   Лев Николаевич Толстой обратил на них внимание: "Очень хорошо! Очень верно!" А когда Бунин, следуя толстовской идее опрощения, решил бросить литературу и заняться бондарным ремеслом, то Толстой же и отговорил его и тем самым спас в нём писателя. Спас для русской культуры. И мировой тоже.
   Бунин любил Россию. Ещё как любил! Любил, гордился и жалел. Жалел и защищал своим словом от тех, кто не жалел
              Родине
Они глумятся над тобою,
Они, о родина, корят
Тебя твоею простотою,
Убогим видом чёрных хат…

Так сын, спокойный и нахальный,
Стыдится матери своей —
Усталой, робкой и печальной
Средь городских его друзей,

Глядит с улыбкой состраданья
На ту, кто сотни вёрст брела
И для него, ко дню свиданья,
Последний грошик берегла.

   И стихи, и проза Бунина великолепны. В прозе он так же выразителен и лаконичен. как и в стихах. В 1903 году поэту Бунину присуждается Пушкинская премия Российской Академии наук. А в 1933-м, находясь в вынужденной  эмиграции, Бунин получает Нобелевскую премию «за строгое мастерство, с которым он развивает традиции русской классической прозы». Он стал первым русским писателем, удостоенным такой высокой чести.
   Со временем, по какой-то внутренней сродности, Бунин среди русских литераторов стал для меня одним из первых.  Не сосчитать, сколько раз я перечитал изумительную повесть «Деревня». А рассказы «На хуторе» и «Птицы небесные» не про меня ли были написаны? Одинокий Капитон Иваныч с его вечерними думами  о преходящей жизни, студент Воронов  и его собеседник странник Лука, убеждённый в том, что «в Бога нет того создания, чтоб не верило»… я узнал в них себя, а их – в себе, и все мы сразу  породнились.

                На хуторе
      Долго-долго погорала заря бледным румянцем. Неуловимый свет и неуловимый сумрак мешались над равнинами хлебов. Темнело и в деревне, - одни оконца изб на выгоне еще отсвечивали медным блеском. Вечер был молчалив и спокоен. Загнали скотину, пришли с работ, поужинали на камнях перед избами и затихли... Не играли песен, не кричали ребятишки...
      Все задумалось вечерней думой, задумался и Капитон Иваныч, сидя у поднятого окна.
      Усадьба его стояла на горе; мелкорослый сад, состоявший из акаций и сирени, заглохший в лопухах и чернобыльнике, шел вниз, к лощине. Из окна, через кусты, было далеко видно.
      Поле молчало, лежало в бледной темноте. Воздух был сухой и теплый. Звезды в небе трепетали скромно и таинственно. И одни только кузнечики неутомимо стрекотали под окнами в чернобыльнике, да в степи отчетливо выкрикивал «пать- пальвать» перепел.
      Капитон Иваныч был один - как всегда.
      Ему словно на роду было написано всю жизнь прожить одиноко. Мать и отец его, очень бедные, мелкопоместные дворяне, проживавшие у князей Ногайских, умерли, когда ему было меньше году от рождения. Детство и отрочество он провел в доме сумасшедшей тетки, старой девы, и в школе кантонистов. В юности он писал песни, подражая Дельвигу и Кольцову, называл ее в своих стансах Валентиной - на деле ее звали Анютой и была она дочь чиновника, служившего в комиссариате, - но взаимности не имел.
     Имя у него было «как у дворецкого», наружность не обращающая на себя внимания; смуглый, худощавый и высокий, он похож был, по отзывам приятелей, на семинариста даже тогда, когда, по протекции князя (недаром говорили, что князь – отец Капитона Иваныча), добился офицерского чина. Тут ему досталось именьице от тетки, и он вышел в отставку. Он еще воображал себя порою то героем из какого-нибудь романа Марлинского, то даже Печориным, стригся по новейшей моде - «а-ля-полька»... Но ничего не вышло из этого. «Валентина» поехала гостить к подруге и вышла замуж. А он «до гробовой доски» запер стихи в шифоньерке.
     Он стал ходатайствовать; думал служить в только что открывшемся земстве, но и в земстве ему не повезло: предводитель, закусывая однажды в буфете дворянского собрания, сказал, что Капитон Иваныч «добряк, но фантазер... старый фантазер... отживающий свое время тип...». Капитон Иваныч перезнакомился с соседями мелкопоместными и увлекся охотой, приобретя себе незаменимого друга в легавой Джальме. И дни пошли за днями и стали слагаться в годы... Он стал настоящим мелкопоместным, носил «тужурку» и длинные черные усы; забыл даже думать о своей наружности и, вероятно, не знал, что его смуглое, немного рябое лицо очень привлекательно своей спокойной добротою...
     Нынче он грустил. Утром зашла богомолка Агафья, бывшая дворовая Капитона Иваныча, и, между прочим, сказала:
     - А помните, сударь, Анну Григорьевну?
     - Помню, - сказал Капитон Иваныч.
     - Умерла-с. Великим постом схоронили.
     Целый день потом Капитон Иваныч неопределенно улыбался. А вечером... Вечер настал такой тихий и грустный!
     Капитон Иваныч не стал ужинать, не лег спать рано, как ложился обыкновенно. Он свернул толстую папиросу из черного крепкого табаку и все сидел у окна, поджав под себя одну ногу.
     Ему хотелось куда-то пойти. Как человек, привыкший все спокойно обдумывать, он спрашивал себя: «куда?». Разве перепелов ловить? Но заря уже прошла, да и идти не с кем. Семен нынче в ночном... Да и что перепела!
     Он вздыхал и почесывал свой давно не бритый подбородок.
     Как, в сущности, коротка и бедна человеческая жизнь. Давно ли был он мальчиком, юношей? Школа кантонистов - хорошо, что теперь их нет более! - холод, голод, поездки к тетке... Вот был человек! Он отлично помнил ее, старую худую деву с растрепанными, сухими черными волосами, с безумными глазами, - говорили, от несчастной любви сошла с ума, - помнил, как она, по старой институтской привычке, твердила наизусть французские басни, закатывая глаза и делая блаженную, важную физиономию; помнил и «Полонез Огинского»... Страстно и необычно звучал он, потому что с безумной страстью играла его старая дева... Ах, этот полонез! И она играла его...
     Звезды в небе светят так скромно и загадочно; сухо трещат кузнечики, и убаюкивает и волнует этот шепот-треск... В зале стоят старинные фортепианы. Там открыты окна... Если бы туда вошла теперь она, легкая, как привидение, и заиграла, тронула старые звонко-отзывчивые клавиши! А потом они вышли бы из дома и пошли рядом полевой дорогою, между ржами, прямо туда, где далеко-далеко брезжит свет запада...
     Капитон Иваныч поймал себя и усмехнулся.
     - Расфа-нта-зировался... - протянул он вслух.
     Трещали кузнечики в тихом вечернем воздухе, и из сада пахло лопухами, бледной, высокой «зарей» и крапивой. И этот запах напоминал - вечера, когда он приезжал домой, из города, и сладко было ему думать о ней, обманывать себя надеждами на счастье.
     Ни одного огонька не светилось на деревне, когда он поднимался в гору. Все спало под открытым звездным небом. Темны и теплы были апрельские ночи; мягко благоухали сады черемухой, лягушки заводили в прудах дремотную, чуть звенящую музыку, которая так идет к ранней весне... И долго не спалось ему тогда на соломе, в садовом шалаше! По часам следил он за каждым огоньком, что мерцал и пропадал в мутно-молочном тумане дальних лощин; если оттуда с забытого пруда долетал иногда крик цапли - таинственным казался этот крик и таинственно стояла темнота в аллеях... А когда перед зарею, охваченной сочной свежестью сада, он открывал глаза - сквозь полураскрытую крышу шалаша на него глядели целомудренные предутренние звезды...
     Капитон Иваныч встал и пошел по дому. Шаги его отдавались по комнатам, полы кое-где гнулись и скрипели.
   «Восемьдесят лет домику! - думал Капитон Иваныч. - Вот осенью надо звать плотников, а то холод зимою будет ужасный!»
     Шагая по зале, он чувствовал себя как-то неловко. Высокий, худой, немного сгорбленный, в длинных старых сапогах и расстегнутой тужурке, из-под которой виднелась ситцевая косоворотка, он бродил по залу и, поднимая брови, покачивая головою, напевал «Полонез». Он чувствовал, что он сам следит за своею походкою и фигурою представляет себя как другого человека, шагающего в полусвете старинной залы, человека, который бродит один-одинешенек, которому грустно и которого ему до боли жаль Он взял картуз и вышел из дому.
     На дворе было светлее. Свет зари, погасающей за деревней, еще слабо разливался по двору.
      - Михайла!-тихонько позвал Капитон Иваныч старого пастуха. Никто не откликнулся. Михайла ушел «ко двору, рубаху сменить».
     Стараясь придумать себе дело, он направился по двору к варку: накосил ли Митька травы коровам? Но, думая совсем о другом, Капитон Иваныч только постоял у варка.
     - Митька! - позвал он.
     Опять никто не отозвался. Только за воротами тяжело-тяжело вздохнула корова и завозились и затрепыхали крыльями на насесте куры.
     «Да и на что они мне нужны?» - подумал Капитон Иваныч и не спеша пошел за каретный сарай, туда, где начинались на косогоре ржи. Шурша, пробрался он по глухой крапиве на бугор, закурил и сел.
     Широкая равнина лежала внизу в бледной темноте. С косогора была далеко видна молчаливо утонувшая в сумраке окрестность.
     «Сижу, как сыч на бугре, - подумал Капитон Иваныч. - Вот, скажет народ, делать нечего старику!»
      «А ведь правда - старик я, - продолжал он размышлять. - Умирать скоро... Вот и Анна Григорьевна померла... Где же это все девалось, все прежнее?»
     Он долго смотрел в далекое поле, долго прислушивался к вечерней тишине...
      - Как же это так? - сказал он вслух. - Будет все по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля... будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу-меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдет - я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?
     Сгорбившись, закрывши глаза и потягивая левою рукой черный, седеющий ус, он сидел, покачивался...
     Сколько лет представлялось, что вот там-то, впереди, будет что-то значительное, главное... Был когда-то мальчиком, был молод... Потом... в жаркий день на выборы на дрожках ехал по большой дороге! И Капитон Иваныч сам усмехнулся на такой скачок своих мыслей...
     Но и это уже давно было. И вот доходишь до такой поры, в которой, говорят, все кончается; семьдесят, восемьдесят лет... а дальше уже и считать не принято! Что же наконец, долга или коротка жизнь?
     «Долга! - подумал Капитон Иваныч. - Да, все-таки долга!»
     В темном небе вспыхнула и прокатилась звезда. Он поднял кверху старческие грустные глаза и долго смотрел в небо. И от этой глубины, мягкой темноты звездной бесконечности ему стало легче. «Ну, так что же! Тихо прожил, тихо и умру, как в свое время высохнет и свалится лист вот с этого кустика...» Очертания полей едва-едва обозначались теперь в ночном сумраке. Сумрак стал гуще, и звезды, казалось, сияли выше. Отчетливее слышался редкий крик перепелов. Свежее пахло травою... Он легко, свободно вздохнул полной грудью. Как живо чувствовал он свое кронное родство с этой безмолвной природой!               
                1892 г.               
               

                Птицы небесные

     C горы, по наглаженной, ухабистой дороге, спускался к реке студент Воронов. Возле моста, положив руки на костыль и глядя на реку, стоял какой-то маленький человечек.   
     Изумрудные льдины лежали вокруг темно-лиловой проруби. Голоса баб, полоскавших белье, звонко раздавались в морозном воздухе. Солнце скрывалось сзади, за горою, снежная долина вся была в тени, но оконца изб и кресты церкви на противоположной вороновской стороне еще горели лучистым золотом.
     Глубокие январские снега, огромные снежные шапки на избах алели. Красновато чернел и сквозил возле церкви сад вороновского поместья, густо и свежо темнели сосны палисадника перед его домом. Дым из труб дома поднимался в чистое зеленое небо ровными фиолетовыми столбами.
     Казалось, что стоявший возле моста любуется.
     Мимо него, со скрипом, раскатывались, неслись розвальни: шибко возвращался обоз порожняком. И он благоразумно отошел к сторонке.
     - Держись, срежу! - крикнул один из обозчиков, сани которого раскатились особенно лихо.
     Стоявший обернулся, что-то крикнул в ответ... И, махнув рукой, закашлялся.
     Студент сбежал к мосту, - он все кашлял. По вытянутой шее и склоненной голове, по тому, как он отставил костыль, опершись на него обеими руками, видно было, что кашель затяжной, мучительный. Но, должно быть, притворный: верно, что был дурачок, бродяга по святым местам, и, верно, он заметил барина.
     Студент поравнялся с ним, заглянул ему в лицо, под самодельную шапку с наушниками и назатыльником, мехом внутрь. Тогда он смолк, низко поклонился и, отдуваясь, медленно побрел по мосту, с визгом вонзая в морозный снег железный наконечник костыля. Худые ноги в больших лаптях еле волочились...
     Нет, не дурачок. Просто нищий и больной.
     Необычна была только аккуратность, с которой лежали мешки за его спиной. Необычен и зипунишка, старый, но тщательно заплатанный. И уже совсем необычно было лицо - лицо подростка лет под сорок: бледное и изможденное, простое и печальное. Черные глазки глядели со странным спокойствием. Печальные губы среди реденьких усов и бороды полуоткрывались. Прядь длинных волос, по-женски ложившаяся на маленькое восковое ухо под наушником, была суха и мертва. Тело - щуплое, тощее, с болезненно приподнятыми плечами.
     - Застыл, старик? - крикнул студент с деланной бодростью.
Нищий приостановился и тяжело перевел дыхание, раскрывая рот, поднимая грудь и плечи.
     - Нет, - ответил он неожиданно просто и даже как будто весело. - Застыть не застыл...
И опять собрался с духом и прибавил еще бодрее, таким тоном, точно все обстояло вполне благополучно, кроме того, с чем уж ничего не поделаешь:
     - Застыть не застыл. А вот здоровье...
    Он приподнял грудь:
     - А вот здоровье все хужеет!
     И легонько двинулся вперед.
     Студент осмотрел его лапти, онучи: ноги тонки и слабы, онучи тонки и стары, лапти разбиты, велики… И как это он ухитряется ходить по такому морозу?
     - Уж очень у тебя, дядя, обужа-одежа плоха! - сказал студент.
     - Обужа, верно, плоха, - согласился нищий. - А вот одежа... Нет, одежа ничего. У меня под ней кофта ватная.
     - Все-таки студишься небось без валенок-то?
     - Студишься... Бока колет... Закашляешься – прямо смерть.
     Говорить на ходу было трудно. И студент остановился. Остановился и нищий и поспешил положить дрожавшие руки на костыль.
     - Дальний?
     - Дальний... Из-под Ливен.
     - Давно удушье-то?
     - Удушье-то? Давно...
     - Селитру не жег? Очень помогает.
     - Нет. Перец... пил.
     Студент покачал головою.
     - Глупо, - сказал он. - Я вот на доктора учусь, доктором, значит, буду... Понимаешь?
     - Дело хорошее... Как не понимать...
     - Ну, так и послушайся меня: перец не пей, а купи селитры. И стоит-то всего две копейки. Разведи, намочи бумагу, высуши и жги. Подышишь - полегчает.
     И опять согласился нищий, не придав, видимо, ни малейшего значения селитре:
     - Это можно. Деньги не велики.
     - А ночевать-то где ноне будешь?
     - Ночевать-то? Ночевать везде можно... В Знаменском ночую...
     - Как в Знаменском? - сказал студент. - Но ведь ты туда к свету со своей ходьбой придешь!
     - Мне спешить некуда, - ответил нищий и так просто, что студент слегка смешался. Помолчал и спросил:
     - Побор в мешках-то?
     - Ну, побор! Добришко... Рубахи, портки. Порток у меня много... Трое...
За мостом дорога раздваивалась: одна шла круто в гору, к вороновскому поместью, другая, отлогая, наискось к церкви.
     - Слушай, - сказал студент, - пойдем к нам. Я бы тебе деньжонок дал...
     Солнце закатывалось. Нищий посмотрел на гору, на черную, густую зелень елок в вороновском палисаднике, на мертвеющие сизые крыши усадьбы, на малахитовые снега выгона... И не спеша ответил:
     - Беден только бес, на нем креста нет. А мне они почесть без надобности. А коли хочется, дай.
     - Ну вот, и пойдем.
     - А пойтить... не пойду. Ночую в Знаменском, ежели... дойду...
И, склонив голову, отдуваясь, полегоньку, нищий упорно побрел по дороге к церкви.
     Студент забежал домой, захватил кошелек и догнал его на выезде в поле. Оттуда, с севера, дуло острым ветром, клейко схватывавшим усы и ресницы. Темнела и вся двигалась мутно-фиолетовая снежная равнина, отлого поднимавшаяся к высокому ветряку на горизонте. Свет заката еще брезжил на ее крестом простертых крыльях. А темнеющее поле все курилось и курчавилось, бежало быстрой дымящейся зыбью поземки.
     - Ну-ка вот тебе полтинничек, - слегка задохнувшись, сказал студент, когда на скрип его шагов нищий обернулся и остановился. - Да скажи, как поминать тебя, - прибавил он шутливо.
     Нищий усмехнулся.
     - А мне теперь ничего, полегчало, - ответил он бодро, хотя лицо его посинело и сморщилось, а на глазах от ветра выступили слезы.
     Сняв большую варежку, он неловко взял ледяными пальцами монету и задумчиво посмотрел на нее. Студент ждал великой радости, но поблагодарил нищий довольно спокойно:
     - Вот за это спасибо... А поминать меня, бог даст, не придется... Дойду.
     - Серьезно, как звать-то тебя и что ты за чудак такой? - спросил студент.
     - Звать-то? Звали Лукой... А уж чем чуден я - не знаю.
     - Да ведь замерзнешь!
     - И замерзнешь, не откажешься. Смерть, брат, она как солнце, глазами на нее не глянешь. А найдет - везде. Да и помирать-то не десять раз, а всего один.
     - В рай, значит, спешишь попасть? - сказал студент, трогая ухо и поворачиваясь от ветра.
     - Зачем в рай? Это еще дело темное - не то есть он, рай-то, не то нет. А мне и тут не плохо.
     Ветер все сильнее дул в спину, в голову, леденил затылок, делал легкими ноги. Студент с удивлением взглянул в лицо нищего:
     - Это тебе-то не плохо?
     Нищий гоже взглянул ему в глаза.
     - А что ж мне? - спросил он. - Беден только бес, на нем креста нет. А я живу себе.
     - Живешь, как птицы небесные?
     - А что ж птицы небесные? Птицы-звери всякие, они, брат, о раях не думают, замерзнуть не боятся.
     - А ты что? Философ? Атеист?
     - Не понимаю я этих слов.
     - Знаю, что не понимаешь. Я хотел спросить: в Бога-то ты веришь?
     Нищий подумал.
     - В Бога нет того создания, чтоб не верило, - твердо сказал он.
Студент взглянул на него с еще большим удивлением. Но стоять было так холодно, что он поколебался, поколебался и решительно выговорил:
     - Ну с Богом!
     - Стало быть, прощайте, - отозвался нищий и тряхнул своей круглой шапкой. - Спаси Христос...
     И, подумав, надел варежку и повернулся. Маленький, сгорбленный, с высоким костылем, он скоро стал еще меньше, по пояс утонул в сумерках и волнистой снежной зыби, густо бежавшей на него от мельницы...
     Вечером студент долго ходил из угла в угол по залу. Прислуга спала. На столе горела лампа, в углу, перед иконой - лампадка: когда барыни не было дома, нянька всегда зажигала ее, - чтобы Бог дал благополучную дорогу. И теперь студент с тревогой посматривал на часы, - был уже девятый, а матери все не было.
     - Дикарь! - говорил он иногда вслух, вспоминая нищего.
     Ночью он спал мало. С вечера читал Юнга и часов в десять, в валенках и башлыке, вышел взглянуть на восход Близнецов. И на пороге сеней оторопел: показалось, что свету божьего не видно, - так гулко шумел сад от морозной бури, так бешено несла поземка. Но сад четко чернел над ее непрерывно несущимися вихрями, и звезды огнем горели на черном чистом небе. Утопая в снегу, нагибая голову от жгучей, захватывающей дух пыли, студент одолел гудящую аллею и глянул в поле: темь, смутно волнующееся белесое море - и над ним, как два страшных, то исчезающих, то появляющихся алмазно-голубых глаза, две яркие, широко расставленные звезды...
     Второй раз студент добрался до садового вала в двенадцатом часу. Стало еще морознее и страшнее. Все спит мертвым сном, нигде ни огонька, сад ревет властно и дико. Небо еще чище, чернее, звезды еще пламеннее. А над белым морем метели - два других, еще шире раскинутых, кровавых глаза; Арктур и Марс. Остро блещут зерна Волопаса, веером рассыпанные на горизонте за мельницей. Близнецы, сдвинувшись, горят почти над головой...
     «Замерзнет, черт!» - с сердцем подумал студент про нищего.
     И всю ночь тревожно и однообразно стучали в темный дом, заносимый снегом, плохо прикрытые ставни. До костей промерзнув на ветру, студент заснул крепко, но потом стал сквозь сон томиться этим стуком. Он очнулся, зажег свечу, оделся... Ставни уже не стучали. И, выйдя на крыльцо, он услыхал отдаленную сонно-певучую перекличку петухов и замер от восхищения. Свежо и остро пахло тем особенным воздухом, что бывает после вьюги с севера. Тихая, звонкая ночь, вся золотистая от полумесяца, низко стоявшего над горой, за долиной, мешалась с тонким светом зари, чуть алевшей на востоке. Треугольником дрожащего расплавленного золота висела там Венера. Марс и Арктур искрились высоко на западе. И все звезды, мелкие и крупные, так отделялись от бездонного неба, так были ярки и чисты, что золотые и хрустальные нити текли от них чуть не до самых снегов, отражавших их блеск. Горели огни по избам на селе, петухи как бы убаюкивали нежно-усталый, склоняющийся полумесяц. И с звонким скрипом, с визгом въезжала в ворота знакомая тройка вся серо-курчавая от инея, с белыми пушистыми ресницами...
     Когда студент подбежал к саням, мать и кучер в один голос крикнули ему, что на знаменской дороге лежит в снегу мертвое тело.               
                1909 г.               
               

    И моя  жизнь  не вечна. Она уже на исходе. Мысли мои постоянно возвращаются к этой данности. Однажды я облёк их в стихотворную форму, и вот что получилось.
              Молитва
   Вот и приходит мой черёд
Пройти по роковому краю.
Потом последует полёт –
Куда – я этого не знаю.

Во тьму ль кромешную душа
Моя падёт, как тяжкий камень,
Или, свободою дыша,
Поднимется над облаками?

О, Боже,  дай  преодолеть
Земную силу притяженья
В неотвратимое мгновенье,
Которому названье – смерть.

Ты  много раз  меня спасал:
Когда я падал, был Ты рядом,
И под Твоим иконным взглядом
Я снова на ноги вставал.

Теперь прошу: не дай упасть,
Не дай пропасть душе незрелой,
Когда безжизненное тело
Над нею потеряет власть..
 
Мольбы моей  Ты не отринь
И не лиши меня  надежды:
Одетым в светлые  одежды
Подняться к небесам. Аминь.
                2003

Но гораздо лучше на эту тему писал Бунин. Ему и слово.
                + + +               
 Петух на церковном кресте

   Плывет, течет, бежит ладьей,
И как высоко над землей!
Назад идет весь небосвод,
А он вперед — и все поет.
   Поет о том, что мы живем,
Что мы умрем, что день за днем
Идут года, текут века –
Вот как река, как облака.
   Поет о том, что все обман,
Что лишь на миг судьбою дан
И отчий дом, и милый друг,
И круг детей, и внуков круг,
Да вечен только мертвых сон,
Да божий храм, да крест, да он.
               
                Дома
Ночь тепла, светла и золотиста,
Месяц встал и замер над гумном,
Всё уснуло. Тёмен тихий флигель.
Степь и небо видно за окном.

За окном по лопухам чернеет
Тень от крыши; дальше, на кусты
И на жнивье лунный свет ложится,
Как льняные белые холсты.

Далеко на севере Капелла
Блещет синеватым огоньком,
И оттуда, с поля, тянет ровным,
Ласковым полуночным теплом.

Сладко этой лаской упиваться,
Сладок отдых ночью... Ночь светла,
Всё вокруг как прежде: хутор, поле...
Всё как было. Только жизнь прошла.               
                Это грустное стихотворение -  ровесник «Одиночеству». В 33 года, в "возрасте христовом», действительно, может показаться, что жизнь прошла. Потом Бунин не раз его редактировал. Сначала  он удалил последнюю строфу, а со временем оставил лишь две средние, поменяв их местами и оставив без названия. В таком виде стихотворение и  дошло до наших дней. Но что было, то было. Я нашёл и впервые прочитал  его первоначальный вариант в сборнике «Русская муза», изданном в 1907 году в Санкт-Петербурге.               

                ***
И цветы, и шмели, и трава, и колосья,
И лазурь, и полуденный зной...
Срок настанет — Господь сына блудного спросит:
«Был ли счастлив ты в жизни земной?»
И забуду я все — вспомню только вот эти
Полевые пути меж колосьев и трав —
И от сладостных слез не успею ответить,
К милосердным коленам припав.

                * * *
Настанет день — исчезну я,
А в этой комнате пустой
Все то же будет: стол, скамья
Да образ, древний и простой.

И так же будет залетать
Цветная бабочка в шелку —
Порхать, шуршать и трепетать
По голубому потолку.

И так же будет неба дно
Смотреть в открытое окно,
И я, быть может, загляну,
Однажды прилетев к окну. 

   Признаюсь, что последние две строчки в этом стихе пришлось заменить. В подлиннике они имеют географическую привязку: «И море ровной синевой Манить в простор пустынный свой». Понятно, что если бы не произвести замену, замечательное стихотворение не вписалось бы в общий смысловой план этой публикации. Да простит мне великий писатель такое моё дерзновение.               
                В Светлую Пасху Христову 8 апреля 2018 г.