Поэма о маме

Виктор Ярославцев
      
                1
Как знать ты можешь наперед,
когда берешь большую тему, –
не ты, она тебя берет,
чтобы всерьез ввести в поэму.

И тут уже не волен ты
устроить как-то все иначе,
огнем опасной высоты
иль глубины ее охвачен.

Так неожиданно был взят,
как в плен, и я своим минувшим,
на все минувших шестьдесят, –
по сердце, по глаза, по уши.

И то тепло, и холод тот,
и свет, и голоса ожили,
лишили права на отход
и от сомнений отрешили.

Я должен, я уж не смогу молчать
в задумчивом смущеньи,
я не сумею жить в долгу
пред тем, чего и нет священней.

Я должен. Твердо решено.
Хватило б только сердцу силы
вернуть ушедшее давно.
... Хотя,  вернее, что оно
из сердца и не уходило.
               
                2
Все начинается с войны, –
важнее жизни оказалась.
С трагичной этой стороны
все порвалось и завязалось.

Три месяца ее набат
рвал по стране людские нервы.
Отец пошел в военкомат, –
он был не призван среди первых.

Забрали, кто-то был другой
оставлен, с кем-то тот был дружен.
Хотя, со сломанной ногой,
отец был для войны не нужен.

Три месяца в учебке он
осваивался до приказа.
С поклоном от родных сторон
с ним мама виделась три раза.

А там – на фронт. Лишь три письма,
написанных неровно, ломко...
Была холодная зима,
пришла четвертой похоронка.

Я помню, у дверей, в углу
высоко мама голосила,
а мама стара на полу,
на кухне, что-то все месила ...

Отца не помню я совсем,
и смерть мной понималась всяко.
В три с чем-то отвечал я всем,
что косит сено он собакам.

В семь лет с трудом я смог понять,
что без отца мне б не родиться,
в двенадцать, я был должен знать, –
быть патриотом и гордиться.

Всю остальную жизнь ловлю
себя на том, что не легко мне
его всю жизнь не знать и помнить,
и все жалею и люблю.

.. .Вернулся инвалид, был он
с отцом в одной отправлен роте
и об отце осведомлен,
как вестник, в некотором роде.

Вот маме и поведал он,
как долго ехали вагоны,
как выгрузился эшелон,
и все построились в колонны.

И к фронту двинулись. Отец,
намаявшись идти по снегу,
стал отставать, и наконец
влез в санитарную телегу.

Тут тени мессеров легли,
пошла та адская работа
ревущих бомб и пулеметов,
сметая все с лица земли.

Телега через этот ад
свернула к роще ли, к дуброве...
Все, что шесть месяцев назад
он видел, истекая кровью.

Отец там и схоронен был,
вот у такого-то селенья
(в той похоронке чин сообщил),
на ленинградском направленьи.

Он жизнь свою не сохранил,
не стал героем в настоящем,
он Родину лишь заслонил
от пули, в Родину летящей.

И сколько их, о ком тужить,
кто в нашей памяти воскресли.
Они могли бы с нами жить,
могли бы с нами, если б, если ...

Незримо с пулями в груди,
глядят со старых фотографий.
Таких негромких биографий
по всей России – пруд пруди.

                3
По нашим временам, когда,
ученые не отрицают,
вдруг перед нами иногда
иных миров чреда мерцает,

и Высший Разум явен нам,
мы возрождаемся духовно, –
по этим нашим временам
и в сны нам верить не греховно.

Отец пришел, мне снился сон,
как я сейчас, обросший тоже,
по возрасту и виду он
был очень на меня похожий.

Был грустен. Как он мне сказал,
тогда был страшно покалечен,
и в госпитале пролежал
он долго, но был все ж излечен.

Потом взят в дом был медсестрой,
она, мол, выжить помогала.
Так и остался за Уралом,
так не вернулся он домой.

"А мама все ж тебя ждала,
хотела, чтобы ты вернулся.
Она бы дольше прожила..."
Я после этих слов проснулся.

(Иван хоть не поверил мне,
мной тут нисколько не приврато.
Такой же сон приснился брату,
а это правда уж вдвойне).

И долго думал я потом
над этой, мне открытой тайной.
Любой не удивится дом
такой истории банальной.

Наслушались со всех концов
историй этих по России.
И совесть мучила отцов,
и вдовы всюду голосили.

И надо было как-то быть,
раз жизнь еще не истощилась.
И как их может осудить
тот, с кем такое не случилось?
             
                4
И был еще другой солдат.
Он тоже с жизнью поквитался,
и тоже был не виноват,
что все-таки в живых остался.

Как и отец наш, в тот же день
(как мама говорила позже),
и он в похожей был беде,
смерть на него дохнула тоже.

Был бой, бомбили мессера,
стучали пулеметы злобно,
и мины сыпались с утра,
взрываясь с яростью утробной.

Огонь и дым кругом, и смерть,
по раненным и мертвым танки...
Он все же смог не умереть
в той захлебнувшейся атаке.

В воронку свежую упал,
чтоб переждать и оглядеться.
С ним рядом оказались там
два рослых молодых гвардейца.

Вдруг мины яростный разрыв.
Той миной тех двоих убило.
А он опять остался жив,
плечо лишь сильно раздробило.

И левая рука, как плеть,
все тело – боль, он был контужен.
Зачем такой он дальше нужен?
И он решил вдруг умереть.

И он поднялся на врага,
еще живой остаток взвода,
и очередью по ногам
был срезан он из пулемета.

...Ему осталось замерзать,
теряя жизнь кровавым паром,
пока найти, перевязать
его успеют санитары.

И в санитарных поездах
его бросало и качало, –
но эта тряская езда
в конце все ж что-то обещала.

И чем он больше оживал,
тем больше о семье терзалось:
попала под военный вал
и в оккупации осталась.

С женой не ладилось житье,
но без детей он жизнь не мыслил.
В любой семье у всех свое,
но в общем – все от общей жизни.

Он думал, вел нечеткий счет, –
и дней и километров тыщи.
Бог даст, судьба ли поднесет,
он их когда-нибудь отыщет.

                5
Тот краткий выслушав рассказ,
надеялась все ж втайне мама,
вдруг было все не так как раз –
иначе, думала упрямо.

А похоронка, что ж она...
Жить без надежды страшно было.
Война, проклятая война!
Она ждала все и любила.

Ей даже слышалось самой:
над похоронками кричали,
но все же иногда домой
и после смерти возвращались.

Ей даже мнилось под конец, –
пускай без ног, но вживе, в свете.
Пускай без рук, но все ж отец:
надежда, муж, опора детям.

И поднималось в ней с тоской,
вставало пред глазами зыбко:
сурово сдержанный покой
и просиявшая улыбка.

Его терпение во всем,
привычка жить в труде и поте,
его умение ни в чем
не уступить любой работе.

Однако, надо было жить,
нельзя ж всю ночь мочить подушку,
сынишке рубашонку сшить,
устроить быстро постирушку.

А днем, аж с темного утра,
весь белый день до темной ночи,
она возила тракторам
пузатые горючим бочки.

Все женщины, отдав мужей
и сыновей, подростки, деды,
тянули тягу их гужей
для фронта все, и для победы.

"Вон и Ванюшка в десять лет,
все той же тяготе в угоду,
вступил не в срок в отцовский след,
на водовозке возит воду."

Союзом женщин и быков
деревня и жила под небом, –
хотя бы обеспечить хлебом
мильоны всех фронтовиков.

А сами уж... А малых рты?
Что эти карточные крошки! 
Сил нет, и пухнут животы
от той кормилицы-картошки.

И все же, если б не она,
не вынесли бы эту тяжесть.
В словах про это не расскажешь,
души не выскажешь сполна.

Так жили, часто вопреки,
терпели трудности сплошные, –
спасибо, мамины родные
нас опекали старики.

                6
И целый год почти прошел
и голодно, и безотрадно.
Вдруг управляющий привел
к нам инвалида-квартиранта.

Устанешь жалостно смотреть,
полумужик-полукалека,
без левой чашечки коленной,
и левая рука, как плеть.

На первый взгляд и не видать.
Ноге лишь стоит подвихнуться,
а как он изловчится встать, –
и не смотреть, чтоб не рехнуться.

Потом, отважась осмелеть,
его мы звали дядей Васей*,
привыкли уважать уметь,
не изменясь ни в коем разе.

Он необычный был жилец,
в нем многое светилось кроме, –
он вовсе не был нам отец,
но как отец смотрелся в доме.

В его душе жила беда,
но сердце было нам открыто,
а дети чувствуют всегда
то, что и взрослому не видно.

А мама видела его,
всего, до глубины душевной,
увечного и одного –
всю суть судьбы его плачевной.

Сперва, по-женски ошалев,
она, стыдясь, его жалела,
а всей душою пожалев,
кривить душою не умела.

Как будто их судьба вела,
жестоко наказав пред этим.
И отняла – и отдала.
А тут, к тому ж, еще и дети...

Кто обречет ее виной,
кто обвинит его, к тому же,
что он назвал ее женой,
и сам в ответ был назван мужем?

                7
Потом он маме рассказал
про беды, что с ним приключились,
как он в госпиталях лежал,
как долго раны не лечились.

Как думал, мол, куда он гож,
зачем, кому, ну что он может, –
хоть руки на себя наложь.
Потом решил, что жить все ж должен.

Жить, все же жить, на зло всему,
раз не погиб совсем и сразу.
А тут и повезло ему.
По высочайшему указу

со всех госпиталей собрали,
их всех, кто чем-то хоть здоров,
и курсы всякие создали.
Он кончил курс бухгалтеров.

Так он направлен был сюда,
в совхоз бухгалтером в контору,
в Сибирь, ни разу о которой
и не мечтал он никогда.

"Как странно, если б не тот бой,
да, если б не война вначале,
я б и не встретился с тобой,
мы б друг о друге и не знали."

Два года прожил он  у нас,
приятьем благостным отмечен,
не чтоб от трудностей нас спас,
но в чем-то тяжесть их облегчил.

Все так же шла и шла война,
и приходили похоронки,
но уж не так страдалось нам,
мы жили здесь, но чуть в сторонке.

И это крохотное "чуть",
что от других нас отличало,
минувшего смягчало жуть,
что нам из прошлого кричала.

Нес дядя Вася свой венец
отца и мужа благородно,
был всенародно нам отец,
и мужем мамы – всенародно.

И хоть физически был слаб
(чтоб не сказать похуже - хилый),
но не любил унынья хлябь,
и обладал духовной силой.

И я не помню, чтоб легла 
когда над нами тень разлада,
но добродушия, тепла
струился свет, порядка, лада.

                8
Когда освобожден Орел
был от врага, наш дядя Вася
 надежду заново обрел,
что дети могут отыскаться.

Знакомым письма он писал,
слал по инстанциям запросы,
и с трепетом и страхом ждал
ответы на свои вопросы.

Шло время, шла еще война,
еще бурлило полпланеты.
И, наконец, его жена
ответила, как с того света.

Писала, что живет, жива,
что сын и дочка тоже живы.
И те беззвучные слова
 его, как громом, оглушили.

С работы тихо он пришел,
был бледен, в гроб кладутся краше.
Письмо то положил на стол,
перед своею сел Дуняшей.

"Прости, я не могу решить,
там дети, но и здесь ведь трое.
И я хотел бы жизнь дожить
здесь, вместе, с ними  и  с тобою.

И я хочу тебя любить,
пока я жив, сколь хватит силы.
Как скажешь, так тому и быть...
И только б ты меня простила."

Мужчины, лучшие из них,
и те, – кто и не думал даже,
на женщин слабеньких своих
свою все ж складывают тяжесть.

Как будто проще им решить
то, что почти неразрешимо,
как будто легче совершить,
что для мужчин несовершимо.

Решила просто и легко
его разумная Дуняша,
что на сердца их налегло
неразрешимо – мама наша.

"Прощаю – ты меня прости,
что я тебе судья отныне.
Должна тебя я отпустить,
ведь дети там твои родные.

Конечно, ты отец родной
моим мальцам был эти годы,
мне их воспитывать одной
труднее без твоей заботы.

И я тебя люблю. Люблю
и никогда не позабуду.
И Бога за тебя молю.
И даже умирать я буду,
а вспомню про любовь твою."

Через неделю или две
мы проводили дядю Васю.
...Жить маме дальше как вдове,
нам безотцовщиною зваться.

Они, наверно, года два
друг другу письма все ж писали.
Потом ответно перестали
в конвертах приходить слова.

Когда на посланный запрос
вновь почта не отозвалася,
на молчаливый наш вопрос:
"Наверно умер дядя Вася..." –
глаза, блеснувшие от слез.

                9
И жили мы, как все живут,
казалось, кто-то жил и хуже:
те жмых украденный жуют,
бобы ль дозревшие на ужин.

Уже окончилась война,
а нам налоги не снижали.
Глядишь, и за карман зерна
кого-нибудь в тюрьму сажали.

Когда почти что задарма
и вовсе даже не для фронта,
то непонятна для ума
и чувств становится работа.

А кое-где фронтовики
по сокращенью возвращались.
Но те вояки-мужики
работы как огня боялись.

Отвыкли. Пили самогон,
над женщинами издевались.
Пошли словечки с тех времен:
"Мы кровь мешками проливали."

Все ждали  – кончится война,
все ждали мужичков с победой.
Но та ж нужда, и та ж вина,
и облегчений нету следа.

Но надо ж детям подрастать,
чтобы не воры, не лентяи.
Чтоб пьяницами им не стать,
как те фронтовики-слюнтяи.

Поднять бы, в школу бы послать,
чтоб получили знаний света.
А там пусть сами будут знать,
как дальше быть им в жизни этой.

И подрастали, в школу шли,
в штанах отцовских худо-бедно,
отцов обязанность несли
в делах хозяйских не бесследно.

И пусть им счастьем не везло,
не выглядели молодцами,
а смотришь, лучше, как на зло,
чем те, которые с отцами.

Вот так и жили с мамой мы.
Тужили мы, иль не тужили,
но до сумы и до тюрьмы,
Бог дал, мы все же не дожили.

До армии дорос Иван,
я слышу в мамином рыданьи:
"...как придорожная трава,
а вырос – сразу увидали."

Подрос и Саша, средний сын,
и снова в армию забрали.
И снова мама голосит,
как будто бы его украли.

Работник только подрастет,
вот, думалось, дохнуть бы  легче, –
его уж долг священный ждет.
Его уж нет, уж он далече.

Так наша мама дожила
лишь до пятидесяти только, –
так укатали маму горки,
а там уже болезнь дожгла.

                10
Февральской светлою порой
вернулась мама из больницы.
Простой не нарушая строй,
перекрестилась у божницы.

"Я не хочу, сынок, скрывать,
уж так оно все обернулось,
приехала я помирать.
Да я и рада, что вернулась.

Сказал мне врач, как я хочу,
там для таких своя палата,
я и ответила врачу –
поеду я к своим ребятам."

Слова спокойные ее
мне сердце жгуче оплеснули.
Лишь дрогнул голос у нее,
глаза лишь влажно проблеснули.

"Пока совсем не улеглась,
пойдем, прощусь я со скотиной."
И, за плечо мое держась,
прощалась с каждой животиной.

Как будто в каждой часть ее
души хозяйской оставалась,
ее житье, ее бытье
и нерастраченная жалость...

"Не знаю, сколько еще жить,
а долго ль – я не ожидаю.
Давай с тобою говорить,
пока я здраво рассуждаю."

Мы говорили обо всем,
мы души как бы вглубь открыли, –
и даже обо всем о том,
о чем ни в жизнь не говорили.

Иван, он был тогда шофер,
был часто где-нибудь с разъездом,
вдавался редко в разговор
между приездом и отъездом.

Слабела мама с каждым днем
от голода, почти не ела,
и не пила. Жгло как огнем
ее измученное тело.

Но говорили мы, когда
немного отпускали боли.
"Ты помнишь дядю Васю?" – "Да,
такой надежный был собою."

"Я не решилась и свела...
так трудно было все и тонко,
вас трое, и еще б была ...
У вас могла бы быть сестренка."

"Так жалко! Так же годы б шли,
втроем ли, вчетвером мы были.
А мы б сестренку берегли,
а мы бы так ее любили!"

Приехал Саша, отпуск взял,
был вызван срочной телеграммой.
Когда назад он уезжал,
достигла верха наша драма.

Ослабла мама, не смогла
осилить страшной той разлуки,
и целовала ему руки,
и плакала, и все звала...

А так держалась. Сколько сил
в ней было, сколько воли чинной.
Не каждый так переносил,
такие б муки, и мужчина.
               
               
                11
В последний раз, в конец больна,
боролася с болезнью мама.
Почти два месяца она
сопротивлялась ей упрямо.

Она уж не могла вставать,
она и жить уже устала.
Простая жесткая кровать
ее уже не отпускала.

И захотелось ей воды
из Касмалы, родной речушки,
размывшей в давности следы
босой отчаянной девчушки.

Там молодость ее прошла
задорно, звонко и приметно.
И обмелела Касмала,
прозрачной став и незаметной.

Струилась тихо по песку
вода, разлившись блестким плесом.
И бор на дальнем берегу
краснел стволами стройных сосен...

Я встал на лыжи и пошел,
в последний раз, мол, побалую.
И путь мой в детство мамы вел,
и в молодость ее былую.

Был я по-юношески скор,
шарфом прикинув грудь от ветра,
я мерил трудно через бор
разъезженных семь километров.

Дорога жесткая была,
ей до эмоций горя мало, –
то вдруг скольжением несла,
то лыжи в сторону бросала.

Когда я вышел к Касмале,
уже давно завечерело,
в родимом мамином селе
уж в окнах кое-где алело.

Я ледяной разлом разрыл,
открыл биенье струйки водной,
бутыль прозрачную налил
водой прозрачной и холодной...

Как много ей бутыли той
(ей ничего нельзя уж было), –
и той воды, почти святой,
из ложки мама пригубила.

Смотрела мама на бутыль
на табурете у кровати,
и давней молодости быль
жила в ее блеснувшем взгляде...

Похоронили мы ее
в Рогозихе над Касмалою.
И бор, как в юности, поет
ей песни каждою весною.

И та далекая беда
во мне до смерти не остынет.
И касмалинская вода
и для меня с тех пор святыня.

                12
Сломав логичность общей схемы,
хочу, чтоб мама ожила, –
какой красивою была
сказать, хотя б в конце поэмы.

Она, был случай вот такой,
однажды переодевалась,
передо мной совсем нагой
вдруг на минуту оказалась.

Всю жизнь живой в моих глазах,
всей святостью неотрешенной,
как божество на образах,
тот образ мамы обнаженной.

Я благодарен ей за то
святое, чистое доверье,
за одаренье красотой,
и женственностью одаренье.

Чтоб раньше я сумел понять
всю святость женщины и силу, –
что женщина и в сорок пять
красива невообразимо.

Как бы не думая о том,
она урок мне прописала,
на все дальнейшее потом
меня от пошлости спасала.

Быть может, матери чутье
ей подсказало неподспудно:
всю жизнь пусть мальчика ее
той красоты осветит чудо.

Когда придет пора мужать,
когда он вырастет мужчиной,
пусть будет женщин уважать, –
мужского не унизит чина.

И не обидит, не предаст,
не переступит чувства меры,
не оскорбит и не предаст,
и не убьет любви и веры.

Ее надежду оправдал
иль нет, не мне судить об этом.
Но я стараньем обладал,
чтоб не упасть пред этим светом.

Старался, и не делал вид,
старался, сколько было силы.
Не вышло где, пусть Бог простит,
а мама все давно простила.

Я даже у конца пути
за все обиды отвечаю,
и всех прошу меня простить,
и сам я всех за все прощаю.

      * * *
...Ну, вот и все, окончен труд.
 Я стойко вел рассказ досюда.
Надеюсь, что меня поймут
те, кто прочтет, и не осудят.

*Василий Глебович Морковичев