Бетховен

Лев Болеславский
                И. Сельвинскому

НАЧАЛО

И в колыбель легла труба
На стеганое одеяльце
И обожгла младенцу пальцы,
И он услышал: “Я – судьба”.
Но крохотной рукой своей
Сдавил раструб железной хваткой,
Как маленький Геракл в кроватке
Сжимал в ночи заползших змей.

МАЛЬЧИК

Стена в потеках. Пол щербат.
Трещат стропила. Будь ты проклят,
Чердак, – чудовищный черпак
С похлебкою надежд прогорклых!
Покуда дьяволы вина
Опять отца не натравили
И над рукою на клавире
Линейка не занесена, –
За дверь! По лестнице! Из горя!
Из гама! Через двор бегом
И под веревками с бельем –
И в стайку сверстников с разгона.
– Чужак! – И фистулой дурной
Смех Ганса вдруг ударил в уши.
– Как? Он? Наедине со мной
Всегда простой и добродушный...
Но как жесток, когда в своей
Ораве... (Неужели вправду
В нас тяга стадности сильней
Привязанности к другу, к брату?)
И – сжал кулак и тут же в них
Швырнул! Пошел по скулам, ребрам,
По этим побледневшим вмиг,
В злых щелочках квадратам, ромбам.
Вдруг замер. Взглядом их прожги!
В плену у лбов и глаз помешкал
И, губы сжав, – через флажки
Ухмылок,
Издевок,
Насмешек.
На Рейнскую! Мимо крылец
И бюргерских взглядов облыжных,
Изранив ступни о булыжник
И сердце о камень сердец.
Как мчался! Жеманные лица...
Мотив алеманды... Скорей!
И – к Рейну по уступам из камней,
И спрятался в траве и теплых листьях.
Забыть... забыться... поручить реке
Тоску и мысли. А в глазищах мокрых
Страх и... отец с линейкою в руке,
В ушах недобрый полупьяный окрик.
Шепни, ползущий по ладошке жук,
По-дружески скажи мне, подорожник,
За что хотят продать нас подороже
И наши сказки слишком рано жгут?
Молю у яблонь с комлями в воде,
У белого боярышника в росах:
Скажите, как мне среди этих, взрослых,
Смеяться, петь, не думать о беде?
Как я войду в их непонятный мир?
С каким оружьем? А куда зарою
Наивность, нежность, чувство заревое?
В песок? В орешник? Или... в мой клавир?!
И вдруг он вздрогнул: дома ждут давно.
И как подранок, медленно от берега крутого,
И взглядом потухающим – на камень, на бревно,
На муравьев, у ног рассыпанных крупою.
Во дворике старик пилил для крыши тес,
Пастух дорогой гнал в пыли коровье стадо,
Точильщик мимо брел, мелькал в ограде пес,
И цепь со звоном шла по проволоке вдоль сада.
Домой, в коробку, в крик. Но обернулся вновь
У кирхи на углу со стрельчатою аркой, –
И полоснул глаза, блеснувши меж домов,
Рейн, уходящий в мир в неукротимом ларго.

* * *

Господи, хотя бы день
Чистой радости пошли,
Не отдай меня беде,
Вырви из людской квашни.
Из трактира увлеки,
Где самодовольный сброд,
Где по глоткам кадыки
Сладко ходят взад-вперед.
Облака мои развей,
Спрячь меня за сто миров
И от зависти друзей,
И от ярости врагов.
Выжги черную болезнь
Мысли – вгрызлась в мозг, как червь
В яблоко, изгрызла весь,
И не выдавишь ничем.
И от музыки избавь.
Только – небо и трава,
Только – дальняя изба
Да под ветром голова.
Побеседую с листвой:
Кто я? Где я? И куда?
Как зовут меня? Постой:
То ли вяз, то ли звезда.
Господи, полжизни я отдам
Ради одного лишь дня!
А иначе вырви сам
Всю. С дыханьем. Из меня.

“ГЕРОИЧЕСКАЯ”

Безвременьем болеет время.
Не спрашивай: который час?
Не стрелка покачнулась влево,
А мира омертвела часть.
Пуста надежда, часовщик,
Нацеливая надфиль тонкий
На штифтики и шестеренки,
Ход механизму сообщить.
Кант! Априори – это бред,
И антиномия – не довод,
Что времени сегодня вдоволь
И времени сегодня нет.
Закрытым фордеком лоснясь,
Коляска мчится? Только мнится!
И падают стрижи, синицы,
Не в силах никогда упасть.
Все стынет. Лучшие – трусливы.
И мы идем – куда? – Бог весть.
Великое ушло в трясину.
Нет личности – личинки есть.
Буонапарте? Та же прыть!
Со скипетром – и сей ничтожен.
Кто стал у власти, тот не может,
Не может человеком быть.
Разлад извечен. У вождей
Тщеславие сильней идеи,
И революции седеют
И слепнут в казнях и вражде.
Нет времени... Но чрез нагорья,
Над пропастями ненависти вдруг,
Ударив два раза, яростью в до миноре
Взмывает вольности горний дух!
Врываются монтаньяры в редуты и люнеты
Под музыку революции!
И в недругов своих –
Палаши и штуцеры, семилинейные пистолеты,
Мстительное железо сент-этьенских мастерских!
А в море, полном вспышек, шестифунтовками громящий
Линейный! С ним корветы – на фланг! И рвущим мрак
Крылом парящей Ники на гафеле грот-мачты
Над пеной
Распятый
Ураганом
Флаг!
...Бетховен бил по клавишам. Но тема, вдруг попятясь,
Закричала: “Стой! Не то! Не то! Не то!
Красивостью сражен твой воспаленный пафос.
А человек? А мысль? А самое нутро?”
И мастер грозно встал, не дописав репризы,
Швырнул свечу, рыча, и в клочья нотный стан!
Рванул к себе окно: скорее, дождь, разбрызни
Горсть влажных нот своих по мертвенным листам!
Другое надобно. До клавишей дотронусь,
А обожгу сердца и вдруг своим пойму:
Истрачен человек – нужна ему духовность,
И долг искусства в том, чтобы помочь ему.
На стане натяну я собственные вены.
Как вырвать души мне из будничных мирков
И дать им мир и мысль, дать горизонт и веру?
Готов ли, Людвиг, ты? И он сказал: “Готов”.
И побелели вдруг на лбу его рябины,
И вздулись желваки на скулах, а глаза
Зажег далекий свет. Тетрадь легла рабыней.
И целый мир затих – он знал: сейчас гроза!

ГЛУХОТА

Что делать мне? Я глохну.
Отчаянно в затишье
Я разрываю глотку,
Я сам себя не слышу.
И тут же, как проклятие,
Тяжелы,
Сжимаются объятия
Тишины.
И мир, звеневший до сих пор,
Уже шипит вокруг,
Как в черных угольях костер,
Водой залитый вдруг.
Я глух. Я глу-уу-ух. Я глу-у-уух.
Да ты глупа, судьба моя, ей-богу!
Ты отбираешь больше, чем дала,
Из страха, что дала мне слишком много,
И уши выжигаешь мне дотла.
Шагаю, тишиною обожженный,
Шагаю, торжествующе трубя,
Что я тебя увидел обнаженной,
Что я подслушал самое тебя!
Так встаньте из страдания, из боли
Вы, крохотные нотные крючки!
Идите в пляс, диезы и бемоли,
Молчанье разрывая на клочки!
А там, за окном, непогода,
Там родина оглохшая моя...
Там, сытые горем по горло,
Покорно умолкли друзья.
С картинным мычаньем
Кретины-мещане,
В квартирах мечтая,
Картонными машут мечами.
А вон аристократики,
Светлейшие князья,
С улыбочкой старательной
Просятся в друзья.
Давно я вхож в их логово,
Я в их грохотал клавесинчики,
Вздымая лохматую голову
Над париками с косичками.
О тупость и трусость вокруг!
И каждый по-своему
Глух.
Глу-ух.
Глу-у-ух.
Но слышу я, слышу: далёко пока
Восходит радость в трепетном сиянье,
И тихо нарастает ожиданье,
И розовеют облаков бока.
Труби, труба, над родиной моей!
Бей глухоту! Бунтуй, моя эпоха,
Круша не мир, а то, что в мире плохо,
Увенчивая Радостью людей!
И музыка ударит грозовая.
На клавиши устало упаду...
Я всем страданьем
Радость
призываю
И в Радости
бессмертье обрету!

В ДЕРЕВНЕ

Из города, за изгороди, прочь,
В распахнутой крылатке через пашни,
И пот со лба, и шагом черепашьим
В деревню незнакомую под ночь.
Открыл мне дверь немолодой мужик,
Похоже, чех. Покуда я уселся,
Вокруг меня столпилось все семейство,
И добрый лад я чувствовал меж них.
Хозяйка, дочь в переднике простом,
Смешной мальчишка, пряник обронивший.
По горнице, как будто их братишка,
Ходил теленок и махал хвостом.
Лепила скудно плошка к блику блик,
Выхватывала острыми огнями
Христа в дешевой пожелтевшей раме,
За лавкой лапти из истертых лык.
Горшки чернели на крюках в углу.
Хозяйка постелила аккуратно
На топчане в четыре слоя рядна
И пестрый круглый коврик на полу.
Хозяин начал про житье-бытье.
А я молчал. Да что, как мальчик, в прятки?
И протянул крестьянину тетрадку
С карандашом, что вложен был в нее.
– Пиши. Я глух... – Чего же он стоит,
Что языком передо мною мелет?
Вдруг понял я – писать он не умеет.
Прости меня, прости меня, старик.
Как нам понять друг друга? Как связать
Сомыслием? Ах, разве только уши
Повинны в том, что как чужие – души
И все напрасно – что-нибудь сказать.
Когда ж искусством, веря в каждый звук,
Клавиром тонким, горнею трубою
Пытаюсь я заговорить с тобою,
Тогда и ты... и ты навеки глух.
Как говорить, творить, торить тропу?
Для пониманья проще быть я должен?
Не столь в трибуне должен жить художник,
Сколь должен жить в художнике трибун?
Плевать мне, что вельможи не поймут,
Но страшно, я на свете словно лишний,
Когда меня простой мужик не слышит
И трубы горько в пустоту поют.
Хозяин в кружки подливал вина.
Изрядно языки мы развязали,
А рты как бы немые разевали,
И каждого своя печаль вела.
Наверно, он о хлебе, борозде,
О лошадях да о сарае ветхом.
А я ему – о тяжких корчах века,
А я ему – о небе и звезде.
Заснули поздно. В яростном хмелю
Упал я в ночь посередине мира,
И прокатилось сто столетий мимо,
Забылся я и жизнь забыл мою.
Коль одинок, не все ли там равно,
В каком очнуться доме и столетье...
Но слышал я во сне! Смеялись дети,
И пел старик, и булькало вино.
Внезапно я почувствовал во сне
Всем старым одиночеством, всей мукой,
Как кто-то мне легонько гладит руку
И робко наклоняется ко мне.
За что же эта ласка? Отчего?
Таясь, разжал ресницы еле-еле:
Стоял теленок у моей постели.
А кто еще придет, кроме него...
Ступай же, глупый... Я и сам давно
Теленок глупый. Так и околею.
Уткнуться мордой в добрые колени,
Мычать – не понимают все равно.
Но кто тут? Проступив из полумглы,
Оттаскивая за ухо теленка,
Меня коснулась девушка тихонько,
И два зрачка в зрачки мои легли.
И вдруг прожгла перегородку льда,
И – в душу, не таясь и погибая,
И вдруг ко мне дрожащими губами,
И быстро моего коснулась лба.
Как жадно, пониманию взамен,
Мы даже жалость чью-то принимаем,
Ведь в жалости частица пониманья,
Надежда нам мерещится за ней.
...А утром солнце пело в голове
И звезды прошлой ночи мне мерцали,
И бегал я, и прыгал с сорванцами,
И кувыркался с ними на траве!
Угомонись-ка, ты почти старик!
Из окон смотрят. Будет! Да куда там!
Я мчался в рощу – дудочки ребятам
Из бузины певучей мастерить.
Но где она? Где дочка старика?
Тереза! Где ты? С ведрами из дома
Прошла к колодцу, словно незнакомы,
И лишь румянца не устерегла.
Я вышел в поле. Терции, звеня,
Во мне дрожали и рвались сквозь кожу.
Ах, ничего и не было, быть может,
Но музыка осталась у меня!
В овраге, словно в люльке, странный дым, –
То, будто вправду в воздухе витая,
Ольшаник мрел лиловыми ветвями
И влажный отсвет матовел над ним.
Я музыку, как этот день, спряду,
И пусть мне будет в мире очень туго,
Еще, мужик, услышим мы друг друга,
Я верю. Я к тебе еще приду.
Я шел в поля. А следом, семеня,
Ватага провожатых – ребятишек...
И новых чувств, во мне пока притихших,
И новых нот всходили семена.

ЖОЗЕФИНА

За лицами, за листьями,
За окошком любым
Ни искорки, ни истинки,
Только дым, только дым.
Оболганный, обруганный,
Топором через век,
Меж боровов, меж бюргеров,
Межеумков-калек.
Хулителей, хвалителей
Табуны, да беда:
Не видели, как вытекла
Из сердец доброта.
Под шкурою, под ребрами
Даже милых друзей
Таится жесткое, недоброе
И, может, вражьего грязней.
Лишь в женщине, лишь в ней, единственной,
Что четвертует и ласкает,
Будь феей или одалискою,
Осталась доброта людская.
Лишь в женщине, лишь в сердце любящем,
Как жизнь тебя ни поломает,
В какие ни обтянет рубища,
Найти ты сможешь пониманье.
Всю жизнь тянусь к их миру нежному,
Друзей из них лишь выбираю,
Живу последнею надеждою,
Что доброта не умирает.
Когда проснулась эта тема в душе десятого квартета
И сквозь угрюм виолончели пробился родничок альта,
Бетховен знал: то продолженье надежды, прибавленье света,
В нем что-то выше утешенья и складок горестных у рта.
И в тот же час в медвежью клетку, в чулан, где душу завалило,
Где только на крыле рояля и вырывался из тенет,
Коснувшись притолоки прядкой, вошла графиня Жозефина,
Переступая через груды ей посвященных вечных нот.
Так и застыл в рубахе серой, не знал, куда запрятать лапы,
Куда девать бутылку с красным, огрызки сыра на столе,
Фуляр, пылящийся на стуле, и в пятнах войлочную шляпу,
Да книг и рукописей ворох, прильнувший волнами к стене.
Но улыбнулась Жозефина: “Вы на дом контрданс велели,
Я разучила”. Но учитель вдруг с ненавистью прокричал:
– Люблю! И к дьяволу скорее! Со всею добротой своею! –
И сгорбился, и отвернулся, и дрожь бежала по плечам...
Но снова улыбнулась Пэпи и ворох рукописей, с пола
Подняв, сложила ровной стопкой, протерла полки и тома,
Почистила подсвечник с Брутом. И скоро от работы спорой
Забились в угол, словно мусор, и одиночество, и тьма.
Зачем пришла? Фестончик платья зачем отряхивать от пыли
Графине Дейм? А через пропасть – не в силах? Так на час – сюда?
Нам мало доброты на свете. Нам мало, чтобы нас любили.
Нам надо, чтобы с нами были. Всегда, И не боясь суда.
Бетховен сжал виски руками. В нем боль и ярость утихали.
Но почему так тихо стало? Он обернулся – нет ее.
Лишь колыхнулась занавеска – быть может, от ее дыханья?
Что ж, можешь из угла вернуться ты, одиночество мое.
Сияла ласково лачуга. А посреди того сиянья
Стоял, седой, сжимая зубы: о не дай Бог, не зарыдай!
Сжег, изорвал бы все квартеты, все экосезы, все сонаты,
Лишь бы вернулась. Нет, отшельник. Нет, музыкант. Нет, сирота.

* * *

Мне грустно: в твоем поцелуе,
Любимая, я ощутил
Не тихую нежность былую,
А только желанье и пыл.
Мне больно от этой потери.
За страстью не вижу любви.
Не страсти, а нежности верю.
Где прежние руки твои?

ВЕНА. 1814. РЕАКЦИЯ

1

Я мерил мир наивностью,
А в мире мор духовный,
И выжить – значит, вынести
Дебилов и тихоней.
О, сколько нас, уродуя
Себя общеньем с ними,
За их восторги продали
Свое лицо и имя...

2

О, жажда справедливости!
Да что! Повозку эту
Века не в силах вывезти
К гармонии и свету.
Кто ж в темном мироздании
Людей одних оставил
Измучиться незнанием
Путей, и прав, и правил?

3

Что человеку надобно –
Простого, как простора.
Но тупо ставят надолбы
Из грубого раствора.
Общенья нет. Коль с женщиной,
То в помыслах о блуде.
Друзья? Все меньше, меньше их –
Собак заводят люди.
Нам все равно, что деется
И как глядят на это
Осиновое деревце,
Кустарник бересклета.
Родной души не вымолив,
Проходит жизнь земная.
Прости меня, любимая,
Что я тебя не знаю.
Колодки одиночества.
Надежда все тоскливей.
Так умирать не хочется –
Вокруг глаза людские.

4

Листвой, легко уроненной,
Октябрь все ниже кружит
И укрывает родину
От гончих близкой стужи.
А здесь иные гончие,
Которые доныне
Ее терзать не кончили
Зубами ледяными.
Нахрястали – и сызнова
Над тихой и нагою.
Пророки носят сизые
Отметины на горле.
И, оторвав от истины,
Который год искусно
Всех гонит страх единственно
По ледяному курсу.
Неужто срок из вечности
Затем душе подарен,
Чтоб ей лишь изувечиться,
Не продышав проталин?
Неужто небо звездное,
И вяз, и ветр, и пламя
Вот так же жестко сверстаны
В одной железной раме?
И не превысить ропоту
Закон, и власть, и стужу,
И не спасти нам родину,
И не сберечь нам душу?

ПОСЛЕДНИЕ КВАРТЕТЫ

Из кухни кабака сюда несет вином
И щедро, до костей прожаренною рыбой.
Но душно оттого, что прямо в душу – рыла,
Что слухачи в углу притихшим вороньем.
И кулачищем – хрясть! И столик застонал,
И кружки в кабаке – в трусливое стаккато,
И прянул венский пунш через края стакана,
Как в жилы, в желобки и трещины стола.
Эй, мальчик, шляпу мне! Тут завелася тварь.
И к двери, грохоча: – Ужо я с вами срежусь! –
И в улицу, и в дождь, шатаясь, громовержец,
И трость, как молнию, всадивши в тротуар.
А следом из дверей, чуть не свалившись в грязь,
Какой-то человек. Он тер очки, Он в спину
Бетховену бросал глаза с бессонной синью
И ... отводил: а вдруг есть магнетизм у глаз?
Бетховен между тем за Карелсплатц и – в дом,
Что весь, как инструмент, гремел от квартетистов.
Жуете опус мой? К вам автор воротился!
Два раза дверь обжег тяжелым башмаком.
И, в кресле утонув, по-доброму бурчал:
– Вам, братцы, по зубам лишь лендлеры, наверно.
Лентяи... Эй, Вильгельм! Потей, тебе не вредно
При слабости твоей к изысканным харчам! –
Но что они? О чем? Не различал их слов.
“Играть такую чушь? Да это...” – “Тише, тише!” –
“Не бойтесь, милый Вайс, старик давно не слышит”. –
“Он выжил из ума”. – “И надо ж, принесло...”
Глухого бога взгляд был мягким, детским чуть.
Откинувши со лба седых волос лавину,
По-прежнему шутил и лапищею львиной
Похлопывал, смеясь, Вильгельма по плечу.
Вдруг понял. И застыл, Опомнился. Молчком –
К дверям. Растер плевок на лаковом паркете.
Четыре смычка нависали, как плети,
И дьявол в глазах плясал со смычком.
И прянул с порога под стражу дождя,
В шеренги оград и заборов без края.
И спотыкался бог и, тяжело дыша,
Тащился за толпой, куда, и сам не зная.
А следом (простояв под аркой час почти)
Все тот же человек. Грыз ноги, взглядом шарил,
На цыпочки вставал и, маленький как шарик,
Катился сквозь зонты, накидки и плащи.
Бетховен, наклонясь вперед, всем телом в ночь,
Лудил грозою лоб. Два мира враз орали:
Один – вокруг, другой – внутри. А меж мирами
Упала тишина, как гильотинный нож.
За сытыми дверьми театра “Ан дер Вин”,
За сводчатым окном концертного салона
Я напрочь позабыт. Там баловень холеный,
Бездумный виртуоз, затейник и кретин.
Посредственность царит. Удобнее она
И выгодна властям и бездарь тянет кверху.
Посредственность верна посредственному веку.
Чтобы режим беречь, посредственность нужна.
И мыши метят – вверх. Соперника взашей!
И крылышки у них – из самых из подмышек.
И над нами взвиваются серые мыши.
Будь ты проклято, время летучих мышей!
Как, дрожа перепонками, ждут дележа!
Прочь, Бетховен, ступай. Вена скалится, злая!
И спотыкался бог и, тяжело дыша, –
От серого мышья, куда, и сам не зная.
И повернул опять, глухой, седой, в кабак –
Склонить багровый лоб над пуншем и рейнвейном.
Но каватина вдруг взошла благоговейно
В дыхании его, запекшись на губах.
А человек в очках, что шел за ним молчком,
Чье имя... Шуберт Франц, все так же по привычке
Растерянно моргал, и черная ресничка
Лежала, чуть дрожа, на стеклышке очков.
О, почему всегда не те, не те вблизи,
А тот, кто б мог понять, кто родствен нам душою,
Не подойдет никак? Зато слезой дешевой
Бог знает кто к тебе подкатит соблазнить.
А что бы, Людвиг, нам хоть обернуться раз,
А что бы нам самим своих друзей заметить!
Шагал оглохший бог, один на белом свете,
Лишь горестный мотив в нем вспыхивал и гас.
А следом, то отстав, то рядышком почти,
Шел брат его меньшой. Грыз ногти, взглядом шарил,
На цыпочки вставал и, маленький как шарик,
Катился сквозь зонты, накидки и плащи!

ПРЕДДВЕРИЕ
“ДЕВЯТОЙ”

Кто
Там?
Рук не поднять
Над одеялом.
Кто
Там
Крикнул опять:
Бог?
Дьявол?
Кто
Там?
Что вы
Стали, –
Шторы,
Ставни –
К чертям!
Кто
Там
В гневе
В небе
На черных роялях
В молниях рьяных
“Крещендо” клокотал?
Кто
Там
Вверху
Устраивает суд?
Зовут.
Каморка настежь. Сон исчеркан.
И вздох окна глубок. И небо
Клубками тьмы. И самым черным
Клубком у двери – в черном Некто.
Возник и – мастеру: – Я тот,
Кто был у Моцарта. Мне надо,
Чтоб для особы важной р а д о с т ь
Ты приготовил. Вот вперед
Сто гульденов.
– Назад возьми!
Как имя той особы важной?
Как?
– Ч е л о в е ч е с т в о. –
И дважды
Поклон, и в темень, как возник.
Что, что сказал он? Даль темна.
Очнулся. Бред? Фата-моргана?
И вдруг расхохотался! Как органом
Потряс каморку: – Радость? Где она?
Рассохлась почва. Трещины вокруг.
Проваливаются куда-то ноги.
Трещат по швам вчерашние итоги.
Болезнь разъятья их коснулась вдруг.
Разъятьем жизнь поражена кругом.
Уходит друг от друга, брат от брата,
И песни возвращаются обратно,
Не отыскавши отзвука ни в ком.
Все мирозданье некий пейзажист
Исполнил в трещинах. Гляди: на части
Разбит простор. Разбиты эти чащи.
Разбиты облака. Разбита жизнь.
Граница – не река. Кордон – не лес.
Межами перерезанные глотки
Хрипят. На стены, на перегородки
Уходит весь строительный замес.
Отделены, как ни мала земля,
Народы от народов, край от края,
Зато никто, и совесть окровавя,
Не может отделить добра от зла:
За грани перешедшие давно
Перепелись. И лучшая идея,
До крайности дотянутая, тлеет
И зло уже несет, а не добро. –
И вдруг Бетховен в три прыжка во двор,
в калитку, заскулившую, как пес,
И – по водянкам посиневших луж
на вспухшем деревянном тротуаре,
Где, на треножник молний опершись,
стояла туча с гривою вразброс
И высечь утро силилась. И ночь
была в ударе, – рамы трепетали.
Он понял: мир теряет зренье, слух.
У города так улица болит,
И капель рой, как рой навозных мух,
клубится в рваной ране перекрестка.
Постой! Куда? Без шляпы, без плаща
за дачами упал он, как болид,
В хвощи, крапиву, в горький молочай.
И вспомнил: как на Рейне, как подростком.
Вбежал в дубняк. И руки вдруг простер
ввысь, в ветер, сквозь пространства, сквозь века.
И закричал! Кентаврами над ним
сшибались тучи, на дыбы вставали,
И в черной чаще кто-то, в красном весь,
то прятался, то рядом возникал,
И, как тропа, Бетховенова тень,
огромная, темнела меж стволами.
Он стал природы часть. И две руки
смешались с ветками, и с лесом – сам.
Страдание мое, окаменей!
Я буду каждой выстраданной нотой
По камню бить и Р А Д О С Т Ь высекать!
И опрометью эхо по лесам.
И звери прибежали. И в глаза
ему стоглазо, и урчали что-то.
Бетховен замер. Мысль его потряс
удар двойных трагических октав –
От горных гряд до алых звезд прошел,
от звезд до океанских абиссалий!
Противоборства тысячи веков,
Бетховену дыхание отдав,
Легли под плотничьим карандашом
и нотами в тетрадке заплясали!

1962