Майя Никулина

Конскриптус
Майя Петровна Никулина — замечательный поэт, писатель, ученый и публицист - родилась 9 февраля 1937 года в Свердловске, в семье лесного инженера. Училась в Горном институте. Работала старшим библиографом в областной детской библиотеке. Окончила филологический факультет УрГУ. Возглавляла отдел гуманитарных наук газеты «Наука Урала». В журнале «Урал» работала заместителем главного редактора. Стала одним из основателей гимназии «Корифей», где уже двадцать лет преподает основы языкознания для дошкольников и историю родного края. Автор поэтических книг «Мой дом и сад», «Имена», «Колея», «Бабья трава», «Душа права». Живет в Екатеринбурге.


Кермек
 
* * *
Пристань и город у тёмной воды.
Морок сиреней полночных.
Как мне добраться до этой беды?
— Катером, — скажут, — короче…
Катером, катером, с белой толпой,
вдоль берегов окаянных,
дальше души моей полуживой,
шёлковой, злой, бездыханной,
дальше моих неспасающих строк…
Море внизу и в тумане,
камни стареют, мелеет песок,
сохнет трава в Инкермане.
Справа и слева над узкой тропой
круглые, частые луны…
О, не вчера ли мы были с тобой
единолики и юны?..
 
* * *
Сохнет на камне соль.
Море о берег бьёт.
В сердце такая боль,
будто уходит флот.
Парусный, молодой,
яростный, как тоска,
выпростав над водой
белые облака.
Просто глядеть вперёд
с лёгкого корабля.
Он — ещё весь полёт,
мы — уже все земля.
Нами уже стократ
вычерпаны до дна
суть и цена утрат.
Только теперь догнал
юный несмертный грех —
все мы в урочный час
недолюбили тех,
что провожали нас.
 
* * *
Друзья мои, сладчайшими словами
не воротить и рук не отогреть…
Как я хотела раньше умереть,
чтоб никогда не расставаться с вами.
Поэты, голодранцы, крикуны,
живые дети смерти и войны,
последние погибшие солдаты,
ни перед кем уже не виноваты,
посмертной славой не защищены.
Оставшиеся грозно молодыми,
застывшие в ребяческой гордыне,
глядите нам, незнаемым, вослед
весёлыми и страшными глазами…
Не в том печаль, что нет вас рядом с нами, —
в помине нет… Уже в помине нет.
 
* * *
Душа убывает легко,
не слышно, не видно.
Летает не так высоко…
Да ей не обидно.
Душа убывает, как свет
июньский, приветный.
Редеет и сходит на нет…
Да ей не заметно.
Узрела заоблачный знак
и срока не чает…
Не больно, не стыдно, никак
душа убывает.
 
* * *
Скажешь — непрожитый путь,
или кромешная страсть,
или какая-нибудь
злая, пустая напасть?
Этого нету. А есть
маленький город, зима,
если и впрямь — от ума
горе, то это не здесь.
Здесь — тишина, синева,
стаи тяжёлых ворон,
камень, сухая трава,
свет обнажённых колонн,
снег на далёких горах,
холод от близкой воды,
в мелких, случайных словах
содовый привкус беды.
 
Исход
 
Не псами по корням и буеракам, —
военным строем, под российским флагом,
в погонах — «Честь имею, господа», —
но с семьями, с детьми и навсегда.
Грузились — «Не задерживай. Скорей» —
спокойно. Замолчали и застыли
навытяжку, поскольку проходили
вдоль Северной и главной батарей.
Уже потом, уже в открытом море,
в однообразном общем разговоре
сошлись на том, что дом у нас один,
бог милостив, потерпим, перебьёмся,
что в Севастополь всё равно вернёмся
и никому его не отдадим.
Смотрели вдаль. По ходу корабля.
Но обернулись, словно по приказу,
спеша увидеть, как из моря разом,
в два белых неба, — Крымом и Кавказом, —
за ними поднимается земля.
 
* * *
Всё степи, степи, серые пески,
сухие травы, каменные реки...
Тут перед нами проходили греки
и выпили всю воду из реки.
А может, скифы... Или крымчаки.
Мы едем долго, правим путь по звёздам,
живём в телеге, спим у колеса,
у нас в коленях птицы строят гнёзда,
нам бабочки садятся на глаза.
Мы обрастаем травяной трухой,
мы слепнем, глядя в меркнущие дали,
зной тяжелеет, лошади устали...
Но держатся, они идут домой.
Возница, размечтавшись о ночлеге,
торопит сам себя: «Пошёл, пошёл...
мы едем, едем, накрывайте стол,
готовьте пахлаву и чебуреки...»
Закат за нами страшен, как пожар.
Но ветер сладок, но светла дорога.
Мы живы, живы, едем, слава богу,
из Ак-Мечети в Карасубазар.
 
Ялта
 
Как я люблю её, белую, в нищем январском снегу,
гулкую, чистую, с хрупким корабликом сбоку,
с мокрым каштаном, упавшим с небес на дорогу,
с редким прохожим, обнявшим себя на бегу,
разом вдохнувшим скупые её холода,
лодочкой узкой уплывшим с белёной веранды —
и по бульвару, вдоль белых колонн Ореанды,
к морю, к причалу, и кто его знает куда.
Как я люблю посмотреть на неё с полпути,
с полвысоты, из предгорий, когда, отставая,
вся она блещет черешней в татарской горсти,
белая, красная, крупная и золотая,
как она, лёгкой лозой уцепясь за гранит,
лезет на кручи, откуда незрим и неслышен,
ангел Ай-Петри, пока он ещё не убит,
дышит теплом на её ненаглядные крыши.
 
* * *
Уездная тоска — и вдруг — и в кои лета —
посланником небес — залётный Хлестаков,
столичная звезда, безбожная комета,
руководитель душ, произноситель слов,
замученный молвой, восторгами и славой,
он только здесь любим, он понят только здесь,
он близок ко двору, к персоне — боже правый —
к особе самого... Он — страшно произнесть.
Как он красноречив, как он прекрасно бледен,
какой державный жест, какая красота...
И всё-то потому, что он теперь уедет,
и больше никогда... и больше никогда...
Сойдёт блестящий век, как с ложек позолота,
и барышня других — мучительных — времён,
подняв огромный взгляд на молодого Блока,
от страха обомрёт: конечно, это он.
Конечно, это он. И нет иной причины
для страсти и тоски. Он молод. Он хорош.
И слухи о его трагической кончине —
бессмысленная ложь.
 
* * *
Кто из рук судьбы назначенной
вырвал этот жалкий клад,
этот пыльный, молью траченный,
нежный антиквариат —
шубки из морского котика,
шляпки в шёлковых цветках,
муфты, фетровые ботики
на горбатых каблуках,
эти блузки рукодельные,
эти платья, боже мой,
прилегающие, цельные,
скроенные по косой?..
Кто докажет нам, растерянным,
что парад забытых мод,
завершивши цикл отмерянный,
не вернётся в обиход,
что тоска немилосердная
не обрушит нас туда —
в молодые, передсмертные,
предвоенные года?..
 
* * *
И, право, не только столица сыта в Рождество,
в любую нору загляните — всё пиво да брашно.
Живите на Вые, на Лае, — а всё ничего,
В Судогде, в Чернотичах, в Потьме — и тоже не страшно.
Хозяйка сойдёт в закрома и в положенный срок
отсыплет пшеницы и ржицы на брагу и тесто,
нарубит начинок, спечёт ритуальный пирог,
залётного гостя усадит на лучшее место,
и память подвинет, как кашу к бараньей ноге,
как хрен к поросёнку: — Мы раньше-то слаще едали,
какое зверьё жировало в тогдашней тайге,
а птицы какие, и сами в силки попадали...
И топится печь, и возносится дым над трубой,
и масляный шёпот крадётся над снежной равниной:
— А щей с потрохами, а супу с лосиной губой,
а репы с грибами, а шанег, а чаю с малиной?..
 
* * *
За поворотом возраста и лета
земля белым-бела, черным-черна,
линяют непреложные приметы,
и камнем обрастают имена.
В большом обезголосевшем лесу
просторно, пусто, ветрено и голо —
одни жизнеспособные глаголы
удерживают время на весу;
убил, обидел, разорил, ославил,
извёл, измучил, руки развязал,
пришёл, разделся, сапоги оставил,
согрелся, лёг, ни слова не сказал.
 
* * *
Спорится медленный труд,
меркнет любимое имя,
милые дети растут,
выросли, стали большими,
тихо легчает душа
в долгой привычной тревоге…
Жизнь хороша, хороша,
донник цветёт у дороги…
Силится, ладит в полёт
узкие белые крылья,
вянет, уходит под лёд,
тянет сухие будылья
сквозь январи-феврали
в новые вёсны и светы,
в долгие лета земли,
в долгие, многие лета…
 
* * *
Мы ушли в песок, мы вросли в поля,
кто от голода, кто от пули.
Это нам она мать-сыра земля,
нас по праву ей и вернули.
Не воители и не вестники,
неимущие и немые,
были нолики — стали крестики
или звёздочки жестяные.
 
* * *
Но тело больными ночами,
не в силах себя обмануть,
склоняется к бабушке, к маме,
на ручки, под тёплую грудь,
назад по теченью, в верховья,
где ты в родовой скорлупе
ещё не исходишь любовью,
а светишься сам по себе.
 
* * *
Да чем она, молодость, молода,
чем она стоит слёз?
— Жалко впалого живота,
жалко ржаных волос,
вот не доблести показной —
с горла рубахи рвать —
жалко пуговки костяной…
Надо было поднять…
 
* * *
Бежать куда глаза глядят и там
прийти в себя в заобморочном месте —
в Уруке, Фамагусте или Фесте —
уже не тянет и не по годам.
А тянет помнить и благодарить
и отпускные сроки проводить
в садово-огородной благодати,
купить шесть соток где-нибудь на Гати,
а если не получится купить,
проситься на посуточный постой
не далее Исети и Сысерти,
сознательно потворствуя одной
привычке проживать по месту смерти.
 
* * *
Потому что в последний день
на грядущий век
снова выберу камень кремень
и траву кермек*.



Катулл

1

Хмельной Катулл по городу идет…
Он болен, хмур, он долго не протянет…
Хотя еще влюблен, еще буянит
и даже плачет у ее ворот.

Спалит свои тетрадки сгоряча,
шальной бокал невесело пригубит…
- Ах, Лесбия… она тебя не любит…
Она других целует по ночам.

Еще не та, не крайняя беда…
Ну, закричишь, ну, бросишь в реку камень,
и всхлипнет ночь и поплывет кругами
большого Тибра темная вода.

Сомнет траву у дальних берегов…
И мир другой, и песни не похожи…
Но точно так же весел и тревожен
дремучий воздух вечных городов.

И люди умирают от забот,
и кони задыхаются от бега,
и вздрагивает старый звездочет,
поняв судьбу измученного века.

Вчерашние веселые бои
и завтрашний, последний и кровавый…
Какой рассвет сегодня небывалый…
О римляне, о смертники мои…


2

Любовь к земле, вскормившей белый свет
и солнцем озарившей наши лица, -
покуда это множится и длится,
душа права и смерти в жизни нет.

И смерть права.
И, вспомнив наконец
слепой предел судьбы своей скудельной,
легко самоуверенный певец
переложил на голос плач свирельный.

И не узнал. И вздрогнул. Потому,
что вдруг один в прозрении опасном
увидел мир чужим и неподвластным
ни доблести, ни делу своему.

Так гордый Рим, тоскуя по Элладе,
не мог ее осилить и понять,
так тяжкий дух, лишенный благодати,
не знает правды и не может знать.


Но слышит боль.
И боязно душе
счастливо разместится в звуке тесном,
и слово не вмещается уже
в напеве допотопном и прелестном.

И музыка свершается одна.
И мука кровью горло обжигает,
потом грудная жаба донимает
и красота, как заговор, страшна.

На форумах бесчинствует молва.
Лихое семя древний корень губит.
И хлеб не свят. И правда на права.
И Лесбия тебя уже не любит.


3

Гудит под мостами весна.
Бесстрашная после попойки,
орет в подворотнях шпана,
и с форума тянет помойкой.

Не в силах дожить и доспать,
встревоженный Цезарь в румянах
нарочно под рваные раны
затеял плащи примерять.

Да время еще не дошло.
Уже до начального срока
поэты высокого слога
забыли свое ремесло.

На варварском севере снег,
как парус натянут и светел.
Подтаял незыблемый век,
и медленный северный ветер

привычные звезды задул.
И, завтрашней кровью томимый,
запел протрезвевший Катулл —
любовник последнего Рима.


4

Всемогущая судьба
за собой недоглядела,
проворонила себя,
баба, в девках просидела.

Не почуяла греха:
на подарки поскупилась —
от такого жениха
плевой дудкой откупилась.

И покуда он играл
да за девками таскался,
вечный город умирал
и на блестки рассыпался.

Неожиданный пастух,
завернувший на поминки,
сдуру дунул во весь дух
в опустевшую тростинку.

Только грянула труба
с поднебесья — и доныне
не отплакалась судьба
на божественной латыни.

Между небом и землей
ходит, плачет, как живая,
к камышиночке сквозной
страшной правдой припадая.


5

^ ...Взошли мои плеяды...

Сафо

Он трудно отходил.
И, говорят,
в последний час за муками своими
не мог припомнить царственное имя
седьмой сестры в созвездии Плеяд.

Познавшего тщету земных трудов,
готового к забвению и свету,
зачем его тревожили приметы
других печалей и других миров.

Ужель душа, спаленная дотла,
последней волей память напрягая,
заботилась, чтоб правда нежилая
желанным словом названа была?

О чем он перед смертью тосковал?
Великий Цезарь, брата провожая,
седьмое имя — Майя, Майя, Майя —
зачем ему вдогонку не назвал?


Судьбу не пытаю. Любви не прошу.
Уже до всего допросилась.
Легко свое бедное тело ношу –
до чистой души обносилась.

До кухонной голой беды дожила.
Тугое поющее горло
огнем опалила, тоской извела,
до чистого голоса стерла.