Тогда ещё... Казань

Валентин Ярюхин
Тогда ещё уродцем был Госбанк
с единственным крылом, где на фронтоне,
теперь уже изрядно подзабытый
герб колосился злаками, а мимо
троллейбусы, набитые битком,
влачились кое-как, ибо с подножек
свисали гроздья гнева... Гастроном
по прозвищу «Сколоннами», там в слякоть
рукою щедрой посыпали пол
опилками, пахло халвой и хвоей,
сиречь, кондитерской и пилорамой.
Нет, запахи ничуть не враждовали,
а, взяв в пример крахмальных продавщиц,
были с утра особенно свежи...

Тогда ещё из одного стакана
на улицах мы пили газировку,
подъезды были настежь по ночам,
под гимн или гимнастику наутро
вставали всей страной, в очередях
часами медитировали, ждали
обещанного чуда, вопреки
реальности, вопившей благим матом,
и почему-то все мы поголовно
зимой носили кроличьи ушанки
с завязочками бантом на макушке,
и если бы какой-нибудь лингвист
побился об заклад, что слово «крыша»
со временем спикирует в глагол,
его коллеги подняли бы на смех.

Тогда ещё на месте, где Державин
точь-в-точь как полтораста лет назад,
вальяжно восседает в римской тоге,
стоял четырёхгранник с серым бюстом
и факсимильной подписью «М. Горький»,
где можно было в зарослях густых
портвейну выпить, барышню потискать
и сладко затянуться папиросой
с названьем мрачным «Беломорканал»,
и, кстати, никому не приходило
на ум задать себе простой вопрос:
курили бы поляки и евреи
табачное изделье, на котором
такое красовалось бы — «Освенцим»?

Тогда ещё серьёзные купюры
весьма серьёзный профиль украшал.
Поэт в сердцах не менее серьёзно
просил ЦК убрать его оттуда,
мол, слишком высока его цена,
чтобы позволить алкашу в ладони
сминать столь дорогое нам лицо!
Казалось это смелостью... Однако,
отчасти прав был греческий философ:
поэтов нужно гнать из государства,
чтоб не мешали правящим геронтам,
уже подслеповато-глуховатым,
с Альцгеймером на дружеской ноге,
радеть о тоннах чугунефтистали!

Тогда ещё, как неразумных малых,
нас дома оставляли взаперти,
но всё же под присмотром: вдоль границы
архинадёжный занавес железный
оберегал от всяческих врагов,
которых мы исподтишка любили
за музыку, литературу, джинсы,
их «голоса» ловили сквозь помехи...
Мы им скорее верили, чем нет,
и про косноязычного генсека
смешные сочиняли анекдоты,
голосовали дружно, как один,
и, в общем-то, с трудом соображали,
где правда, ложь? где маска? где лицо?

Тогда ещё мы верили, что весь
подлунный мир трепещет нашей мощи,
и потому-то возле наших ног
лежит, как пёс, и ради этой цели
готовы были мы идти на жертвы,
но бегали от армии юнцы,
и ясно стало вдруг: не получились
ни гвозди из людей, ни город-сад,
и очень скоро матери узнают
(как и не воевавшие отцы!)
про тяжесть «груза 200», хоть едва ли
сумел бы школьник отыскать на карте
страну с дворовой кличкою «Афган...»

Тогда-то я впервые услыхал
с виниловой пластинки этот голос,
и тотчас же мурашки по спине
на цыпочках пошли впотьмах на ощупь...
Поэт — ровесник моего отца, —
вытаскивал как будто из-под спуда,
из-под завалов времени свой дом
со всеми обитателями, детство,
произносил обычные слова,
в гортани между тем слеза дрожала,
которую не мог он ни сглотнуть,
ни дать пролиться, наконец... Казалось,
оплакивал он весь ХХ век,
столь изобильный кровью, что хватило б
с лихвой на три-четыре... Этот голос
торжественно-печальный, как «Te Deum»,
летел в окно распахнутое, плыли
над крышами закатными стихи
старинного и строгого чекана:

«Тогда ещё не воевали с Германией,
Тринадцатый год был ещё в середине,
Неведеньем в доме болели, как манией,
Как жаждой три пальмы в песчаной пустыне.

У матери пахло спиртовкой, фиалкою,
Лиловой накидкой в шкафу, на распялке;
Всё детство моё, по-блаженному жалкое,
В горящей спиртовке и пармской фиалке.

Зато у отца, как в Сибири у ссыльного,
Был плед Гарибальди и Герцен под локтем.
Ванилью тянуло из города пыльного,
От пригорода — конским потом и дёгтем.

Казалось, что этого дома хозяева
Навечно в своей довоенной Европе,
Что не было, нет и не будет Сараева,
И где они, эти Мазурские топи?..»

Что ж, на календаре сейчас июнь
две тысячи тринадцатого года,
и посетила вдруг такая мысль —
быть может, тривиальная, а может
и ничего: две памяти нужны,
чтобы как сетью целое столетье
накрыть! Много ли это, мало —
вот это многоточие скрывает...
Точней, хранит.