Тифлисъ обетованный. Роман. Книга 2

Ирена Катрина Кескюлль
Книга II
В зените. Украденная юность

Почему лагерь – это слепок мира?
Тюрьма – это часть мира, нижний или верхний этаж – всё равно, с особыми правами и правилами, особыми законами, особыми надеждами и разочарованиями.
Лагерь же – мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном. Лагерные идеи только повторяют переданные по приказу начальства идеи воли. Ни одно общественное движение, кампания, малейший поворот на воле не остаются без немедленного отражения, следа в лагере. Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, привычки, подавленные желания.
Варлам Шаламов, «Вишера».

За окном мерцало все то же, удивительно уютное тифлисское солнце, неумолимое даже в январе. Виктор уже не помнил, какое сегодня число и какой месяц – отсчет времени был утерян много дней назад. На его лице отпечаталась безнадежная усталость; горевшая днем и ночью оголенная лампочка сводила его с ума, - самым большим желанием было сменить одежду на свежую и уснуть где-нибудь в темной комнате. Воспаленный от бессонных ночей мозг отказывался работать – еженощно за стенкой кого-то звучно били – и эти чудовищно мягкие удары, видимо, приходились в живот. Криков не было – позже Виктор узнал, что соседом его был немой полоумный чистильщик обуви с Михайловского проспекта, у которого пытались выбить признание по все той же 58-ой статье. Через три дня все стихло – то ли несчастный подписал приговор самому себе, то ли все закончилось гораздо более фатально.
Виктор ждал. От голода у него начинались галлюцинации – ему казалось, что он дома, что ничего не произошло, и весь этот фарс – не более, чем страшный сон, который вот-вот закончится.
В то утро ему принесли триста граммов хлеба и компот. Он удивился и понял – скоро. Час спустя его уже вели по окрашенному отвратительной краской коридору. Повсюду были эти проклятые голые лампочки, как та, что не давала ему спать. Зачем они надели на него наручники? Ведь он не настолько глуп, чтобы бежать через тройной кордон и колючую проволоку! Надо собраться. Сейчас начнется...
-Вашш имиа? – С сильным грузинским акцентом рявкнул комендант, подавшись вперед.
-Линдберг, Виктор Сергеевич.
-Нацционалност?
-Швед.
-Виддиш, Нодар? – обратился он к секретарю. – Съеводниа фсио нэмцы да нэмцы. – Заниатиа?
-Что? – переспросил Виктор.
Комендант, казалось, только и ждал удобного момента для того, чтобы перейти на крик.
-Род заниатиа, гавариу!
-Ах, да... Инженер.
-Возраст?
-Двадцать четыре года.
-Нодар, давай сиуда!
Молоденький стажер подскочил к начальнику с несколькими листами и копиркой.
-Падпиши здэс!
Его ноготь выдавил на бумаге полумесяц. Линдберг пробежал по ней глазами: «...измена Родине... секретные документы... шпионаж... чистосердечное признание...» Это было не только обвинение в его адрес. Это был конец для всей их семьи. Он беспомощно поднял взгляд.
-Но я не могу. Это, вероятно, какая-то ошибка... я никогда бы не...
-Ма-алчать! – комендант шлепнул ладонью по столу. – У мэния фсиэ гаварят. И ты буддэш! Нодар, принэси карандаши и сными с нэво наручники!
Виктор остолбенел. Зачем? Какие карандаши? Секретарь освободил его затекшие руки, и Виктор с наслаждением растер запястья.
-Рукы на стол!
Виктор повиновался. Комендант быстро вставил карандаши меж его пальцев.
-Падпишэш?
-Нет.
Он с силой сжал руку Виктора, суставы захрустели, но заключенный смолчал, только веки плотно сжались, а на смертельно побледневшем лбу выступил пот.
-А тэпер?
Виктор накрыл другой рукой сломанные пальцы.
-Тем более...
Не будучи в силах уломать его, комендант начал допрос. Три с лишним часа на Виктора сыпались обвинения, одно противоречащее другому – так что в итоге он так и не смог понять, чьим резидентом он был – Германии или местных контрреволюционных организаций. Кисть распухала и синела. Виктор про себя усмехнулся тому, что подпись ставить пришлось бы теперь левой рукой.
Сегодня от него ничего не добились. Но он знал, что завтра все начнется заново, что эти люди работают методом изощренных ловушек, дешевых средневековых сценариев, а поэтому он ни разу не позволил себе мягкой, благостной мысли об избавлении. Это было бы глупейшим попустительством самому себе. Ночью он задремал. Искалеченная рука все время ему мешала, он ощущал ее набухшим рудиментом, пульсирующим болью, как нерв в зубе.
Его снова повели через коридор, когда по его расчетам было около трех утра. Здание тюрьмы никогда не засыпало – оно и теперь было до краев полно возней, шорохами и чечеткой военных ботинок, похожей на цоканье лошадиных подков.
Это была уже совсем другая комната, гулкая своей пустотой. И следователей было двое, с запечатанно-грустными лицами. Незнакомыми.
-Виктор Сергеевич, – с правильным ударением начал один. -Вы обвиняетесь по пункту шестому пятьдесят восьмой статьи Уголовного Кодекса Союза Советских Социалистических республик – шпионаж с вредительской целью в пользу иностранного государства.
-Это какого именно? – Виктор улыбнулся углом рта.
-Германии, - истово напомнил второй. -Германии.
 У него были такие искренние бессмысленные глаза, как целлулоидные пуговицы у плюшевого мишки. Виктору даже стало жаль огорчать его своим упрямством.
-Если вы отказываетесь в письменной форме признать свою вину, мы будем вынуждены пойти на крайние меры, - членораздельно произнес первый.
Виктор поднял изувеченную кисть с повисшими пальцами.
-Даже на более крайние?
-Ну так что, факсимиле на признании ставить будем?
-Не буду.
Следователь расстегнул кобуру и неспешно зарядил наган. Виктор молча следил за его методичными движениями, и только горло, на уровне адамова яблока, постепенно сжимало спазмой.
Выстрелы раздались подряд, хлопающие и деликатные. «Глушитель» - успел подумать Виктор, сползая вниз по стене, и устало закрыл глаза. Наступило сонное забытье. Сколько оно длилось, Виктор не помнил. Но... не помнил, следовательно, мыслил... Cogito, ergo sum , - всплыла откуда-то максима Декарта и повисла в воздухе. Виктор ощупал свое тело и неуверенно поднялся, исподлобья глядя на экзекуторов. Волосы надо лбом взмокли совершенно, а весь окружающий мир казался двоящейся маслянистой литографией.
-Сегодня, товарищ Линдберг, патроны были холостыми. Повезет ли вам в следующий раз, зависит исключительно от вас.
Его снова препроводили в прежний кабинет.
-Ну, и как вам русская рулэтка? – участливо спросил давнишний комендант. –Нэ адумалис?
-Я не буду признаваться в том, чего не совершал.
Каждый вдох давался Виктору с трудом, и он панически боялся грохнуться перед этими людьми в обморок, словно девица в корсете.
-Зриа ви так, Виктор Сэргээвич. Ваша вина даказана. Нэ атпирайтес. Ваш близки родственник паказал. Нодар, вызывай!
Виктор вскочил и отшатнулся к стене. Пара возгласов; что-то завозилось в коридоре, и в комнату втолкнули подобие человека. Один глаз его полностью заплыл, лицо вспухло от побоев, разорванный ворот грязной гимнастерки обнажал кровоподтеки различной свежести... И все же, все же это был Борис Михайлович Ельцов. Виктор рухнул на стул. Никто не виноват. То, что стояло перед ним, было уже мертво, от смерти его отделяли часы. С его-то легкими...
-Узнаете? – с улыбкой спросил конвойный.
-Да. – Виктор опустил голову, чтобы нечаянно не встретиться с отчимом глазами.
-Витя, прости меня... – отчаянно захрипело привидение. Я не помню, как сказал, не мог больше... Витенька, это не я... они еще до меня...
Его уволокли обратно. По коридору пронесся животный крик. Виктора передернуло. Несчастный... что они сотворили с ним! Они же добывают оговоры под пытками! Виктор начинал понимать, что отпираться больше нет смысла, что если он признается в несуществующей вине, то, может быть, удастся сохранить жизнь. Он медленно пододвинул к себе документ. С этого дня начался отсчет Крестного пути семьи Линдбергов.


Эта ночь навсегда запечатлеется в их памяти: кошмар, в который они никак не могли поверить и тешили себя надеждой, что помучают и выпустят, что это ошибка, - кому они нужны, Господи? – теперь стал реальностью.
Лиля лежала в углу камеры под ослепительными лампами и тщетно пыталась уснуть. В противоположном углу причитала старуха-крестьянка – ей, которая вряд ли понимала, что власть сменилась еще в 17-ом, вменили всю ту же контрреволюционную деятельность. На допросе, прижимая к животу мешок со куском сырого мяса и бутылкой молока – тем, что удалось захватить с собой из ухоженного домика в зеленой Имеретии – она силилась повторить это сложное словосочетание, но непривычный к русскому язык заплелся еще на первом слоге. «Контр... контр-р... ;;;;;, ;;;;;;;;;? ;;;;;; ;;;;; ;;;;;;; » - с непосредственным деревенским лукавством щурилась она в лицо офицеру, уверенная – отпустят. И еще не пришло в голову ей, которая лучше всех в селе умела готовить имеретинский сыр, что кому-то очень и очень приглянулся этот ее ухоженный домик на холме; домик, которого она больше никогда не увидит. Корова еще двое суток промычит в хлеву, пока сосед не польстится на четыреста кило парной говядины, через неделю чужие люди займутся переделом ее хозяйства, а сама она умрет сегодня от остановки перепуганного сердца прямо здесь, в следственном. И слава Богу, потому что у всех остальных впереди был долгий путь на каторгу.
А пока она причитала о своей незатейливой жизни – и певучие грузинские слова больно врезались в мозг Лили. Жажда, головная боль от постоянного света и прогорклой пищи, а также страх не давали задремать ни на минуту. Она привстала и осоловело огляделась вокруг. Две цыганки похрапывали под окном, одутловатая женщина сомнительного поведения пыталась соорудить самокрутку, тараканы легонько шлепали суетливыми ножками по крашеным стенам. Старуха перестала выть, с минуту молча смотрела на белую осунувшуюся Лилю, и вдруг бросилась к ней со своим мешком, выхватила молоко и с какими-то невнятными возгласами, расплескивая, сунула девушке. Лиля заплакала, как маленькая, не прикрываясь.
К шести утра она задремала. Какие-то сбивчивые образы и целый лабиринт коридоров дрожали перед внутренним взором, смешивая сон с явью, не давая отдыха воспаленному сознанию. Ее разбудил лязг дверного засова. Кто-то поднял ее за локти, неуклюжую и отяжелевшую от сна. Лиля услышала приглушенный смешок, непонимающе оглядела себя: батистовая сорочка с вышивкой расползлась на груди, являя соблазнительное зрелище зефирно-белой плоти. В углу заворошилась женщина – привстав, с минуту непонимающе моргала, затем швырнула Лиле какие-то лохмотья.
-Надень! А то станешь, как я, раньше времени! Ха-ха, чего вылупилась? Думаешь, вальсы танцевать приглашают?
Лиля молча натянула вонючее подобие бушлата. Первой мыслью было – вши! Второй, уже перед самым кабинетом, – все равно.
Сцепив руки от утреннего озноба, она стояла перед комендантом, опустив глаза. Ей никто не поверит. По дороге в Ортачальскую тюрьму они и умоляли, и доказывали. Первой замолчала Ольга, когда один из тех, в буденовках, ткнул ее в подбородок прикладом.
-Линдберг Елена Сергеевна, - пожилой дознаватель славянской наружности листал ее личное дело, иногда вскидывая на нее голубые водянистые глаза, в которых, казалось, была заключена вся накопившаяся усталость человечества. – 58-я... А вы идите, - он кивнул конвоирам. – Разговор нам с... как?.. Еленой Сергеевной предстоит до-олгий, обсто-я-тель-ный. Итак, вы намерены отпираться?
Говорил он громко, зычно, то и дело подходя к железной, дурно покрашенной двери, и украдкой оглядывая всю съежившуюся Лилину фигуру.
-Отпираться – от чего? – слова он угадал по артикуляции.
-Вы, должно быть, в игры со мной вздумали... Линдберг. Шпионаж у вас, причем с отягчающими – на службе. Брошюру по технике безопасности на железной дороге домой забирали?
-Б-безопасности? Да, случайно, но она же в каждом киоске лежит, п-по десять копеек... штука. Все брали... я не понимаю...
-Все?! – он закричал так, что на шее вздулись плотные, как канаты, вены, и у Лиля подумала, что его может хватить удар. – Кто все? Может вы назовете? Я записываю! – он ринулся к письменному столу, дрожащим пером посадил кляксу на промокашку. – Говорите.
-Я... я  не знаю... ничего я не знаю, – в горле заклокотало, она вонзила ногти в ладони, чтоб сдержать слезы.
-Мы будем вынуждены применить ужесточенные меры, - обратился он к дверному глазку. -Ты будешь давать показания, перемать, или...
Он притянул ее к себе, тяжело замахнулся, но глаза были прежние – утомленные и безразличные. Он произнес ей в лицо одними губами:
-Кричи же! Не подводи себя и меня! Ну!
Лиля пискнула. Из коридора донесся звук удаляющихся шагов. Дознаватель выпустил девушку и опустился на стул, прикрыв глаза рукой.
Лиля безумно смотрела на него, не понимая.
-Доченька, - сказал он обмякшим голосом. Ты уж прости меня, старика. На вот, тебе пригодятся витамины, - он зашуршал чем-то в ящике бюро и извлек три крупных апельсина в оберточной бумаге. – Бери. На дорожку.
Он еще раз посмотрел на нее тем же неизменным взглядом, погладил по голове и вышел. Все последовавшие за этим днем годы каторги Лилю будут преследовать эти глаза уставшего от времени человека, который будет олицетворять для нее то редкое и штучное добро, которого ей так мало доведется встретить в дальнейшей жизни.
…Три недели спустя семье Линдберг будет вынесен приговор – десять лет лагерей; Виктору Линдбергу – без права переписки.
Дорога... Последней ночью она не сомкнула глаз, забившись в угол. В неосвещенной камере, куда ее привели в ту последнюю ночь, больше никого не было, лишь под утро засовы лязгнули, на пороге что-то завозилось, и темная фигура, осторожно ступая, скользнула внутрь.
-Кто здесь? – разводя руками мрак, Лиля стала пробираться навстречу, как вдруг кто-то зажал ей рот ладонью. Вырываясь, она задела незнакомку локтем в грудь, и внезапно, в ответ на сдавленное аханье, в Лилино сознание ударила бредовая догадка.
-Ма...
-Молчи...  Ольга горячо зашептала ей прямо в лицо. Здесь ведь никто не знает... у нас фамилии разные... я ведь Ельцова. Может посчастливиться ехать вместе.
-Ехать? Боже мой, ехать, но как же...
-Тише, Лилечка. Ни слова больше... По имени-отчеству, на худой конец, можешь. Здесь стены живые, понимаешь?
-А он, как же он, Ольга Николаевна? – выдохнула Лиля местоимение вместо «Виктор».
-Говорят, его уже здесь нет, увезли. Мужской состав отправили еще вчера.
-Отправили? Состав... Куда?
Последовала пауза, после которой овладевшая своим голосом мать отчеканила:
-Кажется в Сибирь. Или на Урал.
Они молчали, сидя на полу поодаль друг от друга, и это безмолвие двух родных людей было страшнее любых слез. Неверный свет пасмурной, непохожей на тифлисскую, зари медленно вползал в помещение, и Лиля жадно вглядывалась в прояснявшиеся черты Ольги, в заученный профиль аристократки, пока та не обернулась к ней. Под тонкой кожей лба багровел налитый кровоподтек.
-Упала в уборной – отчетливо сказала Ольга Николаевна. – Скользко. А можно ли узнать ваше имя?
-Елена.
Нестерпимо хотелось пить. Они разделили Лилины апельсины – теплые, только что из-за пазухи. Лиля облизала пальцы. Ольга было вскинулась, но потухла, только пододвинула к ней остатки.
-Кожура.
-Что кожура?
-Съешь. Теперь все по-другому.


Женщин построили в линейку на тесном плацу Ортачальской тюрьмы, и Лиля поразилась – какие они были разные – славянские черты мешались с картвельскими и вовсе неопределимыми. Комендант начал зачитывать список... Боже мой, казалось, весь тифлисский интернационал был собран здесь сегодня: Авакян, Амиранашвили... Гольдштейн, Думбадзе, Дятлова... Ельцова – Лиля вздрогнула, когда мать коротким сухим шажком выступила вперед. Карапетян, Кварацхелиа... Лиговская... Линдберг... В тот момент Лиле показалось, что наступила вязкая тишина, окружающий мир замер, как в замедленной съемке, даже идущий изо рта пар завис в воздухе. Она машинально откинула застелившие глаза волосы, и как сквозь сон до нее донеслось:
-Линдберг, назад в строй!
Лиля попятилась назад, наступив на ногу благообразной леди, похожей на пушкинскую Пиковую даму.
-Прошу прощения...
-Не стоит.
Лиля ошеломленно посмотрела ей в лицо: оно было совсем молодым, только сбитая корона седых кудрей прибавляла лет. Где-то она уже видела и этот медальный профиль, и эти волосы...
-Маевская Екатерина Николав-вна, - услужливым шепотом подсказал профиль, и Лиля сдавленно ахнула – Боже мой, Маркиза, полька, соседка Галины... арестована в Петропавловском костеле...
Она хотела что-то сказать, но линейка загомонила: зачитывался приказ об отправке вышеперечисленных по этапу на Север. Многим до последнего не верилось, некоторые женщины заголосили, кто-то отрывисто выматерился, тотчас прерванный окриком охранника, – но все-таки это утро, такое недружелюбно холодное, с перистым ветреным небом, было их прощанием с Тифлисом.





Снег повалил внезапно, и им пришлось долго, мучительно долго добираться до Ортачальских тюрем. Добирались с эфемерной надеждой на чудо, которого – они знали – еще ни с кем не происходило.
Галина зябко прятала руки в прорванные карманы синего габардинового пальто. Тяжелый сверток с передачей – возможно, сегодня и не будут принимать – привалился к ее ногам. Тетя Нина с Женечкой стояли поодаль с символическим пакетом.
Текли часы. Галина не отрывала взгляда от зарешеченного оконца полуподвала – как будто за ним и находилась семья Линдберг – вся ее жизнь.
-Вот... сухари, - робко сказала Женечка, задевая ее за рукав свертком.
-Что? Зачем сухари? – она даже не обернулась.
-Не знаю... Галя, почему ты до сих пор не можешь нас простить? Что бы изменилось, если бы мы тоже... ну, если бы вышли – тогда? Пришлось бы тебе и нам передачи носить. – Она криво улыбнулась спекшимися губами. Вмешалась мать, оттеснив Женю за спину.
-Галя, ты ведь знаешь – у Женечки талант. – Это слово она произносила надрывно, обособленно, с французским прононсом, и заплакала в платок.. – Талант.
-Мне ваши мотивы неинтересны. – Галина горделиво вскинула подбородок. – Но если бы я сказала, что не жена Виктору? Вы бы меня оправдали?..
-Ну-у, знаешь, это несравнимо.
-Я же не знала, что меня оставят.
-Хм, догадаться было нетрудно. Ведь Пирцхалава...
-Не смейте!
-Он к тебе давно подбирался, и если бы ты не строила глазки, то...
-Линдберг! – Эта фамилия, брякнувшая из форточки, прервала их перебранку.
-Что? -  Галя вскочила, и, не удержавшись, рухнула на колени в тонкий снег.
-Здесь таких нет. Обращайтесь в Главное Управление, в Москву.
-В Мо... Как нет? Куда?
-Оставьте ваши данные.
-Тш-ш! Тетя Нина схватила ее под руку и потащила прочь, пришептывая и крестясь. – Молчи, слышишь? Молчи... Мало нам?
Сухари остались в снегу.
В субботу, после нескольких дней, проведенных в угаре безрезультатной беготни по кабинетам, Галина решила переночевать у родителей, на Квирильской улице. Там, по крайней мере, не было так зябко и пусто, как в разоренном гнезде Линдбергов, где осталась не опечатанной только их с Виктором спальня.
Она вошла с веранды, на ходу распахивая пальто, – пахло душным печным дымом, и на запотевших стеклах балконной двери танцевали отблески огня. В кресле, спиной к ней, сидел Вальдемар – о, этот знакомый силуэт, который ей всегда хотелось вырезать из черной копировальной бумаги, настолько он был правилен. Тихонько заглянув ему через плечо, она увидела на его коленях кипу аккуратных лиловых тетрадок. Методичными движениями, не просматривая, он бросал их в пламя.
-Папа! – слабым голосом позвала Галина – Что ты это делаешь?
Как же хорошо знала она эти тетради!
Вальдемар поднял на нее свои очень светлые глаза – вокруг радужки пестрели капилляры. «От жара», - подумала Галина, боясь допустить, что...
-Вот, топлю, - он обезоруживающе развел руками.
-Но как же... это же стихи твои... Советский союз... я помню, там про льдину в Ледовитом океане... про флаг.
Он швырнул в жерло печи свою последнюю жертву и, помолчав, стряхнул с брюк бумажную труху.
-Нет ничего, Галинка. Ни Союза, ни льдины. Никогда не было. Пусть горят. А щеглов своих всех я сегодня повыпускал. – Он указал вялой рукой на клетки. Пусть лучше замерзнут, а не дохнут тут у меня. В неволе.
-Ты же... ты же мундир белогвардейский когда-то вот так... жег... Когда коммунистом себя назвал. Беспартийным. – нерешительно напомнила Галя. – Ошибался тогда, так ведь?
-И сейчас, может быть ошибаюсь. Но не надо мне – ни Союза, ни Империи. Все ложь. Все лгали.
-Что произошло? Почему ты так… вдруг отрекся от своих взглядов?
Он помедлил и отвернулся.
-Днем здесь были они. Спрашивали тебя, интересовались, когда ты бываешь в мужниной квартире … Я ничего им не ответил.
Галина кивнула и зажмурилась. Здесь, на веранде родительского дома, стоял давно собранный ею на случай ареста чемодан. Наивно было бы питать иллюзии, что ее минует участь Линдбергов. Прятаться бессмысленно, они достанут из-под земли в любом месте.
Она выволокла чемодан, по старой польской традиции поцеловала руку отца, безжизненно свесившуюся с подлокотника кресла, и шагнула в ночь.
Город был погружен в столь характерное для зимы странное оцепенение – летом и весной тифлисские ночи бывали полны влажной свежести, запахами распускающейся зелени, песнями невидимых насекомых и ласковым, волнующим ощущением надвигающейся любви, которой, казалось, было разлито вокруг так много... Январь отнимал у здешней природы лицо, но Гале казалось, что в марте, когда все начнет оттаивать, на лотках торговцев появятся подснежники, а небо перестанет быть свинцовым, мысли о Викторе станут еще нестерпимей.
Почти всю ночь она простояла на Линдберговском балконе, глядя вниз и жалея, что этаж всего только второй. На этом балконе в стиле модерн (Галина недавно усвоила эту архитектурную аксиому: модерн – сочетание геометрического орнамента с растительным), который всегда был залит солнцем, все хотели сфотографироваться – после широкой крыши дома Линбергов, с превосходным панорамным видом, у гостей это было самое любимое место... Кто сказал, что физическая боль сильнее душевной?
 ...Откуда-то раздавался мерный стук, словно метроном на рояле Ольги Николаевны пришел в движение. Да, но каким образом? Ведь зала опечатана.
Стук... До чего же тяжело встать с кровати! Она вскочила, с трудом стряхивая с себя дремоту. Уже давно стемнело, и только сизые сумрачные тени предметов населяли комнату. Стук в дверь повторился.
Галина безучастно обернулась. Не все ли равно теперь? Медленным механическим движением она повернула ключ в замке. В квартиру деловито прошагали трое в штатском, один из них отдал честь Галине, поднеся два пальца к воображаемой фуражке.
Она изумленно смотрела, как они методично снимали пломбу с опечатанных дверей гостиной. Оттуда резко пахнуло сыростью и плесенью. Галина опустила глаза, не в силах смотреть на сгнившие остатки ужина на столе, оставшиеся от восьмого декабря прошлого года.
-Товарищ Линдберг, живите, располагайтесь, никто вас здесь не тронет…
Едва ошеломленная Галина успела проводить незваных гостей, как навязчивый стук в двери повторился.
На пороге, с благоухающим букетом цветов, стоял сияющий Вано Пирцхалава.


На сборы им дали пятнадцать минут – хотя другого скарба, кроме узлов с теплыми вещами почти ни у кого не было. Кого-то и вовсе вывели полураздетым, кто-то был в шубе, наброшенной прямо поверх ночной сорочки. В Лилину наволочку было зашито крепкое пальто цвета голубиного крыла, пара головных платков, брусок мыла, исподнее и том Мопассана – «Милый Друг». Последнее вызвало у всех женщин дружный хохот.
Ноги были обуты в легкие ботинки на шнуровке – она вздохнула, припоминая диалог Ольги Николаевны с соседкой:
-Оленька, говорят, валенки надо укладывать, только где же их взять в нашем климате-то, мать честная?
-А сшить нельзя?
-Господь с вами, Оленька! Их ва-ля-ют!
-А-а, с этим сложнее...
-А вы что положили?
-Батистовые сорочки, юбки, вот еще платье – правда, оно открытое немного, я что-то сомневаюсь... Гребни вот роговые…Сергей мне из-за границы в свое время...
Соседка охала, перебирая кокетливое добро, больше походившее на приданое дворянки XIX века, нежели на вещмешок потенциального заключенного.
-Ольга Николаевна, - она зажмурила глаза и провела по ним рукой, словно отгоняя навязчивое видение. – У вас есть стеганое одеяло?
-А... зачем?
-Я сошью вам ватник.
Лиля горько улыбнулась, застегивая крупные пуговицы на приталенном пальто, с трудом распутала пальцами длинные белокурые локоны, сколола их в практичный узел и покрыла платком, отчего лицо у нее стало совсем русское.
Где же мать? Только бы случай опять свел их вместе, только бы ехать поближе друг к другу - если посчастливится – и в одном купе.
-Я ничего не боюсь, – сказала она вслух, прижимая наволочку к животу.
...Скудное снежное солнце осияло город. Толпа узниц была на удивление тиха: словно под гипнозом эта пестрая масса женщин всех возрастов шагала по спецплатформе, откуда должен был отправиться эшелон, место назначения которого было обозначено кодовым шифром. Конвоиры еле удерживали ощетинившихся собак, рвущихся с поводков к беззащитной, чулочно-женской плоти. Лиля шла навстречу немилосердно бьющему ветру, сосредоточенно разглядывая свои синюшные замерзшие руки, пока перрон не оборвался. Она подняла припухшие глаза. На железнодорожных путях стояли вагоны для скота.


Телячью теплушку трясло, и на поворотах их швыряло во все стороны. Около сотни женщин лежало вповалку на дощатом полу. Лиля уже не помнила, какой сегодня день... казалось, они ехали уже целую вечность. Все мысли притупились, и остались только два животных желания – поесть и согреться. Холод словно соединился с их существом, и одна из женщин, растирая поутру онемевшие конечности, сказала:
-Похоже, я уже труп. Мне больше не хочется ни еды, ни тепла.
Кое-кому из заключенных повезло – до них еще в Ортачальской тюрьме дошли передачи. Делиться снедью никто не спешил – озираясь, рассовывали по карманам, хлебные корки, прятали за щеку и перед сном посасывали, как леденец.
В сутки им обещан был паек из расчета шесть рублей на человека – пятьсот граммов хлеба, суп и кипяток. На третий день о супе было благополучно забыто, а норма хлеба урезана на треть. На закате они лежали молча, сосредоточенные на тоскливых спазмах в желудке. Но мучительнее всего было оправляться на глазах у всех. Нужником служила дыра в полу со вставленной в нее трубой, и пользоваться им разрешалось только когда состав был вдали от населенных пунктов и шел полным ходом. На исходе первых суток Лиле стало казаться, что ее мочевой пузырь вот-вот разорвется, и она подкралась к отхожему месту только когда все уснули и вагон наполнился ночными стонами беспокойно ворочающихся людей.
В одно утро она обнаружила возле своего узла обложку единственной взятой ею с собой книги – «Милый Друг» Ги де Мопассана – страницы были оборваны до корешка... «А я-то решила, что Мопассан здесь – бесполезная вещь, - с горечью подумала она. – Оказалось – нет: и для нужника сгодится, и для самокруток...»
Она расправила скудный обрывок титульного листа: в глаза бросилась надпись в углу: «Дорогой дочери в день шестнадцатилетия». И инициалы – С.Л. – Сергей Линдберг. Этот подарок она получила перед самой грозой. Их жизни были разорены, как эта книга – для насущных потребностей Страны, а их кости должны были лечь в ее монолитный фундамент.
Спустя двое суток им принесли дымящиеся миски с селедочной баландой – она отдавала тухлятиной, но зато была жирной и горячей.
-Сплошная соль! – отплевываясь, она вытерла губы.
-Жри! – отозвалась Надя Горецкая, беременная женщина за тридцать, с предродовыми пятнами на лице. – Неизвестно, когда еще дадут. А если не лезет, мне оставь.
Лиля с готовностью протянула ей миску. Надя залпом допила жижу.
-Воды бы... – нерешительно сказала Лиля. – С вечера не пили.
Надя пожала плечами и, кряхтя, улеглась на полушубок, с трудом устраивая на нем несгибаемое отекшее тело.
-Некоторые вон зря воду извели, - она кивнула на старуху в углу вагона, стушевавшуюся и молчаливую, которая сидела в обнимку с фикусом в цветочном горшке. –Поливает.
-Погибает ведь... – Старуха потрогала растение.
-Ты сама тут не погибни. Жаль, что зелень твоя несъедобная, если бы еще польза какая была.
Лиля дожевала свою порцию хлеба, аккуратно стряхнула крошки с воротника и воззрилась на соседку с бесполезным багажом. На вид -за семьдесят, глаза потухшие, руки, как узловатые корни, бессмысленно шарят по сочному стеблю фикуса.
-Зачем вы его с собой взяли? – спросила Лиля и сразу почувствовала себя виноватой.
-У меня еще три кошки дома остались. Никого больше нет. Но их не разрешили... сказали, скорей собираться. А здесь я проснусь, веточки увижу, и кажется – опять дома, а он у меня на окошке стоит, на солнышке греется...
Лиля сжала кулаки. Какая глупость! И это – враг? Немощное полоумное существо, тупо поддерживающее жизнь в растении и само понемногу превращающееся в растение.
-Я с ним перед сном разговариваю, - пояснила старуха.
-Замолчите вы, Бога ради! Замолчите! – не выдержала Лиля и зажала уши ладонями.
Старуха опасливо отодвинула цветок подальше от нее.
-Как чешется-то все! – заворочалась беременная Надя. – У тебя их еще нет?
-Кого? – обомлела Лиля.
-Их. Вшей. Платяных.
-Где?
-Ах, ты, горе луковое. Одежду выверни, в швах глянь.
Лиля судорожно начала раздеваться, распустила волосы, раздергала их пальцами.
-Вроде чисто.
-Ничего, - утешила Надя. – Скоро и на тебе поселятся.
...Следующие двое суток поезд простоял в тупике. Кипяток принесли лишь однажды, а «нужником» разрешали пользоваться только раз в день, и Надя, у которой свинцово отекли ноги, крыла трехэтажным матом съеденную намедни соленую баланду. У двух женщин-почечниц лужи натекли прямо во сне. Фикус завял совершенно, и старуха плевала в землю, тщетно стараясь вернуть его к жизни.
От голода Лиля почти не вставала – поднять руку казалось неимоверным трудом, а обезвоженная кожа съежилась и одряблела.
-Почему мы стоим, почему? – простонала она, облизывая слипшиеся губы.
-А ты куда-то торопишься? – ехидно отозвалась Надя. – Уж не на курорт ли?
-Когда едем – легче. Хоть какое-то движение... И кормили тогда...
-А может, фикус сожрем? – Надя подмигнула Лиле. – Если не отравимся – будет нам подпитка, или подохнем легко и сытно. А?
Старуха заверещала и замахала на них руками.
...На третье утро поезд со звоном дернулся и стал набирать ход. Лиле казалось, что теперь все обязательно должно измениться к лучшему, но она понимала всю абсурдность подобных надежд. Голодные головокружения прекратились, и теперь осталась только почти невесомая легкость тела, которое на поворотах швыряло из стороны в сторону, как перышко. Они снова стали на каком-то полустанке, полуденное зимнее солнце било в щели теплушки, ослепляя вяло копошившихся людей.
-Выходить по двое и строиться! – конвойные распахнули двери, и безжалостный свет вместе с влажным холодом полился в вагон. Заключенные вставали, как в замедленной съемке, инстинктивно заслоняясь ладонями от непривычного солнечного потока.
-Приехали! Господи, приехали! – Лиля беззвучно заплакала.
-Куда там! Перекличка... – Надя с усилием приподнялась на локтях.       -Смотри, там трупы вытаскивают, два... четыре... кажется, из вагона для больных.
Лилин взгляд поймал кадр, когда двое конвойных неуклюже вытягивали из вагона уже окоченевшую мертвую женщину с растопыренными, скрюченными, как у ведьмы, прозрачными пальцами. Все чувства, казалось, притупились от голода – Лиля смотрела и с облегчением понимала, что это не ее мать. Она отвернулась и вдохнула жгучую свежесть морозного воздуха. Сразу перехватило дух и заломило в переносице.
-Кунгур ... – прочитала она название на крашеном здании вокзальчика, похожем на декорацию из постановки русских народных сказок.
Перекличка затянулась, и многие в изнеможении садились прямо на железнодорожные рельсы соседних путей, на которых было много теплее, чем на мертвенном ледяном насте с коричневыми проталинами. Вот, из соседнего вагона вывели женщину, похожую на Ольгу. Лилино сердце забилось редкими тяжелыми ударами – но нет, не она... Мимо сновали люди, сытые, свободные. Лиля поначалу стыдилась их пытливых взглядов – они, вероятно, видели в ней юную преступницу, которой правосудие воздало по заслугам... А если так – не все ли равно? Она несколько минут разглядывала свою сухую, грязную руку, затем нерешительно протянула ее, прося подаяния.
...В тот день они, наконец, наелись, распихали по карманам остатки добытой снеди и провалились в сон, успокоенные тем, что протянут еще двадцать четыре часа. Не спала только старуха. Она хоронила фикус.
Наутро они нашли пустыми места женщин-почечниц и беременной Нади. Лужи на полу еще не совсем просохли. Никто не проснулся, когда женщин насильно уводили в вагон-лазарет.
Завтра до спецпереселенцев дойдут слухи о том, что его отцепили и оставили на карантине под наблюдением НКВД. А жители поселка недалеко от Добрянки  еще долго будут креститься, слушая стоны, доносящиеся из телячьего вагона, брошенного на запасных путях на произвол судьбы и медленно обраставшего снежной шапкой.

В один из дней, на рассвете, эшелон с лязгом остановился, но дверей почему-то долго не открывали. Превозмогая утренний озноб, Лиля встала, кутаясь в свое сизое пальто, и припала к щели в стенке теплушки. Почти ничего не было видно, кроме голубой снежной мути без конца и края. Собак уже спустили, они лаяли и мелькали перед поездом; слившиеся с фигурами людей, они были похожи на кентавров.
Лиля подышала себе на пальцы. Нет, все равно она их не чувствует. Ночи в вагоне напоминали ристалище – первые несколько часов борешься с ветром, невесть откуда рвущимся вовнутрь, пытаешься повернуться то так, то эдак, обкладываешься всем изрядно обтрепавшимся гардеробом сразу, а потом до зари замираешь, обессилев в этой неравной схватке, и только периодически дергаешь то рукой, то ногой – не отмерзли ли?
Путь позади. Первым желанием Лили было умыться – она готова была даже растереть щеки снегом – до того не хватало привычной свежести. Хоть бы угол свой, пусть даже в бараке – но свой! Здесь каждый вечер воевали за лучшее пространство на полу – где можно было вытянуть ноги и где было бы теплее. Казалось, все меркло перед жаждой обыденных телесных потребностей – набить желудок, чтобы в нем стало горячо и покойно, смыть с тела месячную грязь и, натянув на голову одеяло, провалиться в сон.
Однажды ночью, когда состав стоял на станции недалеко от Кунгура, а Лиля задремала, уронив голову на руки, ее растолкала пожилая грузинка.
-Ты звала...
-А? Что? Кого?
-Подушку.
Лиля недобро расхохоталась. Да, раньше подушка у нее была знатная – пышная и вся в ришелье...
-Выхо-ди! – оборвал воспоминания окрик конвойного.
Всё в вагоне пришло в движение, женщины загомонили, завозились в нехитром скарбе, младенцы заголосили.
-Где мы? – сонным голосом спросил кто-то.
-Кажется, под Пермью. Я слыхала вчера, как они между собой переговаривались – Пермь, Пермь...
Одной из первых Лиля спрыгнула в снег с метровой высоты. Подставляя локти остальным, тяжело цеплявшимся за нее, неловко выбиравшимся из затхлого, задышанного клоповника, она щурилась в полумрак, стараясь отыскать Ольгу среди смятой толпы, пока еще ее не построили в длинный пеший хвост. Кажется, она – мать: кто-то истерически махал руками – они беззвучно взлетали в воздухе, как длинные костлявые крылья. Лиля изловчилась протиснуться, они дотянулись друг до друга, Ольга судорожно ощупала ее.
-Жива?
-Жива...
Постепенно конвойным удалось организовать нестройную разноростную колонну, и они повели ее по девственно-плотному снежному насту, в котором предстояло протаптывать путь к острым очертаниям далекой тайги. В степи уже совсем рассвело, хоть мутно и бессолнечно, но люди стали казаться несуразно маленькими на голубом северном просторе.
Мать и дочь шагали в паре – Лилино нутро словно наполнилось умиротворенным теплом, как в детские годы.
-Долго добираться? – спросила Ольга, когда с ними поравнялся совсем еще юный солдатик.
-Долго-а? – подхватила Лиля, стараясь заглянуть ему в глаза.
Он не отвечал, отворачивался, и тогда она двумя пальцами ухватила его за рукав.
-Ш-шш! Не положено нам тут с вами. Поймите. – Он шептал мягко, почти виновато, пока его не окликнули. «Видимо, старший по званию», - подумала Ольга, видя, как подобрался мальчик и как подвинулось, поменялось казавшееся незаконченным его лицо.
И вдруг он начал орать на них – до багровых пятен на шее – слов было почти не разобрать... но он так старался... даже вяло замахнулся на Лилю винтовкой. Она ловко увернулась, но промолчала – случай с усталым человеком и апельсинами стал для нее первым уроком.
Влажный холод пробирал до костей, хотя они надели на себя все, что было зашито в их наволочки, – Лилино гибкое тело даже казалось пухлым от одежды, а пальто едва сходилось в талии.
-Покормят, мама? Уже часа четыре, как идем.
-Не знаю. Втяни живот, тогда не станет дурно.
-Не могу!.. – она захныкала – Я сейчас лягу здесь и усну...
-Шаг вправо и влево квалифицируется, как побег. Расстрел на месте, – услужливо подсказали сзади.
-А ну-ка хватит! – у Ольги захватило дух – то ли от гнева, то ли о мороза, но Лиля обмякла – таким страшным лицо матери не было никогда – разве что, когда уводили Виктора. От бессонницы и голода глаза казались огромными; в голубом нереальном свете, с валящим изо рта паром, она напоминала феникса Сирин с васнецовского полотна .
-Но тогда, в Тифлисе, – Лиля дышала с трудом, ее мутило – ты же хотела, чтобы мы покончили с собой... Так когда же, если не сейчас?.. – подбородок предательски задрожал.
-Этого не будет. Никогда. Особенно сейчас... Если мы не умерли в тюрьме, в эшелоне, то значит...
Ее прервал детский плач – жалобный, сплошной и певучий. Впереди кто-то заворчал:
-Опять заливается! Мало того, что неделю ехали в этом вое – еще и теперь! Заткни дитё-то! Без вас тошно.
Лиля обернулась. Молодая русская женщина, почти девочка, изо всех сил трясла крохотного младенца, в животном страхе озираясь вокруг. Он не замолкал.
-Заткни, кому говорю!
-Не могу я больше! – выкрикнула девочка, прижимая к себе ворох грязных пеленок. – Температура у него, орет все время. Воды даже нет. Люди добрые, помогите же кто-нибудь! Не донесу ведь его.
Привлеченный перебранкой конвоир подскочил к ней, развернул обвивавшую младенца ветошь.
-Что за кровавые пятна? Никак дизентерия? Перезаразит всех тут к е... матери... Брось его здесь, все равно не жилец.
-Вы чего такое говорите, - залепетала она, инстинктивно пятясь назад и наступая на ноги товаркам. –Это же мой сын, понимаете? Сын!-  она смотрела на него раскрытыми во всю ширь глазами.
-А ну дай сюда!
-Не-е-ет!
Завязалась борьба, конвойный с отвращением тянул младенца за ноги, мать не отдавала. Их догнал начальник этапа. После сбивчивых разъяснений подчиненного он коротко кивнул:
-Оставить здесь.
Колонна сохраняла гробовое молчание. Лиля, бледная от ужаса, выбилась из строя, бросилась к нему, спотыкаясь в сугробах.
-Вы же не звери, правда? Вы не сделаете этого, а? Давайте я его возьму, он у меня не будет...  А?
Конвойный ударил ее, и она навзничь повалилась в снег. Ольга остановилась и прикрыла рот рукой. Он наставил на Лилю винтовку. Та крепко зажмурилась, готовясь умереть, как вдруг та самая старуха, которая сетовала на детский плач, отвела винтовку.
-Не трогай ее! Не понимает ничего и болтает. Прости на первый раз, милый. С кем не бывает.
Она подала руку Лиле, отряхнула снег с ее промокшего пальто и пихнула ее в бок.
-Дура! Все равно ничего не сможешь сделать. Иди и помалкивай. Не дома уже.
...Они продолжали путь в неведомое, и еще долго, бесконечно долго слышали, как оставленный в снежной степи плакал крохотный больной ребенок. Лиля шла с закрытыми глазами и обкусывала разбитые губы.
-Уа, уа... ля... – повторила она про себя на его языке. – Пусть он поскорее замолчит, Господи. Пусть не мучится.


Долгий путь под пургой остался позади, и осилили его не все. Пожилая женщина умерла уже на подходе к пункту назначения – рухнула и больше не вставала. Кто-то пытался растирать ей руки снегом – руки, которых она уже не чувствовала.
-Инсульт, по-видимому, - сказала одна из заключенных. –Я врач, была, то есть.
 Одна из овчарок легла на землю, словно загнанная лошадь – бока ее дергались, а из пасти лезла пена. Пристрелили. Кровь медленно пропитывала снег, как сироп мороженое.
Смеркалось. Такой багряной, как рябина, вечерней зари на кажущемся чужим и давящим огромным небе, в Тифлисе Лиля не помнила. Ссыльных покормили один раз – пятиминутная остановка и хлеб, смерзшийся красивыми ледяными кристаллами. Когда военные начали разводить огонь, у всех пробудилась жадная надежда на суп и кипяток, но эти блага предназначались не им. Лиле есть уже не хотелось, но она насильно заталкивала в рот безвкусную серую массу, зная: есть – значит выжить. Горбушку она спрятала за пазуху.
...Их снова построили в линейку на голом поле, которое забирала в кольцо наступавшая тайга, и начальник этапа объявил о конце пути. Все зашумели, и Ольга в изнеможении сказала:
-Или нас всех сейчас просто расстреляют, или...
-А где... жилье? – испуганно поинтересовался кто-то.
Вперед выступил старший конвойный, прошелся вдоль шеренги, неспешно оглядывая каждую.
-Завтра с утра начинается работа на лесоповале, и вы сами будете строить себе бараки. Высочайшим приказом начальником лагеря назначен Доронин Олег Дмитрич.
Эти слова обрушились на них, как камнепад, но они означали жизнь. Доронин... Лиля исподлобья взглянула в массивное лицо со славянскими скулами. Тот самый, кто отдал приказ оставить в снегу еще живого ребенка.
 На пустыре, между тем, разбили военные палатки и начали раздавать кипяток. Лиля до посинения в костяшках пальцев сжимала кружку, не чувствуя ее обжигающего жара. Молодой конвоир, проходя мимо нее, остановился, покачал головой и плеснул ей в кружку водки из своей фляги. Лиля залпом проглотила горячую пьяную воду – пищевод и желудок горели, но, казалось, все тело оттаивало после зимней спячки.
Спальных мешков хватило не всем – за них приключилась почти драка, а Лиля, по неуместной теперь интеллигентности, решила ждать своей очереди. Что ж, не привыкать, она что-нибудь придумает... если до сих пор с ней ничего не случилось, то, может, как-нибудь...
Их с Ольгой разделили, и теперь Лиля осталась одна: среди молчаливых и враждебных друг к другу людей она стояла посреди палатки, беспомощно переминаясь с одной мокрой ноги на другую.
-Возьми! – она обернулась и увидела клетчатое одеяло, которое протягивала ей та самая семнадцатилетняя мать, ребенка которой... нет, об этом нельзя думать, а то можно сойти с ума. Лиля захотела что-то сказать ей, утешить, но подходящих слов не было, а смотреть в эти лихорадочные глаза было невмоготу.
-А тебе? – Лиля протянула руку, коснулась одеяла, мягко его отстранила.
-Не надо. Не надо его мне.
Лиля кивнула. Что-то нездорово настойчивое было в голосе и жестах этой девочки, и Лиля сдалась, отлепила от себя грязное отсыревшее пальто, завернулась в бесценный дар, легла, пытаясь унять озноб, резкими волнами взбиравшийся вверх по позвоночнику. Почему не получается заснуть, если нет сил даже пошевелиться? Она попыталась вспомнить что-нибудь, что когда-то давало ей успокоение – вереницей перед внутренним взором проплывали образы – Георгий (нет, слишком больно), подружки, техникум, Галина, Виктор, Сергей Александрович, Гомбори... Лиля зажала себе рот, чтобы не закричать. Молиться она не умела – надо было раньше спросить у Ольги – как, ее-то это утешало. Последняя вспышка – Тифлис... да, Тифлис – он не предавал, его не арестовывали, он существует, и она будет верить, что вернется туда. Обязательно. Когда-нибудь.


Лиля открыла глаза и долго не могла понять, где находится – защитного цвета потолок колыхался, вокруг нее лежали скрюченные тела. Мертвые? Она в полусонном ужасе рванулась вперед, но словно приросла к дощатому настилу. Нет, Боже мой, спящие, конечно спящие. И она больше никуда не едет, нет перекатного шума колес и тряски, от которой весь месяц ломило затылок. А вверху... это ветер колышет палатку, бьет натянутый брезент. А ноги согрелись. Но почему она не может поднять голову?
Она дернулась еще пару раз – тщетно – и вцепилась себе в волосы. Распущенные и влажные, они завились еще сильнее и намертво примерзли к доскам настила. Лиля застонала. Женщина рядом привстала и хмуро уставилась на нее.
-Ох, батюшки-светы! С такой-то гривой в этом сортире, подумать только... Ты... это, ничего... сейчас я.
Она легла рядом с Лилей на пол и попробовала отодрать смерзшиеся пряди.
-Больно, что ли? А если так?
Как на заиндевевшее стекло, она стала дышать на Лилины волосы. Они размякали, и женщина осторожно, стараясь не порвать, вместе со щепами отделяла их от пола.
Раздался резкий свист.
-Побудка! Поздновато... – женщина посмотрела наверх. Сквозь швы в куполе палатки рвалось оранжевое северное солнце. Лиля села, обхватила руками колени. Было такое ощущение, что тело надо собирать по частям. Все вокруг зашевелились, застонали, расправляя затекшие конечности, только угол рядом оставался неподвижен. Там валялся пустой спальный мешок маленькой матери, отдавшей Лиле клетчатый плед.
-А где... – Лиля указала на спальник.
-А я почем знаю?
-Вышла она под утро, - объяснила старуха слева, сворачивая в рулон подобие постели. – Всю ночь ворочалась и вышла. Я ей – ты куда? А она даже не посмотрела. Собаки лаяли, лаяли, возня была – спущенные ведь. Задрали, должно быть. А криков не было, нет. Да что ты белая такая, а? – Она тряхнула за плечо обомлевшую Лилю. – Если и задрали, то и к лучшему. Куда ей теперь такой? Все одно - пока он там надрывался, она, наверно, умом тронулась. К лучшему. Забудь.
Лиля подняла клетчатое одеяло и зарылась в него лицом.
-Я тогда хотела, чтобы ребенок поскорей умер в снегу, – сказала она.


Приближалась к концу их первая неделя в заключении. Их эшелон оказался одним из первых; в последующие дни прибыло еще несколько – из разных концов необъятной Родины. Их лесное лагерное поселение под Пермью относилось к УВИТЛу ; часть отбывающих срок должна была быть брошена на Березниковский химкомбинат  – так называемое «вредное производство», где трудились также и вольнонаемные, часть – на лесозаготовки в тайгу. Урал был главной кузницей ГУЛАГа: в 30-е годы его узники работали на пермском заводе «Красный строитель», на строительстве авиамоторного завода и печально знаменитой Мотовилихе.
Главная задача Вишерского лагеря определялась как «эксплуатация природных богатств путем применения труда лишенных свободы».
Судьба тбилисского этапа, в который попали мать и дочь Линдберг, оказалась более чем незавидной: обе они были направлены в так называемый «лесной лагерь», возводить который подразумевалось руками самих спецпереселенцев: затраты для государства были минимальны, а потери исчислялись только человеческим ресурсом.
...Лиля, казалось, только сейчас начинала осознавать масштабы постигшей их катастрофы. «Десять лет, - думала она с содроганием. – Десять лет назад мне было тринадцать, через десять будет тридцать три... какая пропасть времени. И удастся ли перейти через нее?»
Если бы раньше кто-нибудь сказал изнеженной тифлисской барышне о том, какой разнообразной может быть так называемая «женская работа» – вплоть до обрубания сучьев с поваленных сосен или долбления плошек из древесины, она бы расхохоталась ему в лицо. А сейчас единственной ассоциацией с абсурдом реальности был роман Дефо «Робинзон Крузо». Но на тропическом острове хотя бы было тепло... впрочем, в обоих случаях цель была одна – выжить.
Привыкший к южному климату организм отчаянно сопротивлялся температурным потрясениям. В первый свой рабочий день, по дороге в тайгу, Лиля почувствовала, как нестерпимо горят щеки – на тридцатисемиградусном морозе кожа казалась обожженной. В паре с ней шагала Паша Булагина, осужденная за воровство молодая сибирячка, с усмешкой наблюдавшая за Лилиными попытками умыться снегом.
-Так только хуже будет. Обдерешь. На вот.
Она протянула Лиле жестянку.
-Это что?
-Сало. Топленое. Мажь.
-Как это? Куда?
-На морду. Иначе пропечет так, что к вечеру фиолетовая будет.
Лиля с омерзением запустила пальцы в прогорклую массу, мазнула по лбу... Какие кремы стояли когда-то на Ольгином трюмо – в таких деликатных баночках, а чего стоила коллекция духов с элегантными хрустальными пробками! Мама! Как часто я таскала твои сокровища, выливая на волосы по полфлакона французских “Shalimar!”
Лиля вернула Паше жестянку. Знать бы, что сейчас с Ольгой – раньше она и подумать не могла, что несколько часов разлуки с ней могут так измучить.
-Я не знаю, где моя мать, - вполголоса сказала она.
-Стариков пока оставили при походной кухне, – зевнула Паша. -Им там вольготней, мандры  опять же больше... Еще будет перераспределение, утром слыхала.
-Ста-ри-ков? – переспросила Лиля. Так не вязался устоявшийся образ аристократичной Ольги с этим словом, которое в их доме было как-то не в ходу.
-Ей еще и пятидесяти нет, - укорила она Пашу.
-Тут исполнится! – загоготала та в варежку.
Лиля отвернулась и замолчала.
-Почти пришли... – выдохнул кто-то впереди.
Все ближе и ощутимее становился треск и рассыпающиеся удары падающих деревьев. Лиля изо всех сил старалась унять желудочный страх перед лесоповалом – ей почему-то казалось, что на нее в первый же день непременно должна рухнуть сосна. Вокруг все гудело, дрожало и скрежетало. Стараясь не смотреть на то, как мужчины хлопочут вокруг обреченной ели, она приняла топорик из рук мужицкого вида бригадира.
-Вот твой участок. – он махнул рукой на ряд поваленных стволов. – Начинай обрубать сучья с макушки баллона , двигаясь книзу. Снимай гладко, под корень. Закончишь – проверю.
Она не знала, с какой стороны подойти к бревнам – грязным, мокрым и рукастым. Мазнула топориком по скромному сучку – лезвие соскользнуло, едва не пройдясь по ее пальцам. Ударила сильнее – только щепы врассыпную.
-Как бьешь, дура? – отряхивая ладони, к ней бежал бригадир. – Откуда сук растет, сечешь? Так режь против роста.
-Я ничего не понимаю! – всплеснула руками Лиля. – Не могу. Не получается!..
-Тихо ты! – заворчала Паша с участка рядом. – Не филонь . Будешь кочевряжиться, в морг жмуриков таскать пошлют. Там с твоими нежностями тебе и свихнуться недолго.
-Жмурики – это, что, покойники? – Лиля трудно глотнула.
-Смотри сюда, дура, показываю ведь! – Бригадир легким движением сносил сучок, после которого оставался беззащитно-гладкий, круглый шрам.
Лиля кивнула, взяла топорик, зажмурилась и с размаху опустила его на дерево.
-Руку!... ах ты, мать твою в печень...
Бригадир опоздал с предупреждением. Убрать левую руку Лиля не успела. Кровь закапала сразу, и она даже удивилась, почему она такая темная, почти бордовая на голубом пальто. Она сразу села, инстинктивно отставив трясущуюся рассеченную кисть. Краска медленно сползала с ее лица куда-то вниз, к шее.
-И что теперь с тобой! Перетянуть нужно!
Бригадир вырвал из ее волос синюю ленту, оторванную от юбочного подола еще в эшелоне, закрутил руку самодельным жгутом повыше раны.
-Сейчас, в медпункт надо... Да ты не боись, подруга – то ли еще будет. Командир! Тут с товарищем того...  травма производственная. В медпункт бы ее.
-Вот и разбирайся, Ковалев. Твоя бригада, ты и доставляй.
-Санки бы, – сказал Ковалев неуверенно.
-А ноги на что? Только не балуй по дороге, бежать все равно некуда.
Ковалев сплюнул и подхватил Лилю на руки. Он шел широким шагом, почти бежал по вытоптанной в снегу колее, а кровь все текла и текла неровными толчками.
-Вена, должно… Ничего, сестричка. Уже... скоро уже.
Мимо нее полосами мелькали сосны, лицо бригадира Ковалева то таяло, то становилось отчетливей, пока все не слилось в один безумно вертящийся ком снежной земли, и она не потеряла сознание.
…Лиля сидела, откинувшись на спинку стула, в палатке, носящей громкое название лазарета. Ее спаситель стоял рядом и с ласковым интересом поглядывал на ее забинтованную руку.
-Ну что? Три шовчика всего. Будет как новая. Рубец – он ничего, они всегда как памятка остаются.
Пожилая фельдшер улыбнулась.
-А без наркоза все же обошлись. Я быстренько управилась, пока ты в отключке была… С перепугу, видать. Кровь тоже, конечно. Не так и много, с непривычки кажется – льет и льет, а в нас ее пять литров. А то новокаину все равно пока не завезли. Товарищ этот только – она оглядела Ковалева – все торопил, боялся. Перелить бы, говорит... Рукав себе уже закатал. Ну ничего. Да и мы, бабы, для родов придуманы, там похлеще...
Лиля опять почувствовала дурноту.
-Что? Сиди, сиди... Вот спиртику – полрюмочки. Да не отталкивай ты – полегчает.
Лиля судорожно глотнула и поперхнулась.
-Ах ты, нежности телячьи! Городская – да? Городская? Такие и от царапин мрут, прости Господи.
-А хлеба? – осмелела Лиля.
Лицо фельдшера лишилось всякой мимики – казалось, все его морщины разгладились.
-Хлеба нет. – Она произнесла это уважительное слово негромко и строго.
-Хоть горбушку... Лиля перевела умоляющий взгляд с нее на Ковалева. Тот отвернулся.
-Ты что, разве не евши с утра? – Голос доктора стал металлическим.
-Кашу давали... Овсянку.
-Вот видишь – кашу. Ты сейчас посидишь немного – и в барак. Ничего у тебя страшного.
-А завтра – опять?..
-Это вряд ли. Но без дела не останешься. Здесь и однорукие есть.
Ковалев встрепенулся.
-А это... того... нельзя ли ее пока... при вас, ну, если комендант бы позволил.
-Куда при мне?
-Ну, слыхали намедни, что медсестру подыскивают.
-Нет, нет, милый, не медсестру, а санитарку. И в мертвецкой.
Лиля дернулась. Ковалев не унимался.
-Ты колоть умеешь?
Она часто и с готовностью закивала.
-И уколы могу, и банки...
Про банки она соврала. Только раз, в туманном детстве, ей довелось смотреть, как фельдшер прилаживал их на спину простуженного Сергея Александровича.
-Ну? Вот видите, товарищ доктор. Туфтить не станет . В самый раз.
-Я не решаю.
-Ну если комендант...
-Позже. А ты иди уже, – она  встала за Лилиной спиной. – Мне стул нужен.
Ковалев подскочил к ней, неловко взял за локоть.
-Я помогу.
Щурясь на слепящем снежном солнце, Лиля пожала Ковалеву руку.
-Спасибо вам.
Он промычал что-то и, помотав головой, пошел назад в тайгу. Слушая хрустящие шаги и боязливо трогая повязку, она подумала, что у Лагеря все-таки человеческое лицо.
…Месяц спустя большинство бараков уже было возведено, в них сооружены трехъярусные нары, но прибывали все новые и новые эшелоны, спальных мест по-прежнему не хватало, так же, как и посуды, которую заключенные умудрялись мастерить из берёсты.
В конце первой недели спецссыльным выдали зимнюю робу – бушлат, стеганые штаны, опорки, шапку-ушанку и присвоили номер. Лиля Линдберг теперь гордо звалась 1335-ым. Среди обтрепанной, но обеззараженной формальдегидом экипировки попадались еще совсем новые и крепкие вещи – линючего синего цвета, с торчащими свежими нитками. Такой бушлат достался Лиле – размера на три больше, зато теплый, как пуховое одеяло. Она скинула с себя замусоленное голубое пальто – прямо на пол – и отодвинула ногой: швы кое-где уже треснули, а длинный подол был пропитан мокрой грязью.
-Ну вот, значит так... – она оглядела себя и усилием воли подавила желание помечтать о прежних нарядах – ах это дачное платье из светлого льна с поясом-лентой! Где-то дома была фотография – они вчетвером в опаленном солнцем гомборском поле – Виктор с Галей, Ольга и она – в этом платье, с огромным подсолнухом в руках. Это был один из немногих снимков, где Лиля улыбалась.
Кисть уже заживала лоснящимся поросячье-розовым шрамом, хотя некоторая натужность движений сохранится еще долго. Лиля благодарила судьбу и Степана Ковалева за то, что ее оставили сестрой милосердия при медпункте – хоть и сносить врача Марью Андреевну было почти невмоготу, но это было все же лучше, несравнимо лучше работы на лесоповале.
-Временно ты тут. Не забывай – вре-мен-но! – любила приговаривать Марьдреевна (как величали ее сокращенно в Вишерах). Лиля молчала и еще ниже опускала голову. Поначалу все больше попадались пациенты с производственными травмами – сказывался каторжный, непривычный для многих труд на лесозаготовках. Месяц спустя у нее уже не темнело в глазах при виде открытых переломов, ее уже не тошнило, когда она губкой вымывала из ран грязь с кровью и щепами.
-Ко всему привыкаешь. – кивала Марьдреевна. – Одобряю, шведочка. Растешь…
Все чаще в медпункт стал наведываться Степан Ковалев – у него без конца находились насущные вопросы по медицине – он стоял в дверях, мялся, ища что-то глазами.
-И чего тебе, товарищ? Прикрой дверку-то. Все помещение застудишь. Лильку позвать? Лил-л-ль? Твой опять.
Та с улыбкой, пряча за спину изувеченную руку, выходила из-за простынной занавески. Степан смотрел, молчал, иногда вдруг, с трудом размыкая губы, выпаливал:
-А мы сегодня норму… того, перевыполнили. Больше древесины заготовили. Пайку сверх дали.
А потом эту самую пайку он исподтишка совал Лиле, и предательские крошки на пороге выдавали его с головой. Он был похож на могучий русский дуб, только глаза были беззащитные, светлые и немужественные. На работе это был огневой бригадир, дающий фору ломовым лошадям, а рядом с Лилей он терялся, постоянно задевал предметы вокруг, они падали, и он смущался еще больше. Вся его богатырская сила тогда превращалась в неуклюжесть. Он понятия не имел, как разговаривать с такими женщинами, как эта, долго пытался придумать какой-нибудь комплимент, но не выходило. Однажды, когда Марьдреевна отвернулась, он дотянулся до Лилиных волос, помял локон в руке и сказал застенчиво.
-Красивые какие. В нашей деревне кудри у баб – редкость.
-Я вам не баба, товарищ Ковалев.
Он побагровел от обиды и ушел в тайгу.
-Любовь, – заметила Марьдреевна, вытирая мокрые руки о занавеску из простыни.
-Помилуйте? Здесь, с этим?
-Да ты ничего не понимаешь. Этот лагерь у меня уже третий. Не думай – и любятся, и детей рожают… Жизнь тут такая же, как та, вольная, просто все достается труднее. А ты на Ковалева так не смотри. Забыла уже, как он тебя на руках из тайги?.. Да и мужик – он всегда защита. Не ровня тебе, шведочка? Это хочешь сказать? Дурой не будь – здесь все равные. И в стране все равные. Коммунизм у нас, и эти ваши вывихи дворянские – тьфу! Нет этого больше. Ты помни, где находишься.
Лиля стушевалась и начала собирать с порога хлебные крошки.


Ольга Ельцова могла считать, что ей повезло вдвойне. Во-первых, после перераспределения они с Лилей оказались в одном бараке.
-Помни – называть только по имени-отчеству, - шепнула она дочери. – Родственников вместе не допускают. А так будем рядом...
Во-вторых, ее оставили при кухне. Для работы на лесозаготовках, с весом в пятьдесят килограммов и при крайнем истощении, она не годилась.
-Сдуло бы, как пушинку, - заключила Паша Булагина, с презрением глядя на прекрасные Ольгины руки пианистки, торчащие из вздутых рукавов поношенного бушлата. – А стряпать, посуду мыть – это же самое нежное дело.
В Петербурге и Тифлисе в хорошие годы Ольга всегда держала прислугу. А готовить умела только самое изысканное, к чему надо было подходить ювелирно – шоколадное суфле для детей или дичь с пряностями по особому рецепту – благо Сергей Александрович нередко привозил с охоты трофеи.
В Вишерском лагере норма питания заключенных приближался к дневной порции умирающего человека. Рацион в основном состоял из комковатой каши, баланды с достойным именем «мясной суп» (правда, мяса в нем еще никому не попадалось) и шестисот граммов хлеба. Спецпереселенцы ухитрялись готовить чай из его жженой и раскрошенной корки – кипяток приобретал цвет и сытный пшеничный привкус.
Первой напастью, с которой столкнулись узники Вишер в первые месяцы, стала цинга. На юге, в этом фруктовом раю, Лиля и не слыхивала о такой болезни. Здесь она проявлялась пока у «второсрочников» или переведенных из других мест заключения.
-Вот оно – ваше будущее, - старуха из соседнего барака показала Лиле в медпункте иссиня-черные кровоизлияния на запястьях и обнажила голые, вспухшие десны.
-Марьдреевна, а что, цинга эта у всех тут будет? Она заразна?
-Не-ет, шведочка, что ты! Это когда витамина С не хватает – а где его в наших широтах и при голодухе возьмешь, прости Господи? Цитрусы там всякие, мандарины ваши грузинские... Вначале синюха начинается – ушей, носа, губ, пальцев... Потом зубы сыпятся... Кровоподтеки те же затем. Последнее уже – кровоизлияния во внутренние органы, понос опять же кровавый... Рассыпается человек, оттого что нет витамина малого, вот какая штука!
-А лекарства?
-Нет у нас... Кору надо начинать варить, сосновую. Горько, зато спасешься. Ковалеву вон своему скажи, пусть несет из тайги, да побольше. Скоро таких, как эта старуха, у нас прибавится, помяни мое слово.
Впервые отведав коричневый отвар, Лиля тут же его вырвала.
-Неправильно пьешь, - покачала головой Марьдреевна. – Ты глоток сделай, подожди пока осядет, потом второй. И так - до дна.
Лиля свыклась и с этим. Жить мешала дурная привычка сравнивать тот и этот миры. «Вот Паше легко, она никогда не вспоминает о прошлом, - думала Лиля, вертя в руках разоренную еще в эшелоне обложку Мопассановского «Милого друга». – А я не могу. Я помню, потому что мечтаю вернуться. А если я не буду мечтать, то зачем мне тогда это существование? Жить тогда станет вроде и незачем. А мама держится. Просто удивительно, как изменил ее лагерь. И она мечтает о встрече с Виктором. У меня есть Тифлис. У нас обеих – Виктор. Значит, все не зря».
Ольга почти не говорила о своей призрачной надежде на свидание с сыном, но Лиля знала – если эта эфемерная иллюзия каким-то образом будет у нее отнята, она упадет, сломается, как старый, едва несущий себя стебель, и ничто не удержит ее на этом свете.
И обе они, цепляясь друг за друга, продирались сквозь кажущуюся потусторонней Вишерскую реальность – ведь у каждой было, о чем мечтать перед сном, прижав к подбородку заострившиеся колени и согреваясь собственным дыханием.


В то утро Степан Ковалев нерешительно переминался с ноги на ногу перед медпунктом, не решаясь войти. Марьдреевна вышла на снег, с полупрезрением оглядела бригадира и скрестила руки на груди:
-Чего тебе, товарищ Ковалев? Шведочку? Так это мы сейчас... Ли...
-Нет, Марья Андреевна, нет. Не надо ее. Не зовите... Мне бы с вами потолковать, да так, чтобы с одной...
-Свататься, что ли, станешь, - криво улыбнулась она.  –Ну входи, чай не на морозе... Лиля, ты это... дров натаскай с поленницы. На исходе уже.
Лиля легко мелькнула мимо них, обдав Ковалева теплым дыханием.
-Поговорить с ней, так ведь? – Марьдреевна проследила ее взглядом. – Девка крепкая, здоровая, хотя из породистых. Запал, видать, бригадир?
Ковалев отер лицо ушанкой, и взгляд Марьдреевны остановился на его запавших глазах.
-Если бы... – отозвался он, не будучи в силах отдышаться. -Нутро у меня все выворачивает, несколько дней уже... Лихорадит. Поначалу думал – пройдет, может, от пищи нашей, а оно все тяжелее, немочней... Топора вчера не удержал. Скажи, Марьдреевна, помирать собираться, или как?
-Да ты ляж, ляж вон на койку, - засуетилась та, постилая стираную тряпицу. – Я ж не Господь Бог, насквозь не увижу, осмотреть надо.
Ковалев навзничь повалился на топчан, треухой отирая со лба испарину. Марьдреевна задрала его пропотевшую рубаху, положила ладонь на землистый живот и замерла – на одряблевшей коже проступала россыпь плоских розовых пятен.
-Тиф... Брюшной, - прошептала она еле различимо и поджала губы.
-Чего там?
-Ничего пока не знаю. Так что чувствуешь? – Она вдавила пальцы в тело.
Ковалев глухо застонал. Марьдреевна отошла и долго терла руки обмылком над раскисшим бочонком. Вбежала Лиля, свежая с мороза, в обнимку с корявыми поленьями. Ковалев стыдливо прикрылся, резко сел, запахнул ватник.
-Кружится все, – пожаловался он Марьдреевне.
Та подошла к Лиле с непроницаемым лицом.
-Шведочка, – начала она неспешно, - разговор есть. Пусть он тут пока посидит, а мы на дворе потолкуем. Дрова вон в угол сбрось. Пойдем-ка.
Она взяла Лилю под руку.
-Слушай теперь, - выдохнула она уже перед медпунктом. –Не паникуй только. Брюшной тиф у него. Уже розеолы  пошли на брюхе. Долго не протянет. Как бы эпидемии не случилось.
Лиля прикрыла рот рукой. Марьдреевна наотмашь ударила по ней.
-В морду себе не лезь. Вода в бочке, помоешься. А с Ковалевым – что ж, придется доложить коменданту. Изолятора у нас нет, может, отведет закут какой-нибудь, что ли...
-Человека – в закут?
-Дура! А как все перемрем, что тогда?
-А за бригадиром... за Степаном ухаживать... кто будет?
-Тут бы за собой усмотреть. Не понимаешь ничего, что ли? Не вытянем!
-Но должны же быть какие-то лекарства?
-Нет лекарств! Ничего нет! Как крысы мы, понимаешь? Крысы в грязном виварии, и сколько нас подохнет никого не заботит! Ни-ко-го!
-Я его так не оставлю, - сказала Лиля.


На мужской половине лагеря разбили палатку – соорудить барак в такие краткие сроки не представлялось возможным. Случай Ковалева – увы – оказался не единственным в лагере, и в последующие дни уже двенадцать человек корчилось в вони на мокрых от мочи и пота тюфяках, нары были четырехъярусными, и на самом верху стояла густая духота, как в парилке.
Из соседнего Кунгурского лагеря прибыл врач с тремя помощниками – они не уставали поражаться первобытности жизненных условий на лесном Вишерском поселении.
-Даже для последних убийц – это слишком, – заметил он коменданту после обхода. –Вызвали бригаду, а у вас здесь даже воды чистой нет, посуда – берестяные плошки, антисанитария всюду, клещи, вши. Хорошо еще, что тиф, а не бубонная чума. Лечить, говорите? Да половину ваших больных уже хоронить пора, слыханное ли это дело, чтобы полоумная старуха с девчонкой одни в медпункте управлялись? Лазарета опять же нет.
-Рабочий план до весны выполнить не успеваем, а вы говорите – лазарет. На голом месте лагерь строили, скольких уже в ямы свалили, не перечесть. Я здесь надрываюсь, а начальство недовольно...
-Начальство? Я думаю, следует доложить куда следует о вашем бесчеловечном обращении с заключенными. В моральный кодекс советского государства это никак не вписывается… Вы должны быть совестью его, его лицом. Вам доверено исправление человеческих наклонностей. А вы получаетесь не лицо вовсе, а другая ча…
-Послушайте, вы! – комендант перешел на крик. – Вы медик, вот с этим и разбирайтесь. А вопросы морали оставьте нам. Не затем вы здесь, товарищ.
-Но как так, я же, – он развел руками, - я в ответе за жизни этих людей – как вы не понимаете? Они вверены и мне.
-Ах, да, я и забыл – клятва Гиппократа, и все такое прочее... Только я вам сразу скажу: об ответственности не беспокойтесь. Ваша забота, чтобы не случилось крупной эпидемии, и она не вышла бы за периметр. А насчет доложить... – он улыбнулся и пригладил волосы. – Мне тоже в таком случае найдется, чем отплатить вам. И если вы намекаете, что по моей вине здесь царит разруха...
-Я только пытался исполнить свой долг, - осекся врач. – Полно, забудем оба этот разговор.

Лиля сдержала слово, хотя за эту вольность ее вновь отправили на лесоповал: каждую ночь, преодолевая разбитость во всем теле и жгучее желание заснуть, она правдами и неправдами пробиралась в изолятор, выдумывала байки для охраны, будто у нее поручение к Марьдреевне, которую оставили при лазарете, или разрешала конвойным ущипнуть себя за филейную часть, лишь бы пустили.
-Опять, опять руку порезала, – бредил Степан с закрытыми глазами. –А деревьев-то как много, и все падают... на нас падают, братцы. Не убежать уже. Ты где, шведочка? Ты потерпи, сейчас добежим... А Марья все не хочет нас вдвоем оставить, боится, должно... Зря боится – я ведь ничего тебе не сделаю, я на тебя, как на икону, молиться буду... Какая в реке вода холодная, и мне холодно в ней... Холодно здесь, братцы...
Лиля терпеливо накрывала разметавшееся тело, держала огромную, теперь бессмысленно-сильную руку с переплетенными крестообразно венами. «Как она исхудала!» – думала Лиля.
Тяжелые кости деревенского мужика, казалось, теперь были обтянуты только пергаментной кожей.
Однажды он пришел в себя и не поверил – Лиля сидела подле него, молчала и смотрела.
-Ты что?.. – прохрипел он. – Уходи скорее, ведь заразишься, глупая.
Она помотала толовой.
-Я никуда не уйду. У тебя ведь больше никого нет.
Он успокоился и долго, бесконечно долго глядел на нее воспаленными, пронзительно-светлыми глазами.
-Скажи, милая, а если бы я... остался жить... ты бы... женой мне стать согласилась?
Лиля помедлила и закивала. Степан удовлетворенно кивнул в ответ и закрыл глаза.
«Я же солгала... но какое это теперь имеет значение? Перед смертью ничего не имеет значения. Лишь бы он ушел спокойно».
Она не заметила, как уснула на стуле, и сбивчивые, шумные образы заполнили сознание. Ей снился бред Степана. Она пробудилась внезапно, как от толчка или удара, поднялась на ноги, скрутила в узел разметавшиеся локоны… Ей вдруг вспомнился костяной гребень матери, которым она скалывала с самого рождения не стриженные волосы. Больной стонал и просил пить. Лиля подняла тяжелую бадью. Не видя зеркала более полугода, она с опаской заглянула в черную глубь воды. Черт различить было невозможно, зато в бликах свечного пламени она увидела выбившуюся из узла прядь волос – она была совершенно белая. С грохотом опустила бадью под ноги, растопыренной ладонью рванула прядь – седые бесцветные волосы остались на ее пальцах...
Лиля напоила Степана, плеснула себе в лицо холодной воды. Затем прилегла на нары подле него, его тело было горячим и напряженным, как скрученный провод. Она скинула с себя ватник и набросила на него. Лиля знала, что наутро лагерь всполошится, как потревоженный муравейник при вести о том, как примерная заключенная Линдберг сбежала в изолятор, но все чувства словно притупились. Все сделалось естественным и непреложным в своей простоте.
В лагере Лиля видела, что намного легче морально приходилось верующим, для которых в муках существовал высший смысл, но она никогда не ходила в церковь. Правда, вид шпиля кирхи и купола костела с крыши их тифлисского дома всегда пробуждал в ней умиротворение. Помнится, однажды она увидела идущего среди узких улочек, примыкающих к Квирильской, католического священника и зачем-то попросила благословения…
Наутро она открыла глаза раньше, чем завыла сирена. Да, ее потащили в карцер полуголую, через снежные двор... но все это было уже неважно, по сравнению с тем, что Ковалев был уже мертв.
Лилю втолкнули во мрак. Сознание мутилось, ее шатало. Она легла навзничь на склизкий земляной пол. Было все равно – заразилась ли она тифом, ползет ли крыса по ее руке. Лиля знала, что сейчас, вместе с другими невесомыми «жмуриками», санитары свалят тело ее давнишнего спасителя в общую яму. Она повторила про себя: «тело». Надо научиться так думать, иначе можно сойти с ума, ожидая, что он опять попросит пить. О нем уже никто никогда не узнает. Даже таблички не будет. А у нее? Елены Сергеевны Линдберг?.. Быть может, найдется в лагере кто-то один, кто пожалеет о ней и помянет. Откуда-то из детства, с Виноградной улицы, доносились слова колыбельной:

Был у Христа-младенца сад,
И много роз взрастил Он в нем,
Он трижды в день их поливал,
Чтоб сплесть венок себе потом.

Кто это пел? Ах, да – мама... Что с ней сейчас? А где Виктор, отец, отчим?
Что это? Вот, здесь Галя... и Виктор здесь. Они смеются, подставляя лицо солнцу, и вдруг невесть откуда в галиных руках оказывается тот самый терновый венец из детской песенки, и она вдруг надевает его на Виктора, с силой надвигая на лоб... Как жарко! Это, наверное, наступило тифлисское лето... Скоро они поедут отдыхать... Почему собаки нет в автомобиле? Норка! Лиля подзывает пойнтера, но ничего не видит. Как же нестерпимо светит солнце! Кажется, оно скоро перегорит... вместе с ней.

...Через двое суток Лилю с критической температурой привезли на санках в лагерный госпиталь. Врач глянул, прощупал пульс и, махнув рукой, велел поместить к отходящим тифозным.
Сознание проделывало с ней забавные штуки, похожие на лабиринтальные игры: вначале вело куда-то, где – как обещано – рай – тот рай, годовой давности, затем показывало щедрые миражи и вновь обманывало, возвращая в тупик реальности.
Мечась на нарах, она не открывала глаз. До нее доносились какие-то фрагменты речи – «селезенка увеличена», «сорок и две десятых», «а сколько ей лет?», «розеол немного, но это еще неполная клиническая картина», «да почему же нет хлоромицетина?  Сожрали все, что ль?»
В бреду она понимала, что раз нет этого таинственного хлоромицетина, то дело дрянь, и летела куда-то вперед, где – она знала – он есть – и почему-то он становился то подушкой, то баландой – и неизменно ускользал от нее.
Главной тематической составляющей Лилиных грез была еда. Причем чаще всего прочего возникали полузабытые, но беззаветно любимые персики, но только ей удавалось вонзить зубы в их рыхлую, восхитительно прохладную плоть, как рот сводило горечью, как от таблетки хинина.
Болезнь была пущена на самотек, лекарств практически не было – в памяти осталась только вода, которую ей обильно вливали меж стиснутых зубов. Единственная трезвая ее мысль была парадоксальна: стоит ей захотеть жить – и она умрет. Казалось, душа тихонько притаилась в теле, чтобы ее ненароком не выгнали.
Когда с фотографической ясностью перед внутренним взором возникло оптически полностью обозримое, ласточкино небо над крышей тифлисского дома на Виноградной, она поняла, что наступает выздоровление. На этом небе ей ежедневно рисовалась суточная сменная красота.
Настали дни утробной, сладостной позы на нарах и ощущения счастливой свободы от лесоповала. За ней фактически никто не ухаживал, ее не остригли, и болезнь была побеждена силами молодого организма. Тело возрождалось вновь, насколько это было возможно в условиях лагеря – сосуды наливались здоровой кровью и постепенно возвращали коже ее утраченную прелесть. Хлеба давали много – целых восемьсот граммов на день: удавалось еще и припрятывать корочки под матрац.
«Еще немного бездействия – думала Лиля, рассматривая на льющемся через окно солнце свои полупрозрачные кисти рук – а затем снова туда, в лагерь, в мир».



Виктор Линдберг открыл глаза и не сразу понял, где находится. Было холодно, жестко и шумно. Отгоняя от себя сон, он осознавал только одно: что-то изменилось – неузнаваемо и надолго. Позади были изнурительные месяцы скитаний по пересыльным тюрьмам, и, наконец, вот он – конечный пункт для отбывания наказания. Он находился в новом мире, и мир этот был панически чужим. Он сел, ощупал толстые, замусоленные доски под тем, что некогда было матрасом. Вокруг, так же, как он, с оханьем, поднимались со своих мест изнуренные мужчины с недобрыми, настороженными лицами. Сам воздух, помимо человеческих испарений, был пропитан этой настороженностью. Что это за место?
Виктор прижал ладонь к лицу. Первое утро в Кунгуре имело что-то общее с неуютом первого дня на новом курорте – тот же беспокойный полусон на новой кровати, то же чужое преломление света и сама атмосфера. Он улыбнулся собственной неудачной аналогии. Встал – ноги пружинят от долгой ходьбы, одежда пахнет телом – неприятно. Почти сразу закружилась голова, и весь барак поплыл перед ним, как пейзаж, обозримый с карусели после сотого круга. Он снова сел и широко раскрыл глаза. Сейчас все остановится, это только… только показалось.
-Что, шатает? – ласково поинтересовался старик с соседней койки, оглаживая свое подобие постели, и ухмыльнулся в два зуба. – А ты полегоньку, медленно так вставай. С голодухи поберегись. Ти-ихонько так. Глядишь, и не грохнешься.
-Ничего, - сказал Виктор и обеими руками вцепился в лежак.
-А как ты хотел? – продолжал словоохотливый старик, - столько дней, поди, без продыху и пищи тащились. Я вот доволен – дошел… да… здесь я… вот. А мог бы в снегу теперь пузом вверх валяться. Как таракан какой. Дошли мы. Теперь бы тут обустроиться. Ты чей?
-Как вы сказали?
-Откудова родом-то? Каких будешь?
-Из Грузии. Инженер.
-А-а, вот оно, значит, как. А я из-под Перми. Сибиряк, значит. Из крестьян. Наш вагон к составу вашему после приладили. Незнакомы мы потому. Я Фома Петрович.
-Виктор. Сергеевич.
-Я сынком тебя звать буду, – обрадовался старик, и заулыбался во всю глубину своих дугообразных морщин. – Сынки мои далеко теперь. Далеко-о.
-За что вас? – от разговора дурнота начинала проходить, и теперь он поднял на старика полный серьезности взгляд.
-За коров.
-Вы… их украли?
-Господь с тобой! Украл… Да я за всю жизнь чужого и пальцем никогда…
-Простите. Вырвалось. Не подумал.
-Они были у меня… коровы, - беспомощно сказал Фома Петрович, нежно поглаживая рукой в воздухе. – Две. Удой славный. Сами крепкие. И теленок был у одной. Рыженький, Касатиком окликали. А у хозяина рядом – не было ничего. Ни скотины, ни двора порядочного. Все от водки той самой проклятущей запущено. Вот и… вышло.
-Пятьдесят восьмая статья?
-Да откуда же я тебе скажу, сынок? Я цифер этих самых не запоминаю. Грозили мне, чтобы подписать, значит, били вот – он закатал рубаху – за давностью багровый кровоподтек пониже сосков уже отдавал желтизной. – А я им – дайте дожить спокойно, седьмой десяток… ничего я не знаю, и в грамоте смыслю не больше вороны. Не дали… А ты как здесь, сынок? – он озабоченно заглянул в посеревшее лицо Виктора.
-Я германский шпион, - убедительно кивнул Виктор, глядя на свои сложенные на коленях большие, но изящные руки.
-Ну не-ет... Не верю, сынок, - выпрямился Фома Петрович и снова осклабился.
-Благодарю.
-Ты хороший человек. Я старый уже, меня не обманешь.
Старик вытащил из-под нар завернутые в тряпицу, совсем еще крепкие смазные сапоги, протер, натянул, любовно оглаживая голенища.
-Как вы с ними... ласково, - усмехнулся Виктор.
-А как же? Это, считай, главнейшая моя ценность. Есть сапоги – и человек есть. Мороз зимой не проймет, и хворь какая – тоже. Пуще глаза берегу. Коли украдут – почитай, что я и не жилец уже.
Гул голосов вокруг усилился, и заключенные сгрудились у выхода, пропихиваясь локтями вперед. Началась раздача хлеба – каждому клали на постель – до жалости мало, но этот запах, пусть отсырелой – но горбушки, - он был для них райским благоуханием.  Старик взял краюху обеими руками и прижался к ней лицом, втягивая в себя хлебный дух. Виктору было неловко сразу есть, и он помедлил, потрогал бурый мякиш.
-Здесь тебе не ресторан, – укорил конвойный, стоя у него над головой. – Перекличка теперь.
Виктор запихал в рот почти половину, ощущая вкусную нежность недопеченной буханки. Сил сдерживаться больше не было.
Их вывели на плац, подернутый таким же нежным инеем, как и потолок в бараке. Пахло дымом от невидимого костра и неизвестно откуда – совсем прозрачно – перловой кашей. Виктора знобило, а в груди предательски свербело и посвистывало. «Расхвораюсь или нет? – размышлял он, переминаясь с ноги на ногу. – Сейчас было бы некстати, неудобно как-то».
Сегодня заключенным предстоял медосмотр для определения физической пригодности к труду. Их выстроили попарно в неровную очередь перед облупленным, но капитальным зданием лагерного госпиталя; ожидание тянулось, Виктор уже изучил каждую щербину штукатурке на фасаде, как вдруг какой-то человек, выходя и одеваясь на ходу, начал задорно отплясывать «яблочко»:
-Не-го-ден! Ин-ва-лид! Только к легким обязанностям в промзоне! У меня рука скрючена. Не верите? Вот! Вот! Пожалуйста, полюбуйтесь! Всем покажу, никого не обижу! – он перебегал от одного узника к другому, с засученным рукавом. Виктор брезгливо отвернулся. Охранник со сторожевым псом угрожающе пошел прямо на плясуна.
-К легким работам... Вот и нам бы так, - завистливо вздохнул рядом с Линдбергом низкорослый парнишка «ботанического» типа, в очках, которые, казалось, постоянно ему мешали. Виктор поморщился от отвращения, словно на руку ему заползла разъевшаяся многоножка.
-А не унизительно разве?.. – начал он, но вдруг замолчал. «Хотя, быть может, наступят такие времена, когда и я почту за счастье, чтобы меня посчитали калекой, – подумал он с содроганием. –Нет, невозможно. Как знать, до чего здесь может дойти человек? Ведь вначале я ощущал только ярость и раздражение от того, что на мою свободу посягнули. Только-то. А сейчас уже не до того».
Пространство перед ними опустело. Виктор вопросительно оглянулся на конвойных.
-Ты иди первым, а? – «Ботаник» часто заморгал и снял очки, отчего лицо его совершенно съежилось. – Тебе ведь все равно?
Виктор пожал плечами и шагнул в похожий на нору подъезд, выливавшийся в коротенький аппендикс коридора.
-Можно? – Он ударил костяшкой пальца в бутылочного цвета дверное стекло, изнутри заботливо обтянутое занавесью. Вошел, не дождавшись ответа, - кабинет, изо всех сил тянущийся к стандартом городской поликлиники, дымчатая краска стен блестит, как клеенка. Неприятно.
Но всего неприятнее, что за столом-партой – женщина. Она еще не глядит на него, голова повернута к окну, из которого облачный свет обливает ее всю.
-Раздевайтесь, - произносит она казенным голосом. Виктор хмурится на ее молодую шею с девственным пушком волос. Вспоминается такая же поза Гали – только ярче, против солнца. Врач оборачивается, смотрит утомленно, - да, в самом деле похожи, похожи с той, оставшейся за тысячи километров. Красива, постарше его, может, едва за тридцать, темненькая, англо-саксонского типа. Ему вдруг становится стыдно вынужденной своей неопрятности, и он нарочито медлит, расстегивая телогрейку, добирается нервными пальцами до нательной рубашки, - она возмущенно вскидывает бровь.
-Вы всех задерживаете... Фамилия, имя, отчество, год рождения?
Он повторяет в несчетный раз формулу своей личности, затем нерешительно обнажает торс.
-Вы не поняли, – раздражается она, – нужно догола, – и после равнодушно смотрит на его бледное, но все еще замечательное тело. Его мышцы подергиваются от ледяных ожогов стетоскопа, он недоуменно глядит на ее чуткую руку, почему-то задевшую его втянутый сосок и заскользившую вниз. Он останавливает ее и беспомощно смотрит в прохладные, как ручей, глаза.
-Кашель? Озноб?
-Да, простыл немного.
Он отступает назад от этих непривычных уже, нежнейших женских прикосновений. Ее рука отлетает, совершив воздушное кивающее движение. От нее пахнет какой-то цветочной спиртовой настойкой – кажется, календула – но здесь это звучит как лучший аромат.
-Женаты? – спрашивает она неожиданно, когда он, уже совершенно одевшись, подходит к ее столу. Рядом стоит белая аккуратненькая койка: единственное желание Виктора сейчас – лечь и уснуть, закутавшись во что-нибудь теплое.
-Почему вы спрашиваете? – он смотрит на ее пушистый каштановый затылок: ее рука зависает над разлинованным бланком.
-Значит – да. Не вижу необходимости пока назначать вам что-то от простуды. – Она выводит где-то посередине – «годен к тяжелому труду», ниже, рядом с чернильным ляпом «врач», расписывается – А. Вайс. «Наверное, еврейка, – думает Виктор. –А имя? Анна, Александра?»
...Отобранных заключенных, среди которых, к вящему удивлению Виктора, оказался и его престарелый сосед по бараку Фома Петрович (видимо, по каким-то неведомым параметрам, и он оказался пригоден к тяжелому труду), под конвоем доставили к продолговатому, низкому зданию старинного Кунгурского машиностроительного завода. На присыпанном сухим снегом ландшафте он был обозрим издалека из-за высоченных кирпичных труб.
В первый свой рабочий день Виктор собрал в кулак остатки сил и что есть мочи старался приноровиться к новому для него и поэтому несподручному цеховому оборудованию. Больше всего боялся он обнаружить собственную беспомощность перед этой новой ипостасью работы и поэтому с упорством школьника-зубрилы вгрызался в науку о производстве отливок, поковок и сварных металлоконструкций. Среди всего прочего он понял причину острой нужды Прикамья в дармовой рабочей силе, коей являлись они – согнанные со всех концов необъятного Союза виновные и невинные. В 1931 году мастерские некогда технического училища были преобразованы в школу-завод для обучения рабочих для Уральского машзавода, после здесь развернулось производство экскаваторов, а теперь освоение Уральского нефтяного района вызывало потребность в новейшем оборудовании. Грандиозные планы по выпуску буровой техники не могли быть осуществлены исключительно силами наемных рабочих. Необходимы были те, кто трудился бы практически бесплатно, и чьи жизни и здоровье также не ценились бы дорого в глазах общественности. Роба на всех одинакова – вор, убийца и политический теперь на одной чаше весов. На другой – не народ, власть. Вес несоизмерим.
-Нас не убьют, пока от нас есть польза, – сказал он Фоме Петровичу, которому каждую почти каждую ночь, словно черти, виделись чекисты в черной коже. – У них задачи другие. Не истребление, а эксплуатация по максимуму. Раз уж мы дожили до лагеря, остальное уже будет зависеть только от нас. Пока мы способны служить, мы будем существовать.
-А когда не сможем, сынок – как же? – По щекам старика обиженно заходили желваки.
-Тогда нас не станет. Ведь не кормили бы вы в вашей деревне загнанную кобылу, милостиво ожидая, когда она, наконец, биологической смертью издохнет. Что бы вы сделали?
-Отвел бы на живодерню. Или пристрелил.


Через четыре недели Лиля, сразу ставшая казаться очень бледной и высокой, с заострившимися чертами лица и в бушлате, снова обрубала топориком сучья с поваленных сосен в тайге. Что-то умерло и одновременно родилось в ней после болезни – навеки ушла та Лиля. Отступило даже священное для нее прошлое. По всей видимости, тем, кто долгое время живет в аду, и рай кажется темным. Воспоминания постепенно стирались, похожие на те лица уничтожали их вовсе. Не было цели. Зачем мысленно возвращаться в это там, которое уже почти исчезло?
Страх... Один неожиданный эпизод показал ей еще одну ипостась этого крупного, выпуклого чувства, в котором здесь жили все. Он смял ее, заставил еще ниже опустить голову.
Лиля вошла в барак, служивший баней. Две чахоточные женщины, с похожими на стиральные доски телами, заворошились при звуке отворяемой двери. Не поднимая глаз, Лиля начала раздеваться. Из-под уродливой стеганой одежды проглянуло здоровое тело, светлое, как полотно. Она развернула бумажку с маленьким кусочком хозяйственного мыла – разовой нормой (почти все спасались обмылками, отскабливая их от дощатых, разбухших от влаги половиц – Лиля пока еще брезговала) и зябко повела лопатками под вялой струей воды. Побежали по спине отяжелевшие расправленные локоны. Зажмурившись, она представляла, что, выйдя сейчас из душевой, она ступит босой ногою на траву – как после водопада в Манглисе, подставит плечи палящим лучам.
Внезапно она завизжала. Чьи-то руки плотно обхватили ее бедра, таща куда-то. Яростно отбиваясь, она изо всех сил ударила кого-то локтем, метя в невидимое лицо. Женщины, подавляя возгласы, засеменили прочь.
-... твою мать!.. – подвывая, человек выпустил ее, и она с ужасом, пригнувшись от стыда и страха, узнала начальника лагеря Доронина, сплевывающего на ладонь два выломанных зуба в кровавой слюне. Лиля не шелохнулась, только глаза все больше расширялись от страха. Он помедлил, отдышался и снова пошел на нее.
-Ты это... того... не ори. – Он присосался к ее распаренной груди, притиснул ее ягодицы к мокрой стене. Зажмурившись, она мотала головой, тело казалось расплющенным и бессильным, комендант навалился на нее, отдуваясь, а она видела перед собой только потный его лоб с налитыми жилами. Она билась, как муха под шлепками, сил становилось все меньше... а потом была боль... режущая боль проникновения в зажатое спазмой нутро. И тогда она с животной злобой, уже ничего не боясь, вонзила зубы в его апоплексическую шею, прямо в бабскую коричневую родинку. После она не помнила, как долго он бил ее, насиловал, затем снова бил. В отяжелевшей голове металась только одна мысль, что жаловаться некому, что все в этом стаде – волки, и проронить об этом слово означало бы смерть.
Ее посадили в карцер с ужесточенными условиями содержания, отобрав верхнюю одежду. Вместо нар там были набиты деревянные брусья – так называемые «жердочки», сидеть на которых было пыткой. Раз в день через крохотное окошко в полную тьму ставилась вода и алюминиевая тарелка с хлебом – всего двести граммов, в два с половиной раза меньше обычной пайки. Она сидела на полу, упершись лбом в колени, и слушала, как с потолка, раз в полминуты, опухая, падает капля, разбиваясь об уступ стены. В этой заменявшей часы капле было что-то от Вечности, как в музыке и стихах, имеющих гармонию и ритм. Эта капля спасала ее от безумия.
Она училась молчать, и с постижением этой науки стала ощущать себя внутренне богаче. Болтливой она не была никогда – несмотря на некоторую развязность, всегда загоняла в рамки как собственную речь, так и личные письма. Теперь же внутренний голос твердил ей о том, что если когда-нибудь срок заключения подойдет к концу, обо всем виденном и слышанном здесь упоминать не стоит под угрозой повторения того же самого. А широкая проседь, появившаяся в ее волосах в двадцать с небольшим лет, не позволит ей впоследствии забыть о бадье, грохнувшей об пол, о мужчине, дрожавшем на нарах в агонии и о коменданте Доронине.
Приближалась ее вторая весна здесь, но так трудно еще было отыскать следы оттепели в скудных почках черемухи и среди непроницаемых сосен в лесу. Или в багульнике, жидко обрамлявшем бараки и никак не желавшем выбросить свои желтушные хилые бутоны. Лиля глядела на него с ненавистью. То ли дело цветение абрикосовых деревьев или трогательные сережки кавказских тополей!
Первый год прошел под знаком жалости к себе. Суровая природа Урала и спартанские условия жизни еще больше усугубляли ощущение собственной хрупкости и уязвимости в этом мире, где никто никому не был нужен гораздо в большем масштабе, нежели на воле. А прошлое теперь представлялось раем – далеким, обязательно залитым косыми лучами рыжего заходящего солнца, в которых пылинки танцевали кадриль и птицы бились над городом, стараясь успеть докричать сегодняшнюю песню счастья... Лиле казалось, что она, семнадцатилетняя, вновь стоит на крыше красного дома на Виноградной, над которым клином сходились в одну точку низкие грозовые облака, а несерьезный фен треплет их с Женечкой одинаковые белые юбки, похожие на паруса... Вот они с Георгием застенчиво жмутся к зданием, пробираясь по ночной Кирочной площади, опьяненные друг другом, и оба стараются продлить этот путь домой... Главным мотивом ее грез о прошлом было солнце – во всех его суточных ипостасях – солнце над Тифлисом, который казался далекой Землей Обетованной.

...Виктор Линдберг поставил себе сложную задачу – выжить. Не ради пресловутого телесного самосохранения; когда человек остается один, в большинстве случаев сам себе уже становится скучен. Он знал, что у него есть Галина и есть время, чтобы достичь ее. А путь к ней лежит сейчас через цех Кунгурского машзавода.
Техническое образование и инженерные навыки вскоре позволили ему освоить новое мастерство, и его поставили десятником на производстве. Теперь, даже не считая дней, он мог полагать, что часть пути к Галине пройдена. «Сохрани себя для нее», – нередко повторял про себя Виктор в те мгновения, когда все виделось бессмысленным, а труд на благо родины – фарсом. Иногда им овладевало отчаяние, и он умолял жизнь об одной- единственной встрече с Галиной, чтобы только вновь ощутить ее присутствие – ни с чем не сравнимое, от которого перехватывает дыхание. Но он знал, что сейчас лишь терпение и упорство могут привести его к этой очеловеченной цели.
Иногда ему казалось, что от недоедания он не удержится на ногах: накаленный воздух в цеху был нестерпимо сух и душен, а лоб в испарине, но он воскрешал себя мыслью о том, что она ожидает его, он нужен ей, и Виктор делал вдох и шел к огнедышащему мартену . Глаза уже привыкли к сполохам, к сиянию жидкой, расплавленной стали, и к голубому вечернему холоду, который после смены хотелось пить, как колодезную воду.
Аккуратно приходили посылки из Тифлиса – лишенные запрещенных писем, но такие теплые... сложенные, наверно, Галиными крошечными руками носки из небеленой шерсти, грузинский чай в ломкой серебряной обертке... а на обшивке – стройным чертежным почерком – шифр лагеря назначения. Он умилялся больше всего этому почерку, и ему даже снилось, как он держит конверт, приятно толстый от длинного-длинного письма. Сон этот не давал ему покоя весь следующий день, у него появилась смутная догадка, он вывернул чайную фольгу, и на самом дне нащупал свернутую «ласточкой» записку... написать больше было нельзя, он понимал: «Думаю постоянно, люблю и продолжаю ждать. Найди какую-нибудь возможность, чтобы прислать мне о себе весточку. Что жив и здоров. Целую, обнимаю». Подписи не было. Глоток живой воды – и снова можно идти дальше, потому что смысл все еще остается.
-Фома Петрович, одно письмецо в Тбилиси не отпишете? – обратился он к соседу перед сном. – Вам ведь позволено.
-Отчего ж? Сам напиши, да и от моего имени отошлем.
-Пропадет. Ведь все распечатывают. Мне надо только, чтобы она знала, что у меня все хорошо, чтобы не волновалась понапрасну.
-Дойдет, думаешь, на Кавказ-то?
-Дойдет, – мечтательно улыбнулся Виктор. -Непременно. Должно дойти.
...Иногда, мимолетом, ему попадалась на глаза врач с закрученной фамилией Вайс и, как оказалось, не менее значительным именем Ариадна. Она ходила всегда быстро, обдавая каким-то особым запахом, напоминающим кабинет дантиста – то ли календулы, то ли гвоздичного масла. Виктор любил смотреть на нее – особенно в профиль – так она больше напоминала ему Галину. Смотреть, как на фото, чтобы удержать внутри себя уже идеализированно отдаленный образ жены. Пару раз Ариадна с недовольством, как казалось, уловила его взгляд... а после уже заметно при нем охорашивалась, как будто стальное нутро ее обмякало воском. Они ни разу не разговаривали с того первого медосмотра, когда она по непонятной ему суровости отказала в нелишнем, по сути, лекарстве. «Они другие здесь, – с мягкой извинительностью думал Виктор. – Столько грязи, боли вокруг. Одна несправедливость. На воле все хотя бы опрятно. А здесь ведь без ретуши. Очерствеешь поневоле».
Сама она совершенно его не интересовала. Он взял себе здесь за правило одиночество, которое могло показаться спасительным. Никого не сторонился, ни с кем не сближался. Приходил на помощь по зову и без, но мысль о состоявшемся, скорее всего, тифлисском доносе и безымянном пока его авторе сдерживала его в общении подчас с самыми располагающими и кажущимися светлыми людьми. В материнские легенды о том, что отец состоял в тайной организации и тем самым погубил всю семью, Виктор не верил.
От участия в лагерной художественной самодеятельности он отказывался как мог, долго, все из-за того же вящего страха перед этим новым, жутковатым и разношерстным обществом; страха перед возможной с ним душевной близостью. Но когда ему попался однажды на глаза обтрепанный донельзя коленкоровый сундук, по горло набитый списанным уже актерским тряпьем – из него глядели слюдяные блестки на линялом шелке, сиротливый рукав фрака с залоснившейся манжетой – Виктор как будто почувствовал здесь присутствие той, отошедшей уже жизни и чудесную возможность стать к ней причастным. Он решил позволить себе это послабление – еще и потому, что надеялся таким образом отвлечься от мыслей о Галине. Физический труд не помогал – ею было наполнено каждое движение, он представлял себе, что она смотрит на него, и от этой игры воображения ему хотелось оглянуться. Галин образ давно уже утратил свою реальность, забылись ее кошачьи ужимки; она была теперь женщиной без возраста и улыбки, красивая какой-то грозной красотой, пугающей и вечной. Всему виной ее отсутствие... Да, он станет играть. И этим спасется.
Но все идиллические надежды Виктора рухнули, когда он лицом к лицу столкнулся с тем человеческим материалом, посредством которого здесь должно было рождаться искусство. Вечером в лагерном клубе с омерзительными кислотно-зелеными стенами состоялось собрание потенциальных актеров. Он сидел в углу и молчал, и им все больше овладевало раздражение интеллигента, попавшего в третьесортный кабак. На мгновение он даже забыл, где находится, забыл о том, что предъявлять здесь какие-то требования не просто неуместно, а смешно. Его лицо негодующе пошло горячими красными пятнами, когда кто-то предложил постановку «Ромео и Джульетты», «только в нашей с вами советской действительности». Виктор рванулся было вперед – съязвить о том, что лучше бы еще действие «Слова о полку Игореве» переписать в пьесу о красноармейцах, но осекся – в барак клуба, ступая осторожно, словно боясь попасть каблуком в лужу, вошла Ариадна Вайс. Руководитель культурно-воспитательного отдела Ильин, небольшой, плотный, постоянно тревожащийся человечек, подскочил ей навстречу с истерической радостью, пожал обе руки.
-Вот... Товарищ Вайс нам сейчас подскажет – ведь правда? Мы тут люди неученые, простые, а она – доктор!
-Я не понимаю, зачем вы меня вызвали, – она брезгливо отняла свою руку и спрятала ее за спину, вытирая о шерстяное, с иголочки, серое платье. Виктор впервые видел ее без медицинского халата. «Какое гибкое тело!», - думал он безотчетно, проходясь взглядом по разгибу ее поясницы. «Похожа... да, определенно похожа, но чересчур уж суха и казенна».
-Да как же зачем! – от волнения Ильин захлебнулся слюной. -У нас мероприятие... намечено. Вот... так сказать, - первое рабочее заседание. Ответственное. Выбор, так сказать, произведения. Ихтелигенции не хватает. А вы – зачем, зачем, – крик перетек в булькающее ворчание.
-Товарищи, – Ариадна вскинула подбородок. («У нее глаза ничего не выражают, - поразился Виктор. – Как у куклы.»). – Моя обязанность – это лечить. И полагаю, никто из вас не захочет в ущерб собственному здоровью, чтобы я... как клоунесса...
Она не договорила и уставилась на Виктора, только сейчас обнаружив его присутствие. Он опустил голову на сложенные руки.
-Давай, Ариша! – выкрикнул кто-то из зала. –Не филонь, барынька!
Она выдержала лаконичную паузу.
-Когда-то и я играла в школьном драмкружке, - сказала она, словно с неимоверным трудом и так неестественно, что Виктор сразу понял – лжет.
Она присела во втором ряду, тесно сдвинув коленки, чтобы ни дай Бог, никто не задел ее нечистой робой. Ильин растрогался.
Виктор видел, как голова Ариадны чуть повернулась в его сторону, слегка качнулась – он не мог понять, то ли она поздоровалась с ним, то ли нет... он вспомнил первый свой день в медпункте и эту ее склоненную шею с новорожденными завитками.
-У нас костюмы... девятнастовечные, – отрекламировал Ильин, поднимая двумя пальцами концертный шлейф в слежавшихся складках. –И вот, вот еще... – с широкой улыбкой он запустил ей прямо на колени пыльную балетную пачку, которую она отбила как волан. –Вы знающая, Ариадна Натановна. Посоветуйте уж солдафону неграмотному. Тут вот товарища Шекспира пожелали. Но я думаю – устарело оно все. Нет там изюмины. Идеологии нету.
Она хохотнула в кулак и вдруг произнесла легким серебряным голосом:
- Не на Шекспира же в самом деле замахиваться... Попробуйте сделать драму. Красивую революционную драму. «Овода».
Ильин с обожанием посмотрел на нее, вываливая из сундука еще и вытертые пуанты.
-Фактура у вас есть, - продолжала Ариадна, вожделенно улыбаясь профилю Виктора. –Отыщите кого-нибудь на роль главного героя... а я помогу, по мере возможностей... с книжкой.
Зал ощерился и зааплодировал.
Виктора утвердили на главную роль Артура-Овода почти сразу, - он подозревал, что не без участия доктора Вайс. Эта догадка приводила его в ярость. Ей, видимо, не терпелось посмотреть на него, как смотрят в цирке на костюмированную обезьяну. И посмеяться. Он устало отнекивался – нет, мол, не подхожу ни по каким меркам, не могу, в следующий раз, но Ильин ходил за ним с бежевым томиком Войнич, возбужденно тыча в строки совершенно не артистичным, нечутким пальцем.
-А партнершу для тебя найти сложновато, да-а, - тянул он, задумчиво собирая губы в круглый пупок. –Девки все сплошь грубые, такие и в корсет не поместятся. Не к лицу таким представлять ихнюю революционерку, да еще и ахгличанку. Там бабы другие были. Революция везде с ахристократии начиналась... Я вот о Зотовой подумал. Она хотя и воровка крупного масштаба, но талант у ней имеется.
-Какой талант? – Виктор ошеломленно посмотрел на Ильина. – К исполнению частушек?
-А где я тебе оперницу возьму, милой? И на том спасибо.
Однако их первая пробная репетиция с Шурой Зотовой курьезно провалилась. Женских костюмов ее богатырского размера в актерских чемоданах не оказалось, но хуже всего была ее привычка к каждой реплике договаривать неопределенное «того» и «итить твою мать».
-Ты что, совсем без этого не можешь? – нервничал Ильин, описывая взволнованные круги вокруг ее исполинской фигуры.
-Чего? Я ж выучила, - «Дорогой, стоит ли так расстраиваться из-за этого глупого недору... недорзо... недоразумения», - басила она, моргая детскими глазами на плоском, как оладья, лице.
«У нее от носа до уха слишком много места, - безотчетно думал Виктор, терпеливо уткнувшись в собственный текст. –И если бы только внешность... но все остальное, эти дикие манеры. Какая из нее Джемма! Фарс это все. Зря. Тюрьма должна оставаться тюрьмой. С этими плясками только хуже».
Они как раз сражались со сценой освобождения Артура из крепости и столько раз репетировали эпизод, когда Джемма ударяет его по щеке, что у Виктора вся левая половина лица была уже в воспаленных оттисках Шуриной пятерни, – когда в стыдливо пустой зал клуба пожаловала их главный теперь идеолог товарищ Вайс. Виктор отвернулся. Больше всего ему сейчас хотелось провалиться сквозь дощатый подиум. Она вдруг вплотную приблизилась к нему, так, что он мог даже видеть, как искрилось от растаявшего снега ее пальто на плечах, и жеманно протянула, обращаясь к Шуре:
-Не та-ак, не так. Вы ведь играете от-но-ше-ния. Женственней, гибче. Так не бывает. Вы словно даете ему пощечину не потому, что в идейности его усомнились, а так, словно он свеклу украл из колхозного огорода.
Ильин прыснул.
-А, впрочем, - Ариадна обернулась к нему. – Я сама готова взяться за эту роль. Что вы так смотрите? Не верите? – Она задорно расхохоталась. –Да, я буду Джеммой. Где у вас тут реквизит?
Не дожидаясь ответа, она нырнула в подсобный закут, и спустя несколько минут оттуда выплыла дама в платье эпохи Гарибальди и с такой талией, что, казалось, она вот-вот переломится. Она забрала волосы в густой узел, и теперь, при свете импровизированного софита, они отливали пеплом.
Виктор вдруг почувствовал, что сейчас начнется волшебство. Он всегда точно знал этот момент истины – на пике крещендо в музыке или поэзии. Ему вдруг показалось, что волшебство это возможно даже в их комичной, топорной постановке. Эта женщина преобразила все. В ее присутствии, даже безо всяких декораций, он снова ощутил эфемерную надежду взмыть ненадолго над теперешней своей жизнью.
Шуру Зотову теперь определили на второстепенную роль Джулии, но удавались ей исключительно те реплики, где нужно было кричать – вначале она мялась, пряталась в воротник, но после осмелела. Виктор никак не мог привыкнуть к ее зычному голосу, и каждый раз его передергивало от отвращения. Кардинала Монтанелли отыскали в последнюю очередь – им стал профессиональный актер по фамилии Беркутов, старик, которого Виктор чаще всего видел согнувшимся под тяжестью полных ведер – он был занят на хозработах. Беркутов ни с кем никогда не здоровался, ни на кого не смотрел, и, казалось, духом отсутствовал в среде лагеря. Но с первых репетиций он ожил, совершенно оттеснил Ильина от режиссуры и с озлобленным удовольствием учил всех накопленным за жизнь сценическим трюкам и жестам. Он был очень подвижен и напоминал Виктору нарочито нервного паяца из немого кинофильма, где из-за технических несовершенств все пробегает в убыстренном темпе. Но когда доходило до собственных его реплик... откуда-то бралось неспешное величие речи, а от одних его рук хотелось плакать – словно он мог бы отыграть всю пьесу пантомимой только этих порхающих рук. Виктор с удовлетворением отмечал, что благодаря Беркутову их импровизированный театр становится все меньше похожим на самодеятельность. На роль Мартини не нашлось ни одного добровольца, кроме давнишнего «ботаника» - того самого худосочного паренька Сани Горлина, который когда-то испуганно жался к Виктору в очереди на медосмотр. Ариадна (играла ли она раньше на самом деле – неизвестно) с каждым разом делала все лучшие успехи, а сам он понемногу втягивался в эту удивительно красивую синтетическую атмосферу революционной романтики и все яснее понимал, что она не имеет ничего общего с их советскими реалиями. Так сейчас уже не думают, не чувствуют, не говорят. А жаль. Войнич создала из своих героев общество благородных и нереально возвышенных людей. Виктор знал, что она сочувствовала революции в России, была даже знакома с ее идеологами... но вряд ли могла себе представить, чем обернется в итоге этот пафос. Лагеря – это побочный продукт социализма, его отходы, свидетельство страшных помех в его деятельности.
-Ну, каково тебе, – однажды весело подмигнул ему Ильин, - в образе-то? Тебе, которого, ну за это… за то, что ты против всего нашего, упекли? По пятьдесят восьмой? Или скажешь, что ты невиновен?
-Я никогда не был против революции, – честно ответил Виктор. – Невиновен, и вы это знаете.
-Что, значит, случайно? Я, милый мой, в случайности не верю. Наверху знают, что делают.
-Возможно. Но это действительно трагическая случайность. Я никогда не был коммунистом. Но лозунги партии мне всегда были близки. И я, как и многие, возлагал на это большие надежды. А Овод... вы не понимаете. Он же за другое боролся. Они страну свою от оккупантов освобождали, а не...
-Не отлынивать! Линдберг, вы репетицию срываете, - Беркутов вовремя встал между ними, и фраза осталась недоговоренной.
Виктор не солгал Ильину: противником революции он никогда не был. Но не был и ее сторонником. Он нередко вспоминал Вальдемара Яновича, отца Галины, офицера Царской Армии, который вдруг стал называть себя беспартийным коммунистом. И Виктору тогда очень хотелось объяснить ему, что времена таких вот коммунистов-интеллигентов давно в прошлом и находятся теперь за флером затхлой романтики. Сейчас время зверей совершенно другого сословия. И устоев.
Виктор хотел отрешения. Хотел покоя. Счастья, наконец. Возможно, живи он в Италии времен Джузеппе Мадзини, он взял бы в руки оружие. Но к гражданским войнам он всегда питал отвращение – хотя бы потому, что они подразумевают крысиную политику – убивать своих.
Единственную декорацию – изображение опаленной солнцем итальянской крепости - мастерили все вместе – из присланных отходов Березниковского бумажного комбината, раскрашивали по большей части углем. Ильин настойчиво предлагал водрузить на ее шпиле красный флаг, но Беркутов, разошедшийся в творческом порыве, публично назвал его дурнем. Ильин стерпел, поджав губы – актер был ему пока насущно необходим.
-Ты даже «Курочку-Рябу» поставить не в состоянии, – выкрикивал старик. – Даже если сам закудахчешь и золотые яйца нести выучишься.
За последнее время Виктор трижды перечитал с детства полюбившийся ему роман, но чем глубже он вникал в перипетии сюжета, тем явственней понимал, что тема борьбы за свободу Италии, несмотря на то, что она является ключевой – самое слабое место в повествовании. Независимо от того, что имела в виду автор – эта восторженная англичанка в возрасте едва за тридцать – главенствующей у нее, в конечном итоге, оказалась человеческая драма. Не чуждая, по сути, многим и многим людям, находящимся в положении Виктора. И он решил играть именно это. Свою историю – историю человека, потерявшего все.
День премьеры совпал с кануном нового 1939-го года. И, несмотря на удвоенные нагрузки на машзаводе и лесоповале, все знали о готовящемся празднике. Правда, гуашевые афиши скорее походили на лозунг типа «Ударим по буржуям достижениями коммунистического труда», но это ничего не меняло. Заключенные ожидали сказку.
Первое появление Виктора на сцене клуба встретили галдежом и неровными аплодисментами. Изрядно похудевший, он в свои двадцать семь лет и впрямь мог сойти за девятнадцатилетнего Артура Бертона. Белая рубашка с расстегнутым воротом и зачесанные назад отросшие волосы придали ему ореол той романтической, юной беззащитности, которой в нем уже давно не было.
Сцена допроса во многом походила на собственный его опыт в Ортачальской тюрьме, но это все же было несравнимо мягче.
-Чего же вы хотите от меня? – говорил Виктор усталым голосом.
-Мне нужно только, чтобы вы сказали откровенно и честно, что вам известно о тайном обществе «Молодая Италия» и его членах.
-Мне о нем ровно ничего не известно.
…Весь антракт прошел почти в полном молчании.
-Почему они не говорят? Им не понравилось, – волновался Виктор. – Но они же аплодировали...
-Ничего ты не понимаешь, - сердито пинал его в бок Беркутов в комичном подобии кардинальской сутаны, сшитой из нескольких кумачовых наперников. –Это лучшая актеру награда.
Второе действие полностью держалось на них троих – Беркутове, Викторе и Ариадне. В неверном свете желтой лампочки-софита черты ее выглядели размытыми, и Виктору легче было представлять на ее месте Галину. Диалог Овода и Джеммы о цирковом горбуне они отыграли очень синхронно.
-Вряд ли именно арена так принижает чувство собственного достоинства, - размышлял вслух Виктор, вглядываясь в классический профиль партнерши. –Большинство из нас чем-то унижены.
-Да, но здесь... Вам это покажется, может быть, нелепым предрассудком, но для меня человеческое тело священно. Я не выношу, когда над ним издеваются и намеренно уродуют его.
-Человеческое тело?.. А душа?
-Душа?
Теперь Виктор стоял лицом к залу и смотрел вперед широко раскрытыми глазами.
-Неужели вам никогда не приходило в голову, что у этого жалкого клоуна есть душа, живая, борющаяся человеческая душа, запрятанная в это скрюченное тело, душа, которая служит ему, как рабыня? Вы, такая отзывчивая, жалеете тело в дурацкой одежде с колокольчиками, а подумали ли вы когда-нибудь о несчастной душе, у которой нет даже этих пестрых тряпок, чтобы прикрыть эту страшную наготу? Подумайте, как она дрожит от холода, как на глазах у всех ее душит стыд, как терзает ее, точно бич, этот смех, как жжет он ее, точно раскаленное железо! Подумайте, как она беспомощно озирается вокруг на горы, которые не хотят обрушиться на нее, на камни, которые не хотят ее прикрыть; она завидует даже крысам, потому что те могут заползти в нору и спрятаться там. И вспомните еще, что ведь душа немая, у нее нет голоса, она не может кричать. Она должна терпеть, терпеть и терпеть...
Ариадна нежно сжала его запястье. В сценарии этого не было.
Сцена прощания Овода с Джеммой прошла камерно. Они работали над нею долго, но сейчас Ариадна словно совершенно позабыла все заученное раннее. Это была уже другая Джемма – не та, вылепленная Беркутовым, но от этого не менее эффектная. Только в этом эпизоде герои были так близки друг к другу физически – в целомудренных рукосплетениях, в робком намеке на чувства, выразить которые ни один из них не имел права из-за стоящего между ними Прошлого.
Виктор опустился на колени перед креслом, в котором сидела Ариадна, и положил голову ей на колени. Ему казалось, что он ненадолго оказался в далеком и волшебном мире, что судьба словно нарочно свела его с этой удивительно похожей на Галину женщиной, поместила в реальность пьесы, чтобы не дать ему возможности забыть... забыть ту, которая наверняка ожидает, и озвучить такие близкие ему мысли... пусть даже от чужого имени.
-Давайте помолчим. Когда один из нас умрет, другой вспомнит эти минуты. Забудем шумный мир, который так назойливо жужжит нам в уши, пойдем рука об руку в таинственные чертоги смерти и опустимся там на ложе, усыпанное дремотными маками. Молчите! Не надо говорить!
Виктор закрыл глаза. Ариадна гладила его по волосам.
...Спектакль закончился уже после отбоя. Зритель все же получил обещанную сказку. Во время финальной сцены расстрела Овода мужики сидели тихо и строго, а кто-то из женщин прослезился.
Виктор возвращался за кулисы опустошенным, тыльной стороной ладони стирая со лба испарину и остатки прогорклого актерского грима. Повалился на стул, запрокинул голову – реплики еще словно плавали в воздухе, никак не хотели отпустить. Он вдруг увидел: рядом – Ариадна, стоит против света и смотрит на него. Волшебство окончено. Она теперь снова – доктор Вайс.
-Крючки. – сказала она просто.
Виктор вопросительно поднял бровь.
-Не могу расстегнуть – они сзади. Поможете?
Он встал, коснулся ее тугой узкой спины, затянутой в сиреневый креп. Один крючок... второй... проглянула незащищенная, горячая кожа. Ариадна извернулась и оказалась в его объятиях. Руки побежали по его плечам, нащупали под рубахой голую спину, легли на нее плоско, как фонендоскоп.
-Так одиноко! Если бы вы только знали, как мне одиноко, - простонала она утыкаясь затылком в его подбородок. –Страшно здесь – жить, работать, просыпаться, засыпать – все страшно. Милый мой, ма-аленький...
Она встала на цыпочки и потянулась к его губам. Виктор чуть отстранился.
-Вы замечательная, вы очень красивая женщина. Но простите... я не могу.
У нее в горле заклокотал какой-то возглас. Она смотрела на него, не понимающая, вульгарно раскрасневшаяся. От высокомерной, пахнущей календулой дамы ничего не осталось.
-Вы... не сможете полюбить меня, так?
Виктор прислонился к стене и стал смотреть в сторону.
-У меня жена в Тифлисе осталась. Галина... – сказал он просто и извинительно.
-Это хорошо. – Ариадна прижала к груди растерзанное платье.
-Что?
-То, что еще есть люди, думающие, как вы. Я рада, что познакомилась с вами, Виктор Сергеевич.

Текли дни, на лесоповале стучал Лилин топорик, обрубающий сучья с поваленных сосен, ссадины – новые поверх старых – ложились на шершавые, обветренные руки, ежедневно перед выходом на работу лицо смазывалось салом, но нежная, избалованная южным климатом кожа все равно трескалась. Лиля ждала лета, как благодати – казалось, чудесная южная оттепель наступит и на Урале. Следила за тем, как мраморные трещины появлялись на замерзшей реке Каме, по которой вскоре должны были грозно и с треском двинуться льдины. Однажды она выпрямила спину, чтобы передохнуть, и замерла, завороженная: темное свинцовое небо плыло над сказочными острыми горами, вдающимися гребнями прямо в облака. Бывали дни, когда единое пространство земли и неба наполнялось переливчатым сиянием, отчаянно бившим сквозь господствующую туманную завесу, и тогда на предметы начинали капать знакомые до боли оранжевые блики.
Тот день не был снежен, но наст еще держался у реки плотным девственным слоем – он еще сохранял нежный рельеф рождения. Горы казались синими с проседью, мороз все еще был лют, несмотря на обманчивый календарный март.
На фоне всего этого величия у самого берега, на ошкуренных бревнах, сидела фигура в ватнике и шапке-ушанке. Зябко протянув ладони (только они выдавали в ней женщину) к слабому костерку из сучьев, она в одиночестве обозревала простор. Это был тот отдых, когда терялось ощущение времени и ориентиров. Она не сразу услышала окрик: «Номер 1335! Принести воды!»
Фигурка метнулась вбок, схватила ведро и легонько заскользила по льду к проруби. То ли корка уже стала рыхлеть, то ли движения были слишком порывисты, но у самого края проталины вдруг зазмеились трещины, под ногой что-то хрястнуло мокро и радостно, и Лиля провалилась в ледяную воду. Почти сразу потрясла чудовищная боль во всем теле, налившемся свинцовой тяжестью. Лиля вяло крикнула – «А-а-а!» - только горы подхватили и задрожали перед мутнеющим взором.
...Она пришла в себя от резвого, глухого постука лошадиных копыт по мерзлой дороге. Мимо неистово неслась выбеленная тайга, а под дохой на санках было уже надышано и тепло; сплавщик подталкивал ее в бок и смеялся:
-Ну что, родимая, - вытянули, а? Ничего, обошлось. А то ты уже вся взялась ледяной коркой. Кама-то сейчас коварная, ломкая. Она деликатность любит. Чего ты к проруби бегом бежала? А? Ну ничего, ничего.
Лиля сама себе казалось парализованной – только затылок все еще ломило, и мокрая одежда облепляла туловище.
-А вот мы сейчас тебя оживлять будем, - весело сказал сплавщик, ухая в ритм тряске, и извлек из-за пазухи любовно припрятанную, початую бутылку. – Водочки... нет, не так, до самого донышка, иначе не поможет лекарство-то. – Он приподнял Лилину голову, путаясь пальцами в массе потемневших, уже оттаявших волос, и с задорной усмешкой наблюдал, как двигается ее горло.
Мгновенно ожгло пищевод, она было захлебнулась, но после отдышалась и обмякла. Захотелось спать. Она уже закрыла глаза, когда услышала:
-Теперь тебе ничего не страшно. Проспишься, и не чихнешь даже. Вот и приняла боевое крещение.


«А сможешь ли ты?» – задавала Галина вопрос самой себе, зарываясь разгоряченным лицом в душную подушку, в сотый раз вызывая в памяти свое недавнее счастье, превратившееся теперь в такую громаду боли, что, казалось, ее хрупкие плечики не выдержат. Я устала. Эта фраза звучала из Галиных уст все чаще и под любым предлогом – все нестерпимей было ощущать эту горестную связь с потенциальным смертником, волей-неволей чувствовать его боль – ведь мысль – великая, не зависящая от расстояний сила. Вначале это успокаивало ее, - осознание себя единой сутью с Виктором придавало ей в собственных глазах ореол мученического благородства. Но теперь... образ беспощадно таял в памяти, оставались только кошмарные сновидения, и она начала сознаваться себе самой в том, что ищет причины сбежать из этого ада и из-под этого ярма... только как забыть?.. Ради себя самой она не может. Если бы было какое-нибудь веское, солидное оправдание – прежде всего перед собственной совестью – но его нет. Они связаны, и она д о л ж н а. Но это очень страшно. Страшно для ее двадцати четырех лет – страшно и неподъемно. Она безумно боялась, что с ним что-нибудь случится – там, за горизонтом их разоренного рая, – она вздрагивала при каждом приходе почтальона, при каждом упоминании о семье Линдберг, ей снились похоронные извещения, лагерные пытки и – его голос. Он звал, звал изо всех снов – надрывно, истошно, как будто она могла помочь. Этот зов сводил ее с ума. Она начала бояться темноты – до первых петухов сидела в кровати в штопаной ночной сорочке и беззвучно оплакивала свою украденную юность. Заря не приносила облегчения, возвращая из иллюзорной преисподней в жуткую реальность, все предметы и декорации которой имели отношение к нему – вот на этом мосту он сделал ей предложение... там еще были сверкающие весенние лужи, и он со смехом переносил ее через них на руках... эти кружева на рубашке совсем истлели... но она ее не выбросит, ведь их касался он… открытки, шпильки, початый флакон парфюма – всюду он, он, он.
Она работала чертежницей в проектном институте, голова кружилась от бессонницы, перья отказывались чертить, все сыпалось из рук, рвалось и ломалось. Вечерами она смотрела в зеркало на ставшее призрачным лицо, затененные глаза и думала: «Никто к нам не приходит. Где эти стаи поклонников?.. наверное, я стала некрасива. А подругам теперь неинтересно». Она поняла свою ошибку много позже – ведь все они просто-напросто испугались. Какая нелепость! Ведь ее же не тронули... а, впрочем, никто не мог быть застрахован от этого.
Но для двоих друзей из ее прошлого – для Агамик и Сени, казалось, ничего не изменилось. Они по-прежнему появлялись в ее жизни с привычной частотой, и она с умилением обещала себе отблагодарить их когда-нибудь за верность... кто ж знает, как все повернется? Милые, милые – они так старались отвлечь ее разными пустяками и привычными забавами.
В то утро Агамик принесла ей отрез – тот самый, торгсиновский бархат цвета пьяной вишни, который ею со слезами выбивался из матери – точнее, выбивалось кольцо, на которое он был куплен. Галине тогда, помнится, такой не достался, хотя она на миг поднесла его к лицу перед неприлично роскошным зеркалом этого обирательского магазина – и ахнула – к этой бы матовой коже, к этой бы осанке драгоценный пурпур...
-Это тебе, – не глядя в глаза, Агамик шлепнула на стол полураскрытый сверток. – Хотела ведь когда-то.
-Адочка, но ведь ты сама...
-Я все равно не буду из него шить. Мне... полметра не хватает.
-Нет-нет-нет. Дорого это. Не могу. Прости, милая.
-Дура! – вспылила Агамик. – У тебя рожденье завтра, между прочим, а ты посмотри на себя, на рвань вот эту – она вцепилась в заветное кружево рубашки. – Сделаешь порядочное платье, может и жить захочется.
Галина не ответила, отвернулась, помолчала с минуту и вдруг начала тихонько выть, прикусив воротник ночной сорочки.
-Галя, Галя! Себя не жаль – о родителях своих подумай – зачем ты их раньше времени в гроб вгоняешь – ведь они же не слепые. И так почти до нищеты докатились – каково им еще видеть, как ты убиваешься? Вырастили тебя, во всем себе отказывали, а ты на том свете им спасибо говорить будешь?
Галина вздрогнула и замолчала. Выходит, на одной чаше весов они, на другой – Линдберги. И ей вдруг показалось, что первая чаша – тяжелее.


Зима 1939-го года выдалась небывало холодной для кавказских широт. Едва столбик термометра опустился до минус семи градусов, как улицы практически опустели: избалованные солнцем горожане попрятались по домам.
...Очередь к почтовому отделению протянулась почти до самой площади: прием посылок начинался с десяти, но уже на рассвете, с рождением сизого, похожего на вечер утра, у заветного оконца жались друг к другу темные закутанные фигуры. Галина пришла в девять и счастливо оказалась пятьдесят первой.
Редкие прохожие смотрели на них, как на зачумленных, быстро отводили взгляд и спешили прочь. Это место казалось им таким же зачарованным, как небезызвестный подвал на улице Леси Украинки,  о котором если и решались говорить, то только шепотом.
Но, тем не менее, очередь успокаивала Галину. Здесь она ощущала себя нужной Виктору, и это единственное среди всех повседневных метаний казалось ей насущным и важным. Множество раз она представляла себе, как он разворачивает тайное письмо, по юношеской привычке свернутое «ласточкой» и втиснутое в картонную коробку с чаем. Эта насущность давала ей надежду.
Из самого хвоста очереди доносилась ритмическая музыка поэзии. Галя подобралась ближе, замерла, заглядывая за плечи сплотившихся вокруг чтеца. Высокий, с истерическими переливами, женский голос декламировал:

Мелькают мимо города,
Их облик странен.
С порталов капает вода –
Живу на грани.

Из пыли золотой она
И расстояний,
На холод твой обречена –
Любовь на грани.

Устало меркнут облака,
Закат пространней.
Куда ведет твоя рука?
Живем – на грани.

Смелей, переступи черту,
Смири обиды.
Когда ты взмоешь в высоту –
Я слез не выдам.

Я обернусь – и кану вслед
Аккордом скерцо.
Стрелой, сломавшей арбалет,
Попавшей в сердце.

Но стоит ждать и стоит жить
В ее дурмане.
Надежды незакатной нить:
Любовь на грани.

-Боже, Маня! Ты совсем раздетая, в мороз!
Галина протиснулась к Марии Якобсон, стоявшей в летнем плаще нараспашку, без головного убора. Ее пепельные волосы были встрепаны, глаза воспалены от бессонницы, в руке, на отлете, – сигарета со струящимся дымом, под ногами – неумелый узел. Она сунула в карман разрозненные исписанные листы.
-Галя, как странно мы встретились... Как давно...
-Илленеру? И стихи – о нем? – спросила Галина, понимая, что вопросы здесь излишни.
Маня кивнула и закашлялась.
-Да запахнись ты! – Галя стянула английский воротник подругиного плаща. – Без шарфа, с астмой.
-Глупости! Я столько писем написала ему, столько... почти полпосылки.
-Но ведь без права...
-Они не посмеют. – с отчаянной решимостью сказала Маня. – Они не смогут, они ведь тоже люди, поймут.
-Люди, да... люди. – По Галиному лицу пробежала жалостливая гримаса. К чему эти иллюзии? – Манюшка, десять лет без права переписки чаще всего подразумевают расстрел... О Викторе мне хотя бы известно, что он жив, а в твоем случае – никаких вестей...
Повисла пауза. Маня стояла, понурив голову, как провинившаяся школьница, и с трудом переводила дух.
-Маня, ты выглядишь, как пьяная. Опять не спала ночь?
Та глубоко затянулась сигаретой.
-Стихи, они ведь живые. Их силой спать не уложишь.
-Но нельзя же так жить. В постоянном надрыве. Я понимаю, я тоже... но...
-Ты другая. А я иначе существовать не могу. Они меня утешают.
-Они сводят тебя с ума.
-А мне, по-твоему, остается что-то другое? – Маня расхохоталась. – Все вокруг уже давно помешались, а я только на пути к безумию. Но Костя вернется, - протянула она ласково, шелковистым голосом. -Знаю, чувствую где-то вот здесь – вернется, – она положила руку на грудь.  - Иначе не бывает. Иначе было бы неправильно.
-Ты живешь, как в средневековых романах.
-А лучше – так? – Маня повела глазами в сторону толпы у оконца, откуда слышалась замысловатая грузинская матерщина. – Что Витя?
-Я узнаю о нем от товарища, которому год назад разрешили писать. Здоров... пока. Но обо всем не скажешь. Я, - она осмотрелась по сторонам, - иногда прячу записки в чай.
-А у меня нет чая... Я его не положила, – трагически всплеснула руками Маня. – Надо было, да?
-А что есть?
-Ну книги, энциклопедия Павленкова... малая, Плутарх...
-Ты в своем уме?
Маня опустилась на корточки и простонала:
-Ну я знаю, знаю, что опять все сделала не так. Но я собрала все, что он любил... Галя, я ничего уже не соображаю. Как в тумане. – Она вытянула из пачки новую сигарету, чиркнула спичкой. Галина ударила ее по руке.
-Тебе нельзя!
-Что с того? По крайней мере, мне не будет лучше, чем ему.
-Романтичная дурочка! Чего ты этим добьешься? Увезут на карете скорой помощи – и дело с концом.
-Я не буду перед ним виноватой.
Галя остолбенела.
-А ты... а я бы на твоем месте, - начала Маня с легкой запальчивостью, – потребовала, чтобы меня тоже... взяли. Я бы не отпустила его так просто, если бы была рядом. Господи! – она с отчаянием поглядела куда-то в сторону. – Я не жена Константину, но если бы была... если бы... это дало б мне право ехать за ним, продираться сквозь все препоны, потерять здесь все, но мы были бы вместе!
Она схватилась за горло и зашлась кашлем.
Галина махнула рукой и отвернулась. Маня Якобсон всегда была не от мира сего. Малахольная.
-Линдберг Галина Вальдемаровна, поспешите!
-Мань, меня зовут... пошла. А ты одевайся теплее!


Лиля уже дремала, свернувшись на нарах в позе эмбриона, когда ее разбудил пинок.
-Что?
Свет резал полусонные глаза. Это была староста барака Раиса, с одутловатой после вчерашних возлияний физиономией, в заскорузлых руках она мяла пакет.
-Тебе...
-Что? как, от кого...
-Ну, это тебе виднее, кто там у тебя... хм...остался-то.
Лиля надорвала картон. Угол письма с каллиграфическим буквами, выведенными рукой чертежницы, вылез из-под восхитительно круглого куска сала, а внизу покоился новый, гусино-серый пуховый платок.
-Чего? – послышался недоуменный голос Раисы.
-Ничего, - Лиля кулаком протерла глаза. – Ничего.
-Ты что, ревешь, что ль? – Раиса с интересом наклонилась над нарами. Ее груди улеглись на Лилины поджатые колени. Лиля поняла.
-А не пошла бы ты...
-Ах, сучка, а? Ну вы посмотрите... Я ей это, а она тут...
-Пошла. – решительно отмахнулась Лиля, зная, что за это ей ничего не будет.
Раиса почти в рифму пробормотала ежевечернюю матерщину и грузно вывалилась из дверей. Лилю обдало морозным паром, и она осторожно, как в горностаевую ротонду, обернула плечи в пуховый платок.
Ее ждало окно в другой мир – письмо Галины.
«Милая, дорогая Лилечка...»
Там, там каждое утро, под красным домом, раздается протяжный зов молочника, и цитрусовое солнце разливается по всем углам города и по парку, где она целовалась с Георгием, где, наверное, все еще стоит та самая круглая арка, нездешняя, и оттого таинственная. В детстве Лиле казалось, что за ней – параллельная, неведомая реальность. Так вот что, наверное, там было – Лагерь.
 «У нас все по-старому»... Значит, аресты не закончились...
«Как тогда все было глупо, Господи! – Лиля начала писать ответ чернильным карандашом на куске промокашки – Сколько же было наносного и неважного! Ты представляешь, только здесь я начинаю понимать истинную ценность жизни. Все это закаляет меня, я становлюсь сильнее и старше. Хотя мне кажется, что там, в Тифлисе, осталась еще одна Лиля – которая до сих пор ворует торты из кондитерских и лазает по чужим садам... И морочит голову мальчишкам с соседней улицы.
Цени то, что у тебя есть, Галочка. Свободу цени. То, что Женщиной осталась.» Лиля засмеялась недобрым смехом, ставя жирную точку. Она смахнула пару клопов с одеяла и навзничь повалилась на нары, блуждая пальцами в густой массе вьющихся волос. Хорошо, хоть вшей нет пока, тьфу, тьфу – а то прощай и ты, последняя женственность. Волосы и кожа Лили Линдберг всегда были предметом зависти тифлисских подружек – мало кому природа давала такое богатство. Благодаря ослепительной белизне лица и этой золотистой россыпи кудрей, казавшиеся ей досадными огрехи внешности – выступающие верхние резцы, взгляд исподлобья и грубые руки, доставшиеся ей в наследство от отца, - были невидимы для остальных. Конечно, Галя была красивее ее – бесспорно, более утонченная, как звезда немого кино, femme fatale... Польки вообще часто... Бог мой, о чем таком она думает?
Лиля встрепенулась и стала запихивать посылку под нары. Нет, ничего не поделаешь, сало заставят разделить на всех поровну – в бараке его не спрячешь.  Платок она свернула вчетверо – вместо подушки. «Не отдам», - подумала она засыпая и чувствуя, как шерсть жаром обдает расплющенную щеку. В крайнем случае всегда будет, что обменять на еду.

Зимой Тифлис становился похожим на увядшую женщину – куда-то исчезала вся его уютная солнечная прелесть, и он ничем не отличался от других зябких и угрюмых советских городов. Почти круглый год будучи наполнен неизбывным южным светом, он скрывал свои морщины, как опытная кокетка, а теперь, когда воздух был полон морозной влажностью, казалось, проступали все незалеченные щербины его старых домов, река отчаянно гнала куда-то серые волны, и улицы почти обезлюдели. В такие дни все явственнее ощущалось отчаяние осиротевших от времени семей, и выражение лиц множества людей, без истерически радостной солнечной ретуши, было страшным. Летом Тифлис мог спрятать любую нищету и горечь; поздней осенью он начинал сникать, доигрывал карточную партию опавшими листьями и каменел на три кажущиеся бесконечными месяца.
Галина старалась как можно реже бывать дома, на Виноградной улице. Там стоял промозглый холод, а сидеть весь день укутанной в пальто в их с Виктором комнате, где столько было проплакано и передумано, она не могла. Отсчет времени шел легче, если она была в движении, - смеркалось рано: несколько часов – и сутки позади. А поздним вечером – тихонько, чтобы не потревожить тетю Нину с Женечкой, пробраться к себе, стуча зубами, влезть под одеяло и не смотреть на свободную половину кровати, чтобы не чудилось невесть что. А днем... только не останавливаться. Чтобы не думать.
...Она свернула в кривой переулок ниже Александровского сада. Ветер хлестал по щекам, мешая дышать. Галина постучала в резной сыроватый подъезд, из которого пахло котами и разогретой пищей.
-Ма-ань!
Не отпирали так долго, что Галина уже было собралась уходить, как вдруг в замке что-то лязгнуло, запищало, ухнуло, и на пороге возникла заспанная Маня Якобсон в пеньюаре.
-Прости, Галя. Я не сразу тебя услыхала, а пока оделась...
Она стягивала на шее застиранный халат.
-К тебе можно?
Галина нырнула в черное пространство захламленного подъезда – к стенам жались корзинки с лежалым луком, строительный мусор, оставшийся после ремонта двадцатилетней давности, и пугливые котята с крысиными хвостиками. Маня провела ее в гостиную-спальню, голубые обои в ней, когда-то, видимо, очень дорогие и изысканные, теперь почти полностью почернели и затемняли эту и без того мрачную комнату.
-Ты садись, садись, - сказала Маня, отряхивая пыль с зачехленного стула. – Здесь, правда, Нерон спал утром, боюсь, как бы шерсти не осталось.
-Кто спал?
-Нерон – это кот. Кот Илленера. Я его случайно нашла. Ну, когда это все случилось, бедняга, конечно, на улице оказался. Ты ведь понимаешь, «малахольная Маня» еще долго ходила вокруг этого дома.
-Ходила? Зачем?
-Вспоминала. – Маня неестественно рассмеялась. Все не хотелось его отпустить. Привыкала. Привыкала к тому, что в окнах больше не зажигается свет, что нет никакого движения. И ведь знаешь, у меня от него практически ничего-то и на память не осталось. Ни-че-го-шень-ки! Только кот. Лелеемый раньше, рыжий величественный Нероша.
-Ты гналась за ним? – хохотнула Галина, опасливо выбирая рыжеватую шерсть, приставшую к подолу.
-Не смешно. – Маня отвернулась в окну и вытянула из пачки сигарету. Закурила, закашлялась, затушила окурок о стену.
-Чаю хочешь?
-Я пила, - соврала Галина, косясь на пыльный сервиз за буфетным стеклом.
-Ладно. – Маня забралась на подоконник – совсем, как в юности – и по-детски обхватила руками коленки. – Ну, рассказывай, что у тебя.
-Тоска. – Галина разглядывала свои маленькие озябшие ручки. – Даже возвращаться туда не хочется. Тетка с Женькой совсем с цепи сорвались. Такая непорядочность... Ведь был уговор – я шлю посылки Вите, они – Ольге Николаевне с Лилею. Мне говорят: ты, мол, о Вите думай, а мы уж свое дело сделаем. А вместо этого что? Распродают линдберговское имущество безбожно, и ничего почти туда не идет. Живут сами на эти деньги. Как им только кусок в горло... У Жени на днях котиковая шубка появилась – откуда, спрашивается, когда на дрова и то нет?
-А ты обносилась... – Маня заскользила взглядом по Галиным легким, морщинистым башмакам. Галя пожала плечами.
-Я отвыкла, Мань. Ни денег, ни настроения. Родителей только жалко. В нашем детстве, в те голодные годы, мама покупала всего одну чашечку молока и давала мне, как младшей. Я пила молоко, а сестра смотрела на меня почти с ненавистью. А папа выучился сам шить туфли. Я думала тогда – вот вырасту и всех их отблагодарю. Обеспечу им безбедное существование. А выходит, что? Теперь на шее у них еще одна обуза. Живем фактически на жалованье сестры, а что там, за пение в капелле, платят? Совесть мучает, Маня, - ничего я не могу сделать – ни для Вити, ни для них.
-Ты можешь его ждать. – Маня снова потянулась за сигаретой. – Это ведь так много – ждать. Ну, признавайся, от поклонников все еще нет отбоя?
-Как это все еще? – наигранно возмутилась Галина.
-Знаю, знаю... Не обижайся. Живи мы в другое время и в другой стране, с таким лицом и фигурой из тебя вышла бы кинозвезда почище Греты Гарбо... Только ты жди его, Галя. – с неожиданной растроганной жалостью в голосе добавила Маня. – Это все, что мы можем им дать теперь. Или... или ты уже так не думаешь?
-Нет, ну что ты... Да, теперь уже многие приходят – вначале все попрятались, испугались, думая, что и меня заберут, а теперь вот так. Только – поверишь – не хочу я всего этого. Все не то. Сволочь эта, что живет по соседству, Пирцхалава, совсем не дает покоя. Ходит и ходит со своими похабными цветами. Ему нужна не только я, но и квартира. Партийный уб...
Галина зажала себе рот.
-У тебя кто-то появился? – продолжала Маня. – Мне насплетничали, что видели тебя с каким-то товарищем в военной форме. Как только у тебя аллергии нет на эту форму!
-Ну, это совсем не то, что ты подумала. Это Арам. Военный инженер, Арам Далакян. Пару раз проводил меня домой и спас от соседа.
-Это каким же образом? Дал в морду?
-Нет, нет, очень спокойно и интеллигентно.
-Вам, красоткам, только того и надо, чтобы вас спасали...  А я всегда мечтала сама кого-нибудь спасти.
-Только вот пока не получается, так?
-Не язви, Галя. – Голос Мани зазвучал трагической глубиной. – Мне часто снится, что я с ним.
-С Илленером?
-Да. В холоде, в бараке, в могиле – как будто я везде его сопровождаю... невидимая тень, невесомый посох. Как будто он зовет меня – уже наяву – просыпаюсь в холодном поту, темно, только ветер легонько шторы колышет. А зов – явственный. Я стряхиваю с себя остатки сна и с ужасом понимаю, что это всего лишь мама зовет из соседней комнаты. Всего лишь... и я встаю, плетусь туда, мысленно проклиная все на свете, и мамин полиартрит тоже, потому что из-за него я обманываюсь так жестоко.
-А потом полдня валяешься в постели и куришь? Может, я тебе хотя бы убраться помогу? Ты посмотри, все разбросано, чемодан какой-то под ногами... – Галина наклонилась и подцепила пальцем брошенный на полу жакет.
-Не трогай.
-Я все понимаю – вы, поэты, любите хаос... но что здесь делает чемодан?
-Я иногда жду... – прошептала Маня.
-Ждешь?.. – Галина выронила жакет.
-Жду, что и меня могут забрать.
-Ах, это… И я того же боюсь, - выдохнула Галина. – Хоть они и сказали тогда – живите, никто вас не тронет... Мне иногда слышатся шаги на веранде.
-Ты не поняла. – Маня схватилась было за сигареты, но раздумала, и, жестикулируя рукой с зажатой в ней коричневой пачкой, выпалила: -Я сама хочу этого!
-Ты... хочешь?
-А вдруг меня сошлют в тот же лагерь, где он, мы по счастливой случайности встретимся, и начнут сбываться все мои сны, где мы вместе? Я читала где-то, что мысль материальна, что если долго представлять себе что-то, оно обязательно сбудется... Ну я и представляю, что я с этим чемоданом сажусь в...
-Маня, замолчи! Я не могу тебя больше слушать. Ты несешь бред!..
-Не кричи. Сейчас сосед начнет стучать в стенку. Он не любит, когда громко.
Галя обмерла.
-Там что, слышно все, что мы говорим?
-Слышно? Не знаю... На твоем месте меня бы это совсем не заботило. Галя, ты ведь можешь переживать, так сказать, на законных основаниях. Ты его жена. Тебе все сочувствуют, тебя есть кому поддержать. А я вот мучаюсь в одиночку, и кроме тебя никому даже и сказать не могу, что значит для меня этот человек. Потому, что меня засмеют. Потому, что я не имею права. Потому, что я никто... А вот и Нерон. Иди сюда, ма-аленький, - Маня с трудом подхватила на руки рыжего кота гигантских размеров.
-Я пойду, – бесцветно сказала Галина. – Хочешь терзать себя – и терзай. Малахольная. – Внутри у нее все кипело от гнева и раздражения, от этого идиотской, по ее разумению, поэтичности, от Маниного парения в облаках, от запустения и вящего кошачьего духа, царящих в этой квартире.
-Мы проводим – да, Нероша? – Кот бился и вырывался, но Маня только крепче прижимала его к груди.
Они вышли на улицу. Вокруг стояла пасмурная морозная тишина, и первые огни уже зажигались на тифлисских улицах, как крупные желтые светляки. Галина посмотрела на Маню. Та улыбалась; ветер трепал ее пепельные кудри, пропитанные табачным ароматом.
-Только ты дождись его, Галенька.
...Галина возвращалась домой уже затемно – лиловеющее небо казалось разорванным из-за облаков, и такой покой был разлит во всем дремлющем городе, что все произошедшее и происходящее теперь с его обитателями выглядело невероятным. «Наверное, это был дурной сон», – подумала Галина. -Вот теперь вернусь домой, Витя встретит меня на пороге, и окажется, что все осталось по-прежнему». И так хорошо сразу становилось от этой обманчивой мысли, что все вокруг начинало казаться дружелюбным, – как в те годы ранней юности, когда весь мир виделся полным любви.
Она шла пешком, и вечерний холод тоненькой змейкой взбирался вверх по ее спине, она трогала свои холодные щеки и думала о Викторе. Память о его прикосновениях, переливах густого баритона, горделивая мысль о том, что в ее, Галиной, жизни сбылась неведомая многим любовь, давала ей силы продолжать жить. Не во имя, а вопреки. «Только ты дождись его, Галенька»... 
В доме Линдбергов, на втором этаже, тускло переливался свет. Как он дорог был ей раньше, как она любила возвращаться сюда когда-то, – вечерами то плакал, то ликовал рояль под руками Ольги Николаевны, и уютные тени тянулись по полу от горячечной керосиновой лампы, стоявшей на столе, покрытом филлофоровой скатертью!
Она поднималась по ледяным мраморным лестницам, вокруг было тихо и гулко, словно во дворце Снежной Королевы, а от прикосновения рук музыкально вибрировали перила. Скоро ночь, а ночь – это страх. Страх при каждом постороннем звуке, когда начинают невольно подрагивать ноги, и только на рассвете можно вздохнуть с облегчением, повернуться набок и уснуть, - понимая, что не сегодня. Не сегодня, а, значит, еще осталось время для жизни.
Галина остановилась перед дверями, не решаясь позвонить. Тетя Нина с Женечкой были дома – пятно света лежало на коврике у порога. Она почти кожей чувствовала примитивный заговор Погорельцевых – они добивались того, чтобы у нее лопнуло терпение, и она оставила им комнату.
Она переминалась с ноги на ногу. Ветер бил в витражные стекла лестничной площадки, и от мечущихся во дворе деревьев по ним плясали синие электрические блики. Внизу, под аккомпанемент ветра, забили чьи-то шаги – кто-то поднимался, небрежно шаркая подошвами. Она неуверенно протянула руку к звонку, но снова убрала ее. Из-за дверей доносились обрывки разговора.
-От тебя требуется только молчать. Не хочешь встревать – вот и молчи. Она нам кто? Чужой человек. И теперь вот тоже – шляется невесть где. Эта квартира наша.
-Отста-ань, - зазвенел капризный фальцет Женечки. – Ты меня не впутывай. Сама как-нибудь…
Шаги на лестнице приблизились и встали.
-Какая встреча!
Галина обернулась.
Вано Пирцхалава, потный, в расстегнутом твидовом пальто, которое смотрелось на нем как с чужого плеча, тянул к ней руки.
-Что вам от меня нужно? – она попробовала придать голосу металлическую твердость, но он предательски прервался в конце фразы.
-Цып-цып-цып…. – он втопил палец в ямочку на ее щеке.
-Вы пьяны, - она отбивалась от его рук, но он все дальше оттеснял ее от дверей Линдберговской квартиры, и его ладонь уже по-хозяйски бродила по ее ягодицам. -Пошел прочь, пьяная тварь, - Галина отчаянно мотала головой, пытаясь увернуться от его мокрого раскрытого рта.
-Пойдем к тебе, Галучка, - он икнул и заулыбался. – У тебя нам хорошо будет. Давай я совсем у тебя останусь? Какая ты нежная-ааа…
-Помо…
-Тиххх… тиххх…
Заскрежетал засов, и в дверной щели показалась голова тети Нины.
-Что за шум? Ты-ы?
Она медленно и сосредоточенно оглядела Галину, которая стояла в растерзанной одежде, с задранным подолом, и кусала губы.
-Нина Николаевна, мое почтение! Ручку, ручку… – Пирцхалава наклонился к руке тети Нины. – Ваш-ша родственница тут ведет себя… неподобающим образом. Я как представитель жилищного управления района не могу допустить… Безобразие, – бросил он в сторону Гали (тетя Нина только бормотала, отдуваясь – «не род... не родственница»).   -Растление нравов. Она здесь с каким-то мужчиной обжималась. Я их застал. Где же твой хлыщ, проститутка? – он ущипнул Галину. -Сбежал. – он многозначительно посмотрел на тетю Нину, которая медленно кивала головой.
-Что же ты семью нашу позоришь, а?  – начала она, потряхивая подбородком. – Оставил Витенька наследство. – Она задвинула локтем вглубь квартиры прорезавшееся было в дверях Женечкино плечо. – Иван Автандилович, вы уж простите. А может чаю? Чаю - а? – она с надеждой распахнула перед ним двери и перешла на шепот. –Не желаете? Иван Автандилович, вы уж не упоминайте нигде… И так на нашей семье клеймо. Нас пожалейте, миленький. Не шалаву эту. Слышите?..
Но он уже сбегал вниз, насвистывая. Тетя Нина окинула Галину уничтожающим взглядом.
-Проклята…
-Что?.. – Та сдула со лба прядь волос.
-Проклята будь, стерва. Это ты во всем виновата. Не будь тебя, ничего бы не случилось. Будь же ты…
-Мама, прекрати, - Женя вьюном закрутилась вокруг нее, оглаживая ее спину. – Мама успокойся. Зачем вы ссоритесь?
-Вы? – Галина отстранила тетку и вошла в прихожую, на ходу высвобождаясь из пальто. – Вы ссоритесь? Что же вы – поверили во весь тот абсурд, который нес этот подонок? Ведь он сам, сам ко мне полез… Да зачем я вам все это говорю… Какой от этого прок!
-Да ты… ты…
Отмахнувшись, она направилась к своей комнате.
-Опять рылись в моих вещах. – Ударом ладони она задвинула ящик трюмо.
-Отдай шкатулку! Она наша. – выпалила тетя Нина и сама испугалась, залилась вишневой краской.
-Ах, вот что! – Галина начала хохотать, до того, что у нее на шее взбухли вены. – Вот оно что… А забирайте! Я ее и не трогала. Она спрятана внутри рояля… еще с конца 37-го… Забирайте к чертовой матери… И не забудьте проверить, все ли на месте…
Тыльной стороной руки она отерла глаза. И пока тетя Нина с Женечкой, отпихивая друг друга, рылись в потертом старинном золоте, Галина срывала с плечиков в шифоньере одно свое платье за другим. Последнее, в дальнем углу, уже слежавшееся, было то самое, торгсиновское, в мелкий цветочек. Она осторожно коснулась его, колеблясь.
Волоча чемодан к выходу, Галина внезапно остановилась. Ее осенила мысль, еще не оформившаяся, недодуманная, но означавшая «я не вернусь». Ей сделалось страшно. И дело было вовсе не в доме, не в шкатулке с Ольгиными драгоценностями, и не в тете Нине с Женечкой. А в Викторе. Она грохнула чемодан под ноги и зажмурилась.
-Что, попрощаемся, Галечка? – тетя Нина семенила ей навстречу с умильным лицом. – По-хорошему попрощаемся. Ты только не приходи больше сюда. А то Женечка у меня девушка чистая, порядочная девушка… У нее музыкальный талант. Не приведи Бог, подумают, что и она такая… гулящая. А ты иди. Иди. – Голос тети Нины из ласкового становился все более угрожающим. –Витя бедный по лагерям, по баракам, а эта тут романы крутит. И сколько же тебе платят за…
Галина ударила ее по щеке.


Староста послала Лилю за водой уже накануне отбоя, и та, разминая задеревеневшие руки, превозмогая сон, поплелась с ведром к замшелой бочке в конце ограниченного двора. Стоял май, было волнительно душно, как перед грозой, гнус вился в воздухе дрожащим кружевом. Еще не п;рило, как летом, но ночь была влажная и гулкая – а все запахи ожили – размякающей земли, подгнивших деревянных брусьев, совсем как запах свежевыструганного гроба, и еще – едва уловимый, тонкими волнами бьющий из тайги аромат теплой весенней хвои.
Собаки вяло рыкнули при ее приближении, продолжая лежать – мордой в передние лапы, разморенные редким и скорым теплом. За прозрачным забором, опутанным колючей проволокой и отделявшим их от мужской половины лагеря, что-то робко возилось. Должно быть, овчарка оборвала цепь… Лиля подошла, нагнулась и встретилась взглядом с такими обычными здесь недобрыми человеческими глазами. Плотник Петя Ващенко, стоя на карачках, возился в земле. При виде Лили он встрепенулся, как потревоженная борзая, и уронил сухарь. Она продолжала с полуоткрытым ртом смотреть на него, и чудовищная поначалу догадка становилась все реальнее. Лицо у него было такое, словно он был готов ее удушить.
-Значит… - Лиля вздернула подбородок – уходишь?
-Ну чего стоишь? Беги, доноси… Мильтоном , небось, заделалась?..
-Нет, что ты, нет, - выдохнула Лиля, боясь спугнуть его, как зверька. – Всё. Я шла за водой. Тебя не видела.
Ващенко зло посмотрел на нее и выпрямился. Лиля кивнула, шагнула прочь, но остановилась.
-Чего тебе еще? Рули к бочке, если не врала.
-Не врала, но… А… с тобой нельзя?
Ващенко сплюнул и утерся рукавом.
-Да ты в уме? Коровой , что ль? – он беззвучно рассмеялся. – На что ты мне там?
Лиля поспешно затараторила:
-Во-первых, я могу всем рассказать про твой загашник. Во-вторых, женщина в тайге и ягод поищет, и суп на костре сварит. А в-третьих я… я тебе хлеб свой отдавать буду. Половину.
-Вот хлеб – это разговор серьезный… Принесли тебя черти.
-Запомни, Ващенко, что я обо всем знаю, - бросила Лиля, уволакивая за собой ведро. – А с нами пойдет еще одна женщина.


Лиля тоже выкопала яму у задней стены барака, как раз там, где уже потянулись к заслоняемому мошкарой солнцу чахлые стебли багульника. Туда она складывала полученные в посылках консервы, самодельные перья  и сухари. Это стало почти ежевечерним ритуалом и придавало ей чувство уверенности. Правда, Ващенко доказывал, что женщины обычно не бегут, выносливость не та, не та порода... Но оставшиеся годы отсидки казались ей вечностью, через которую еще надо было пробить себе путь топориком на проклятом лесоповале.
Она не спросила совета Ольги. Когда утром они вдвоем с матерью последними выходили из барака, она наклонилась к ее уху:
-Через неделю бежим. Ващенко, Бурцев и Каменков берут нас с собой.
Ольга захлебнулась накатившими словами.
-Ты совсем обезумела.
-Нет, мама, нет! Столько лет каторги мы не выдержим. А здесь- реальная возможность уйти. Через тайгу – и в Нердву , там у Бурцева родня... они спрячут. А потом – в Верещагино, к железной дороге.
-Поймают.
-Нет! У них все готово. Бурцев и Каменков – сильные, военные люди. Они выведут... а потом – как знать, может нам повезет сделать документы, и мы сможем вернуться на Кавказ.
Ольга покачала головой.
...С тех пор Лиля начала грезить о своем возвращении в Тифлис. Вот она, никем не узнанная, как граф Монте-Кристо, идет по проспекту Руставели, по летней платановой аллее... у нее другое имя, и только самые близкие посвящены в ее тайну.
Уже совсем скоро. Она жила в постоянном опьяняющем ужасе, что план побега будет раскрыт. Ночью она тревожно ворочалась до четырех, а в пять с сердцебиением вскакивала по беспощадной побудке, которая гнала их в тайгу, и она плелась, как в дурмане, опасаясь, что вялые руки, как и в первый день работы, не удержат топора. А Ковалева рядом уже не будет.
В лагере были женщины, за годы заключения обросшие прочными, практически супружескими связями, которые если и решались на побег, то только со своими мужчинами. После изнасилования Лилю еще долго трясло от отвращения и ужаса, когда она случайно заставала чужие ласки. Обхаживали ее многие – Лиля, вопреки худощавости, сохранившая здоровье и формы, казалась весьма лакомым куском.
-Тебе чего, ну совсем-совсем мужика не хочется? – спросила ее однажды Паша Булагина.
-Просто чтобы мужика – нет. Вот если полюблю – тогда можно...
А пока жалеть ей было не о ком. И если чудо свершится, и они будут на свободе, то в двадцать восемь лет у нее еще останется время на чувства. Настоящие.

Самодельная бомба разорвалась точно у забора, недалеко от вахтовой вышки. Овчарке оторвало задние лапы, и теперь она с вурдалачьим воем ползла куда-то, как толстый червь, оставляя за собой жирную кровавую полосу. Лиля видела, как неловко, словно куклу на шарнирах, отбросило навзничь тело ночного охранника и, как во сне, услыхала хриплый возглас Бурцева:
-Карабин его! Бери! Уходим!..
А дальше был прыжок сквозь дымящуюся дыру в заборе – как через горящий цирковой обруч, - и бег, панический, когда не смотришь под ноги, а кажется, что летишь, не ощущая ни боли, ни хлещущих по лицу веток – только одно стремление вперед. Они знали, что у них есть не более трех минут до начала погони, дыхание прерывалось, вдохов было больше, чем выдохов, но надо было успеть.
Когда, миновав склон, они ворвались в таежную тьму, Ольгина рука уже совершенно взмокла в ладони Лили, а Ващенко без перерыва рычал сквозь стиснутые зубы:
-Не останавливаться! Не останавливаться!..
Они уходили все глубже в тайгу, лавируя среди частокола сосновых стволов, спотыкаясь о пни, проваливаясь в весенний мох, рыхлый и влажный. Позади не было слышно ничего, кроме случайных шумов спящего леса – уханья совы или хрусткого, легкого шага потревоженного зверя.
-Кажись, оторвались... – Каменков вытер картузом бритый череп. Теперь идем вниз, к Каме... на заброшенное плотбище... Под утро свидимся. Ващенко этой тропой, с бабами, а мы с Бурцевым – тайгой. Так следы запутаем. До рассвета должны найти, где укрыться днем. Ну, бывайте. Петька, сидор -то мой отдай. Как бы не разминуться.
Он закинул за плечо карабин, и поспешил с Бурцевым прочь, углубляясь в сосновый лабиринт. Лиля, Ольга и Ващенко цепочкой заскользили по едва ощутимой стежке. Деревья становились реже, и сквозь кроны сочились лунные лучи. Лиля запрокинула голову. Какое оно другое, небо на воле! И кажется, что весь мир принадлежит ей.
-Ах, ты б..! – выругался Ващенко, переворошив зажатый под мышкой вещмешок.
Ольга невольно поморщилась от матерщины, Лиля ухватила его за локоть.
-Что там?
-Каменков, каналья, мой мешок забрал вместо своего. А там и ваша снедь осталась. Ты-то сама мне ее еще намедни покидала.
Лиля остановилась, как вкопанная. Что если с Бурцевым и Каменковым они больше не встретятся? Уже теперь она почувствовала, как тревожно засосало под ложечкой в предчувствии голода.
-Петь, а у него... что положено?
-Фляга... вода, кажись... Сухари... маловато. Нож, спички.
-Я же говорила, что все это пустое, - мертвым голосом сказала Ольга.
...Они добрались до назначенного места у реки еще до того, как возбужденно-розовая заря ворвалась в лес и в их бессонные, обезумевшие от страха глаза.
Бурцева с Каменковым на плотбище они не нашли.


...Четвертые сутки женщины и Ващенко шли через тайгу вниз по течению Камы, надеясь выйти к Нердве. Тропа была давно потеряна. Иногда спали, сооружая подобие шалаша из порыжевших пихтовых веток, подбирая их с земли. Огня почти не зажигали – боялись. Один раз, услыхав волчий вой, Лиля больше не смыкала глаз. Сухари закончились на второй день, а тайная Лилина надежда на рыцарство товарища потерпела крах – по сохранившейся еще от воли наивности, она полагала, что он оставит им последний глоток воды или горбушку.
-Я мужчина, и мне всего надо больше, - повторял он, не глядя на них. –Еще в ножки мне кланяйтесь, что вас не бросил. В одиночку бы вмиг утек.
Лиля шарила под ногами в поисках ягод – иногда попадалась ранняя кислица; на худой конец можно было пожевать подорожник или зеленый мох, - горько, но не ядовито. Ващенко изловчился поймать рябчика, с хохотом откусил ему голову, разорвал ногтями пульсирующую грудную клетку.
-Тепленький, а? Бьется еще...
Он с наслаждением съел мясо сырым, дробя зубами тонкие деликатные птичьи косточки. Ольгу стошнило под ель. Лиля заплакала.
Дневной свет опускался в тайге чуть ниже макушек деревьев, люди плелись в темноте, тучи крупных от влажности насекомых норовили облепить лицо. Ольгины ступни в казенных ботинках с брезентовым верхом были совершенно сбиты, гнус прилипал к мокнущим ранам, они вздувались и набухали гноем.
Множество деловитых тварей копошилось в зыбкой, мшистой почве – зеркальные панцири тяжелых жуков, суетливые бисерные муравьи тащили куда-то невесомый труп вуалеподобной стрекозы, а однажды Лиля едва не наступила на змею, сверкнувшую под ногами, как стальная канитель.
-Когда... поселок? – спросила Ольга. Ее сердце мелко клокотало где-то в горле усталыми неровными толчками.
-А хрен его знает. Бурцев кинул, уркаган  гребаный... А ты че, мать, белая-то такая?
Ольга замотала головой и отвернулась.
Вечерело. Кроны становились багряными, а ночной ветер холодом бил в грудь. Ващенко с остервенением срывал ножом номер со своей робы.
-Сдерите и вы. Не так светиться будем.
Он загоготал и зарыл истерзанную ткань в землю. Лиля медленно вспарывала суровые нитки: это казалось ей мистическим ритуалом освобождения.
Внезапно она вскочила и выронила бушлат.
-Волки, Петя! Снова волки...
Ващенко метнулся вбок, прислушался.
-Не волки, а собаки. Вассер!
...И снова начался перелетный бег по лесу – по наитию, наугад – лишь бы не упасть и не задержаться. Ващенко скакал впереди, ухая в сумасшедшем запале, женщины отставали, и все ближе надвигался на них шум погони и лай некормленых, рвущихся с поводков овчарок.
Внезапно Ольга повалилась набок под огромной пихтой.
-Не могу больше... Сердце... Уходи.
Лиля пыталась поднять ее, но легкое Ольгино тело казалось рассыпающимся; прижала пальцы за ухом, где сонная артерия – пульс был истерически непрерывен. Время ускорилось, как и это сердцебиение, и вдруг – выстрел!.. В освещенном прожектором пространстве взбрыкнула бегущая фигура Ващенко и вдруг обессилела, неловко, как размозженный таракан, сложив длинные конечности.
Луч ослепил Лилю, вырвав их с матерью в пространство горячего голубоватого света, и только тогда они поняли, что все кончено.


Труп беглого заключенного Петра Ващенко был брошен во дворе на всеобщее обозрение – для устрашения остальных – и спустя несколько суток все вокруг пропиталось приторной вонью. Каждое утро, выходя на работу, узники Вишерского лагеря невольно сворачивали шеи, чтобы с заинтересованным отвращением посмотреть, какие еще изменения произошли за очередную ночь в расползающемся от резкого потепления мертвеце, и отмахивались от перламутровых мух, устроивших на нем настоящее пиршество. Его лицо поплыло и казалось улыбающимся, а глаз озорно подмигивал пестреющей роговицей.
...Допрос в «помещении для физических мер» продолжался более тридцати шести часов, со сменой следователей, и Лиля уже с трудом соображала, где она находится. Все кружилось, как на тошнотворной карусели, нестерпимо хотелось пить, а покормили лишь дважды, нарочно только сухой копченой селедкой. Требовали рассказать, куда скрылись Бурцев и Каменков, комендант Доронин лил перед ней в граненый стакан холодную воду, а ей хотелось заглотать ее вместе со стаканом.
-Ну же – где они? Населенный пункт назови! Кто был организатором побега? Ты понимаешь, сучка, что теперь срок тебе у-де-ся-те-рят?
Лиля молча кивала, вцепившись пальцами в волосы.
Ничего не добившись, он вызвал следующего дознавателя, и, выходя, бросил:
-Дура, кого ты прикрываешь? Благородством своим мне в морду тычешь? У вас, благородных, все не как у людей – такие или сразу нам сапоги лижут и семью продают с потрохами, или как ты, книжек начитаются и стоят до смерти!
Вошел новый следователь, на молодом исполнительном лице была написана истовая готовность отличиться.
-Ваша мать умерла от инфаркта.
Лиля зажала уши ладонями и застонала. Он приготовился записывать.
-Кто организовал побег? Пункт назначения?
Она раскачивалась на стуле взад и вперед, сознание спуталось, она, судорожно рылась в нем, стараясь найти хоть одну спасительную мысль, и вдруг негромко запела:

Был у Христа-младенца сад,
И много роз взрастил он в нем.
Он трижды в день их поливал,
Чтоб сплесть венок себе потом.

-А ведь вы выдали себя. Хотя родство с заключенной Ельцовой вам удавалось скрывать довольно долго.
Лиля умоляюще сложила руки.
-Она ведь жива?
-Пока да. Дайте показания, и мы вызовем ей врача.
-Побег подготовил Ващенко.
-Браво! Трупу ведь не повредишь, Елена Сергеевна? Куда ушли Бурцев и Каменков?
-Я не знаю.
-Встаньте.
Неожиданно, коротко замахнувшись, он ударил ее кулаком в низ живота. Лиля ахнула и безвольно осела на пол. «Надо было устоять» - пронеслось в голове, когда он начал бить ногами. Она пыталась защитить лицо, но армейский сапог проехался по виску, на котором тотчас же начала вспухать гематома.
-Куда? Они? Ушли?
Не открывая глаз, Лиля покачала головой.
-А на бутылочке заговоришь? – Он извлек из-под стола зеленую винную бутылку и поставил ее перед Лилей.
-Садись.
Лиля не понимала. Он стащил с нее нижнее белье до колен, обнажил бледные, в свежих красных ушибах, ляжки, приподнял ее под мышками и с размаху посадил на бутылку. Лиля истошно закричала, забилась, почувствовав, как горлышко разрывает прямую кишку, а густая кровь наплывает под ней теплой лужицей, и потеряла сознание.


-Если вам безразлична собственная судьба, подумайте хотя бы о ваших детях.
Это была первая понятная фраза после сплошного потока брани, который сыпался на Ольгу последние двое суток. Она сидела перед следователем, раздетая до нижнего белья, трясясь от холода. Он старался не смотреть на это униженное тело женщины, годившейся ему в матери, на беззащитные голубые жилки под тончайшей кожей груди.
-В больницу... – просипела она еле слышно, между приступами одышки. Кисти ее рук и треугольник над верхней губой были синюшного цвета – признаки начинающегося цианоза , все сильнее нарастало ощущение не своего тела. Ольга сама удивлялась, каким невероятно выносливым может быть иногда человеческий организм.
-Назовите пункт назначения побега, - в сотый раз повторил дознаватель - и мы о вас позаботимся.
-Не знаю...
Он помахал перед ней потрепанным конвертом.
-От вашего сына, Виктора Линдберга. Говорите, и я отдам вам письмо.
Ольга молчала. Ласкающим движением он провел зажженной спичкой по нижнему углу листа.
-Видите – горит? У вас еще есть время... Кто знает, что он там пишет? Может быть, его освобождают? А может, он с вами прощается? – голос был вкрадчив, почти нежен. – Ну, Ольга Николаевна, половина уже догорела... Поторопитесь. И мне, и вам хочется поскорее покончить с этим.
Она сжала на коленях крупно трясущиеся руки.
-Ложь... все ложь.
Следователь затоптал летучий бумажный пепел на полу и положил руку на кобуру. Ольге вдруг стало легко-легко, даже сквозная боль в сердце, охватившая шею и ключицу, начала отпускать. Он с нарочитой медлительностью зарядил револьвер и нацелил его на Ольгу. Она кивнула и с благодарной улыбкой закрыла глаза.
Хлопнула дверь, ей показалось, что это выстрел... но последовал голос Доронина:
-Кончай комедию. Бурцева и Каменкова уже взяли в землянке под Нердвой.
-А этих куда?
-В госпиталь. Комиссия скоро. Женщины и так план недовыполнили. Девка-то оклемается, а эта...
Дознаватель закивал, и выражение его лица сразу стало кротким, как у школьника. Он подошел к неподвижной Ольге и потряс ее за оголенное плечо, затем виновато обернулся к Доронину.
-Она почти совсем холодная, товарищ начальник...


Ольга пережила инфаркт, случившийся с ней на допросе в пресловутом «помещении для физических мер», и ее уже в подостром периоде течения болезни отвезли в лазарет ближайшего к их лесному поселению Кунгурского лагеря. Заключенные мужчины как раз возвращались после рабочего дня на строительстве завода, когда по бледно-желтой, с солнечными одуванчиками, дороге, пыхтя, как неисправная керосинка, проехал казенный автомобиль, в котором им обычно доставляли хлеб.
-Жратву, что ли привезли, – неуверенно сказал Саня Горлин шагавшему в паре с ним инженеру Виктору Линдбергу. – Сегодня уже вроде возили... А нет - смотри –к лазарету едет... Опять откуда-то больных везут. И везут, и везут, как будто у нас своих мало. Ведь немало, а, Вить?
Он заискивающе заглянул Виктору в лицо. Тот неспешно закурил, щурясь на закат – по вискам побежали тонкие морщины.
-А что с ними должны делать, по твоему? Душить, чтобы своим хлеба больше доставалось? Где же гуманизм твой возвышенный, философия?
Саня поправил запотевшие очки.
-Я... я хотел сказать, что любая теория гуманизма перекрывается теорией естественного отбора, то есть, когда включаются механизмы выживания, тогда планка человечности опускается, и остается собственное ego, как превалирующая сторона.
Кто-то в строю загоготал. Линдберг улыбнулся, выпуская дым затейливыми кольцами.
-По-моему, планка человечности нужна именно для того, чтобы подниматься, когда в силу вступают механизмы выживания. Ты все перепутал... Вот – едет назад...
-Эй! – запрыгал на месте Горлин, - Братец, кого там в нашем полку прибыло?
Шофер помахал им рукой.
-Для вас – без интересу. Женщина, сердечница. С месяц пролежит.
Виктор растер окурок между пальцами, отвернулся от Горлина и проводил долгим взглядом пустой грохающий кузов машины.
Он так и не узнает, что обожаемая мать была от него всего лишь на расстоянии нескольких метров, они так и не встретятся в этот раз, их не столкнет даже пресловутый счастливый случай. Каждое утро Виктор будет проходить мимо окон лазарета, а Ольга наблюдать оттуда нестройную колонну обезличенных мужчин.
...Лилю и Ольгу осудили за побег на пять лет сверх назначенного срока, и наказание это по общепринятым меркам выглядело более, чем мягким. Следствие интересовали только их показания. Женщины почти никогда не организовывали побегов самостоятельно. Жизнь Линдбергам спасла неожиданная развязка – поимка Каменкова и Бурцева, о дальнейшей судьбе которых заключенным Вишерского лесного лагеря никогда ничего не станет известно.
В качестве исправительной меры Лилю определили на новое место работы – место, к которому все эти годы она старалась не приближаться и которое казалось ей страшнее Дантова ада. В морг.
К старику-патологоанатому Василию Арсентьевичу с совершенно мистической фамилией Ангелов, обращались уважительно: «товарищ доктор», хотя это был последний специалист, к которому кто-либо из узников жаждал бы попасть. Они нередко наносили себе увечья, чтобы урвать драгоценное время безделья, но, бывало, фатально просчитывались. Так, один совсем еще юный еврей, которого уже окончательно записали в фитили , в отчаянии отрубил себе мизинец, а стремясь продлить больничное блаженство, с истовой аккуратностью посыпал рану на культе песком, чтобы она подольше не заживала. В конце концов он стал-таки пациентом Ангелова – не прошло и месяца, как сепсис с аппетитом умял его худосочный организм.
-Ай-ай-ай, - качал головой Василий Арсентьевич, откидывая простыню с вытянувшегося, как смычок, «саморуба». – Что же ты, милый, учудил? А? Придется нам теперь за причиной смерти в потрошки твои лезть. Не нравится, да? А ты терпи... вот сейчас кровушку на анализ... Мать честная, да у вас, больной, гной вместо кровушки...
Ангелов всегда разговаривал с трупами, как с куклами, с которыми ему ненадолго позволили поиграть. Он любил свое дело, по его собственному выражению, потому, что смерть в научном аспекте должна служить жизни. Еще там, на воле, будучи профессором кафедры судебной медицины, он делал множество заметок по хирургии, изобретая невиданные доселе методы оперативных вмешательств. Он неожиданно сел по 58-й, записи изъяли во время обыска, а дознаватель пошутил, что заключение для него – благо, ибо там у него будет уникальная возможность совершенствоваться в профессии. 
Он оказался недалек от истины. Для Ангелова мало что изменилось, за исключением того, что теперь во время аутопсии  он просто запоминал собственные выводы, в свои неполные семьдесят лет еще лелея надежду успеть обнародовать свои открытия. На свободе он жил один, проводя долгие часы в кабинете, загроможденном томами специальной литературы; здесь он работал один в прозекторской, в изобилии окруженный наглядным практическим материалом.
Появление заикающейся от ужаса Лили Линдберг он воспринял без особого энтузиазма. Ему посулили трех работников – медрегистратора, санитарку и санитарную уборщицу, а вместо этого привели донельзя перепуганную девчонку, которая без нашатыря не могла даже переступить порог помещения, которое Ангелов с гордостью именовал «секционным залом».
В ее обязанности теперь входило ассистирование во время вскрытия, влажная уборка морга, оформление свидетельств о смерти, приемка трупов и привязывание к ним бирок - последняя процедура существовала только номинально – а на Лилины робкие попытки убедить Ангелова в бирочной необходимости он заходился смехом:
-А может их имена золотой вязью да на каррарском мраморе... чтобы в веках помнили? Ты себе уясни – мы все здесь – текучий продукт: при жизни наш организм служит советскому строительству, а после кончины – советской науке. Так что здесь благодаря мне многие могут сделать неплохую посмертную карьеру.
Он снова начинал трястись от смеха, а Лиля молча шла мыть полы. Первое время она никак не могла научиться смотреть без содрогания на легковесные тела вчерашних атлетов (за один раз ей удавалось перетаскивать сразу двоих), на женскую, высушенную, как у мумии плоть, на напоминающих фарфоровые статуэтки мертвых младенцев с изумленно приоткрытыми ротиками... Смерть непреложна, но страшнее всего теперь были кричащие следы насилия и голода на ее жертвах.
Профессору Ангелову мучительно не хватало аудитории, и, заполучив Лилю в качестве ассистентки, он загорелся идеей передать ей свои знания, обучить ювелирным тонкостям патологоанатомии, а затем... может быть, если эта интеллигентная девочка окажется способной, она сможет стать его душеприказчиком в науке, издать его сочинения – ведь здесь ему открылось так много нового... он уже представлял себе титульный лист: «Профессор Ангелов В. А. Секция трупа и новейшие хирургические методы лечения». А рядом, более мелким шрифтом, – «обработано Линдберг Е.С.» Двое других санитаров-оболтусов для этой миссии не годились – бестолковые, нечистоплотные, они, по мнению Василия Арсентьевича, даже труповозами были никчемными.
Но пока в его руках был совершенно неподатливый материал. Он ожидал получить tabula rasa , воск на которой мягок и податлив. Но он не брал в расчет, а вернее, не понимал специфики своей профессии – особенно для новичка. Особенно для девушки.
Он неспешно поднимал крышку деревянного футляра с превосходными гамбургскими секционными ножами 1928 года выпуска и чеканил лекторским голосом:
-В 1242 году Фридериком Вторым, королем Сицилии, школе медиков в Болонье было даровано право на получение двух казенных преступников в год для проведения вскрытия... Подай мне реберный нож... Да не роняй – погнется... Никакая, запомни, никакая степень разложения не может служить поводом для отказа от аутопсии. Вот... Такие занятия проводились публично, часто в амфитеатрах под открытым небом, из-за...
-Я сейчас упаду в обморок, – слабо перебивала Лиля, лицо которой искрилось каплями пота. Василий Арсентьевич, не обращая на это внимания, выверенным движением делал продольный разрез от шеи трупа до лобковой кости, и продолжал:
-И вот, мы задаемся сакраментальным вопросом – а каковы глубинные причины появления необходимости аутопсии? Помимо чисто познавательных, учебных целей, анатомирование было призвано, как и в нашем теперешнем случае, установить причину смерти, а в дальнейшем, возможно, повлиять на методы излечения конкретных заболеваний. Итак, записывай – в голове у себя записывай! – прикрикивал он в ответ на протестующие жесты ученицы. – Научить, определить, излечить... Исцелять ad absurdum . Contraria contrariis curantur…  Ну что, где твой обморок? – он почти ласково поглядывал на нее. – Никак выстояла? Молодцом, молодцом... А теперь подай малый нож... Извлекаем внутренние органы, исследуем посредством иссечения на предмет патологии... та-ак... кишечник... мно-жест-венные изъязвления... Смерть наступила в результате прободения язвы... но все равно, тщательно вытрешь кровяную сыворотку, затем все вокруг - раствором хлорной извести... Я сам оформлю свидетельство, а ты шей.
-Нет, Василий Арсентьевич, я умоляю вас, умоляю!.. – Лиля срывается на визг, но Вишерский Аид  неумолим.
-Шей, как мешок для сахара, не слишком кропотливо, но чтобы сахар не просыпался.
Он вытирает руки, а Лиля со слезами берется за исполинскую иглу...
Так проходили месяцы. И Лиля с долей насмешки над собой вспоминала древнегреческий миф о Персефоне, которая, став женой властелина загробного мира, мечтала возвратиться на землю... Правда, у нее, в отличие от Лили, бывали непродолжительные каникулы.
Ангелов был доволен ею, а у нее оставалось все меньше суеверного страха перед «жмуриками», и это было хуже всего. Раньше она мистифицировала смерть, а теперь та казалась ей простой, физиологичной и неприкрытой, как беззащитный распотрошенный труп на анатомическом столе. Вскоре уже она, не обращая внимания на мортальное окружение, заваривала чай для себя и профессора прямо в прозекторской.
По заключению Василия Арсентьевича, Лиля прослушала семестровый курс лекций, но еще не выдержала экзамена. Эта игра в университет уже никак не трогала ее, тем более, что все мысли в последнее время были заняты возвратившейся после Кунгурского госпиталя, но все еще неокрепшей Ольгою; оставляя ее на целый день, Лиля каждый раз с сердцебиением подходила к бараку.
...В тот вечер Ангелов отпустил ее до окончания рабочей смены. Поворачивая ключ в комичном амбарном замке, он бросил Лиле:
-Завтра придешь немногим раньше меня. Пересмотришь книгу учета. Скоро ревизия, а медрегистратор у нас кто?
Лиля кивнула.
На рассвете она толкнула незапертую дверь помещения лагерного морга. Пахнуло тленом, хотя она помнила, что намедни тщательно обработала столы и пол хлорамином. Она протянула руку к выключателю электрического освещения и натолкнулась на что-то плотное. Лампочка вспыхнула пронзительным светом, и Лиля пошатнулась. На нее смотрели мутные неживые глаза обнаженного мужчины, прислонившегося к притолоке. По всему его отечному, мертвенному животу тянулся «мешочный» шов. Первой мыслью было закричать, что есть мочи и броситься прочь от проклятого места, но она пересилила себя, трудно глотнула и толкнула его кулаком в бок. Труп влажно, как гигантская медуза, шлепнулся на кафельный пол. Она стояла и в ступоре смотрела на него, когда из-за видавшего виды казенного шкафа, давясь от хохота, вынырнул истерически счастливый профессор Ангелов.
-Мои поздравления, девочка! Экзамен – на отлично! Зачет по всем предметам. Из тебя выйдет, выйдет толк! Experentia est optima rerum magistra!  Ты больше их не боишься, а в нашем деле - это главное качество успешного ученого. В качестве поощрения я научу тебя делать посмертные маски, и муляжи конечностей из гипса, и еще...
Она медленно обернулась к нему лицом, мало чем отличавшимся цветом от поверженного призрака. И вдруг заговорила языком Паши Булагиной. На бедного одержимого анатома обрушился такой поток площадной матерной брани, какой в столь густой концентрации ему еще не доводилось слыхивать за долгие годы заключения.


-Нет, с этим свыкнуться невозможно, - думала Лиля, круглым почерком занося в графу «причина смерти» в протоколе слово «дифтерия». Профессор Ангелов скрупулезно тер руки огрызком пемзы. На секционном столе раскинулось тельце годовалого мальчика с воспаленной дырой у основания шеи – результатом кустарно произведенной трахеотомии .
-Фельдшер – дура, - ворчал Василий Арсентьевич, скатывая в рулон замызганный кожаный фартук. – Без умения, да на детскую хирургию замахнулась... Дымовым чеховским себя вообразила. Мать еще долго при себе держала, в госпиталь отдать боялась. Погубили... Да что там – все равно не жилец был. Не жи-лец! А ты халатик сними да в дезинфекцию. И меня бы хорошо в раствор лизола, – он натужно рассмеялся.
Лиля закрыла лицо руками и шумно выдохнула:
-Мать со вчерашнего дня к нам ломится. Верните, говорит, моего Сашеньку, последний у меня был, я сама ему могилку вырою... Вот – полу оборвала, – она одернула измочаленный подол халата. -Тяжело, Василий Арсентьевич, ох, как тяжело.
-А тебе кто-то сказал, что ты непременно будешь счастлива? Ребенка при надлежащих условиях следовало бы кремировать. Я поговорю с начальством, до завтра пусть полежит. Мать – в карантин. Эпидемии нам только недоставало. Сентябрь месяц на дворе. Тогда на всех таких Сашенек у нас здесь места не хватит.
Лиля сбросила на пол белый халат.
...Когда после рабочей смены она шла к баракам, растрепанная, с опущенной головой, ее едва не сбила с ног мать умершего ребенка. Сейчас Лиля впервые заглянула ей в глаза. Там был ад.
-Отдайте его, - шептала женщина, гладя Лилин воротник. –Я его подержу на коленях в последний раз, а потом – забирайте. Скажу ласковое словцо на дорожку. Он без меня плакал всегда. И темноты боялся. А вы его там одного...
Лиля оторвала от себя ее стихийно блуждающие руки, и не говоря ни слова, бросилась бегом назад к моргу. Ангелов как раз собирался гасить электричество.
-Василий Арсентьевич! Разрешите мне остаться на ночь. Мне... необходимо еще поработать.
Он помолчал, протянул ей ключи и пружинящей старческой походкой засеменил прочь.
Лиля переступила порог прозекторской, избегая взглядом простынный холмик на столе. Где-то Ангелов держит гипс... так... нижний ящик, Господи, до чего же тугой.
Она развела гипс в сметанно-известковую массу, приблизилась к ребенку, взяла его окаменелую ручку и начала методично намазывать ее вазелином, проложив пальчики ватным тампоном. Затем, прижав шнур к ребру ладошки, наложила слой гипса и со вздохом прислонилась к стене. Сегодняшний день казался ей апофеозом мытарств. Но, по всей видимости, на человека никогда не сваливается больше, чем он в состоянии вынести...
Почти застыл... Лиля дернула за конец шнура, и маленькая матрица раскололась надвое. Она заполнила гипсом оба слепка и сложила их, как половинки яблока...
Бонус Василия Арсентьевича за успешно выдержанный экзамен оказался не так уж бесполезен. Профессор рассказывал, что этот старинный, более этичный, нежели посмертная маска, метод широко применяли в буржуазной среде Европы XIX века. Спустя несколько часов она уже держала великолепно отлитую модель детской кисти. Она завернула ее в ветошь. Утром она отдаст это матери, в утешение, вместо трупика Сашеньки. Pars pro toto , - как заметил бы мимоходом Ангелов. Большего сделать она не может. Но сохраненный ею внутренний закон гуманистической порядочности отчаянно протестовал против ангеловской теории «текучего материала». Вязь на каррарском мраморе – это чересчур, но смерти все-таки следует сопротивляться. Хотя бы доступными здесь сомнительными способами.

Родительский дом встретил Галину душным угаром керосиновой лампы, затхлым обжитым теплом, и на душе сделалось почти спокойно. Она устроилась в престарелом отцовском кресле. Слезный ком, клокотавший в горле, рассосался; она поймала себя на мысли, что точно знает теперь истинную природу этого дурного затянувшегося спектакля, который разыгрывали Погорельцевы. Они хотели любой ценой выжить ее из этого дома, ждали, когда у нее сдадут нервы, и пути назад не будет. Что ж – своего они добились.
-Мама, я туда больше не пойду, – сказала Галина, почувствовав за спиной шаги Любови Константиновны. Шаги остановились.
-Я ничего тебе не скажу. Это, наконец, твоя жизнь. Сейчас такие времена, что никто ничего не знает. И я не знаю. Оставайся у нас. Там уже совсем другой дом…
-Они продали большую часть их вещей, - процедила Галина вполголоса. – Все там рассыпается, исчезают все следы Линдбергов, которым от этого и хлебной корки не достается.
- И как – совести-то хватает?
- А зачем им совесть? Они тоже по-своему уверены, что никто не знает ничего. Вот и живут, как им удобнее.
-Галя! – Любовь Константиновна поставила на стол тяжелый поднос с начищенными мельхиоровыми вилками. Как бы тебе только не пожалеть потом. Я не о комнате… Бог с этим всем имуществом в конце концов. Я Витю в виду имею.
- Витю? Почему… при чем?
- Твой уход еще больше отдалит тебя от этой семьи, от него. Как бы вам окончательно друг друга не потерять. Подумай, повремени. Может, стоит стиснуть зубы еще ненадолго, и…
-Довольно с меня этих стиснутых зубов, мама! Что еще они должны вытворить, что сделать? Не так давно они обвинили меня в краже драгоценностей и шашнях с этим проклятым Пирцхалава! Кричали на всю лестницу, намекали, что я с него… это… денег взяла. А эта сволочь был пьян и начал приставать. Как же мерзко все это, ме-ерзко… А Виктор – нет, нет, ты даже не думай так. -Галина посмотрела на мать прояснившимся взглядом. -Он для меня на своем месте, и если я ему дорога…
-Вопрос не стоит таким образом. Вы слишком в разных обстоятельствах находитесь сейчас. Слишком.
-Нет, мама. Витю я и рядом ставить не хочу с этими людьми, с их низостью. Он другой… он очень светлый, таких людей и не сыщешь сейчас.
 …Наутро весь двор на Квирильской улице был разбужен -  ни свет, ни заря Нина Николаевна Погорельцева тяжело карабкалась по их полувоздушной деревянной лестнице. Следом за ней взбирался маленький чернявый муша  с вязью веревок на спине. Вальдемар, кормивший щеглов на веранде, вышел к ней первым, отряхивая с рук шелуху семечек. Через минуту показалась и Галина в габардиновом пальто поверх ночной рубашки. Оба молчали. Тетя Нина шаркнула ногой, попробовала улыбнуться, но у нее не получилось.
- Я - за оставшимися у нее вещами Линдбергов, - заявила она так решительно, словно долго репетировала эту реплику. И Галине вдруг на миг показалось, что она очень похожа на свою сестру Ольгу. Не дожидаясь приглашения, тетя Нина устремилась в гостиную.
-Так, вот это! – распорядилась она муше, зацепив пальцем чугунный подсвечник Вальдемара – что-то это очень на наше похоже. И шкатулку эту, с ангелом… она тоже.
-Прекратите балаган, – в комнату вбежала Любовь Константиновна. -Поставьте! Это семейные реликвии моего мужа, из Польши еще. Как только не стыдно. Галя!...
Но Галины рядом не было. Задыхаясь от гнева, она срывала со стены в спальне дешевенький палас, давний подарок свекрови, – единственное, что оставалось у нее от Линдбергов.
…Уже во дворе Нина Николаевна погрозила ей пальцем.
-Смотри, если что утаила.
Остолбеневшая Галина стояла наверху, вцепившись в крашеную балюстраду. И вдруг начала яростно дергать въевшееся в палец за все эти годы обручальное кольцо. Оно поначалу не поддавалось, упиралось изо всех сил, но наконец Галина сорвала его и что есть силы бросила вниз. Она не стала смотреть, как тетя Нина с мушой шарят там, на земле, в поисках золота. Ведь для них это было только золото…
…Через неделю она ответила согласием на третье по счету предложение военного инженера Арама Далакяна стать его женой. Ответила тихо, не поднимая глаз; виновато, как осужденный преступник. Арам выглядел настолько счастливым, что ей стало совестно. Он сам взялся за оформление ее с Виктором развода. Она поставила единственное условие – никаких свадебных торжеств, никаких пышностей. В ЗАГСе, среди веселья людей, которые еще верили, как в личное, так и во всеобщее светлое будущее, она с траурным выражением лица расписалась в книге бракосочетаний, отстранила формальный букет белых гвоздик, поданный новой золовкой, и первая спустилась на улицу, где, казалось, было трудно дышать от облачного, низкого неба. С этого времени всякие связи между Галиной Волонской и семьей Линдберг оборвались.


Виктор пробегал глазами письмо тети Нины – первое письмо, полученное им после того, как разрешили переписку, а строки постепенно собирались в один серый, сердитый ком, все вокруг почти переставало существовать, теряло смысл и одушевленность.
«...И эта тварь ответила ему согласием. Она обманула тебя, когда ты находишься в таком положении, когда ты так уязвим. За лучшей долей погналась. Не удивлюсь, если единственной причиной было то, что ей стало не хватать денег на булавки. Помнишь, как подолгу она всегда смотрелась в зеркало? Она эгоистка законченная, кроме себя никто ей не нужен. А ты был наивным мальчиком, купился на личико, а теперь расплачиваешься. Забудь эту дрянь, Витенька, забудь навсегда, не стоит она твоих переживаний. Она предала тебя, уясни себе это и забудь. Ты ведь ею жил все это время. Так вот – правда теперь наружу вышла. Думай только о себе. Галя твоя - теперь жена военного инженера с хорошей должностью, совьют себе комфортное гнездышко, заживут припеваючи, детишек нарожают. Я всегда знала, что она из себя представляет, даже тогда, когда ты впервые привел ее в наш дом. Я решила тогда – эта девчонка похожа на бесстыжую штампованную открытку! Не будет ему с ней счастья. И я оказалась права. И Оля поначалу тоже была против – ну не нравилась она никому. А теперь суть ее вышла наружу – во всей красе...»
Виктор скомкал пошлое письмецо, но ему стало казаться, что оно липнет к рукам, как слизь. После первых слов кровь отхлынула от головы и бросилась в ноги тоскливым, безнадежным комом. Вокруг кипела весна – истерически радостная, солнце заигрывало с ним, зеленоватыми озорными бликами скользя по щекам... но все теперь было неважно. Все было все равно, кроме этих вычурных букв с заботливо проставленными завитушками. Букв, положивших конец смыслу его существования. После невесть откуда появился жгучий стыд, что Ольга и Лиля узнают и станут жалеть его. А жалости к себе он никогда не мог выносить.
Назавтра он не выйдет на работу, первой утренней мыслью будет не то, что прожит еще один день, приближающий его к встрече с Галиной, а реальное, лишенное всяких романтических прикрас осознание того, что все кончено, и что легче ему было бы, вероятно, получить в этом письме известие о жениной смерти, но сохранить в памяти выдуманный образ ожидающей Женщины. Начальство будет грозиться отдать его под суд по обвинению в тунеядстве, но и это не возымеет на него никакого действия... даже если тысячи плетей обрушились бы на его спину, он, вероятно, не почувствовал бы ничего. Тело восприимчиво к боли, только когда оно борется за жизнь... а коль и жизнь уже безразлична, то не требуется никакой анестезии.
Разом раскрошился тот щит, которым он заслонялся от вящей лагерной повседневности. Он еще не желал, не мог представить себе, как посторонние руки шарят по Галиному телу, он пока еще находился в стадии ревности к любому событию в ее жизни, произошедшему без него. Он сокрушался все о том же – что десять драгоценных лет они проведут врозь... еще не было ощущения катастрофы, он отказывался верить, но ведь катастрофа уже произошла. Самое страшное уже позади, то, чего он так боялся...  и она говорила, что боится того, что судьба разлучит, разбросает по миру, отрежет им всякие пути друг к другу. Да, и она боялась. Только его-то это убило.
Прижавшись лбом к липкой от прикосновений стене карцера, Виктор вспоминал скошенный луг в Гомбори, предгрозовые небеса, мертвое дерево на пустыре и Галю - похожую на маленькую девочку Галю, бегущую к нему через этот пустырь, раскинув руки. Дрожа от холода, она прижимается к нему, а ее голые матовые плечи все в дождевых каплях, словно в росе.
-Я искала тебя, долго. Вчера был дурной сон, и мне подумалось – вдруг сбудется – там мы с тобой все никак не могли встретиться. А сейчас смотрю – тебя нет и нет! Молнии уже... близко.
Она ластится к нему, жмется виском к виску – легкая, пахнет монпансье из жестяной коробки.
-Какой еще сон, Галенька! Ерунда все, бредни... буржуазные, – он выдавливает непривычное слово и смеется. – Завтра снова будет солнце, и мы пойдем... за грибами. Ведь пойдем?
-Ты же в них ничего не смыслишь!
-Не все ли равно? Ведь не обязательно их есть...
Он целует ее, и запах монпансье становится вкусом. А говорила, что это не она опустошила Лилины запасы.
-Конфеты... ненавижу, – сказал сам себе Виктор и ударил кулаком по стене. Тонкая перегородка загудела обиженным эхом. Скоро рассвет. В оконце, у самого потолка, он уже брезжит – ледяной и лиловый. Интересно, как же долго человек может не спать? Сколько часов утомительной работы выдержит мозг, прежде чем откажется перерабатывать мысли? А как долго не спал Овод, после того, как получил пощечину от любимой женщины? Виктор улыбнулся воспоминанию о роли, как старому знакомому. Не всякую пощечину можно вынести. Бывают такие, от которых лицо горит всю оставшуюся жизнь.


-Что с вами, Виктор Сергеевич? – Доктор Вайс нагнала его в сумерках, уже у самого барака. Отдышавшись, сдула со лба ореховую прядь. – Вы не больны?
Виктор медленно обернул к ней застывшее лицо.
-Нет.
Он был не в силах смотреть на эту женщину. Сейчас, в полумраке, галлюцинаторный обман зрения снова овладевал им, и чудилась та, навеки теперь проклятая, но нерушимая и вечная, - до тех пор, пока жива последняя мысль.
-Почему вы так решили? – спросил он, наигранно кривя рот. Улыбки не получилось.
-На работу не выходили. Сведения дошли о том, что вы даже были в...
-Оставьте все меня в покое! – В его обыкновенно ровном голосе послышались визгливые ноты. -Если кто-то прислал вас, то не лучше ли...
-Да нет же, нет! – Она завладела его сухой, крупной рукою и начала осторожно поглаживать ее, машинально нащупывая пульс. – Я хочу вам помочь, Виктор Сергеевич. Никто меня не присылал, как вы не понимаете... Я сама... я беспокоюсь просто... Если бы я могла сделать что-то для вас. Пусть ваши тайны останутся с вами, я не претендую на них. Но позвольте мне помочь вам. Я напишу вам освобождение от работы, я могу...
-«Дайте и мне долю участия в ваших страданиях!» - процитировал он, глядя на нее снисходительно, почти ласково. -Помните нашу пьесу? Так вот, даже у них это не сработало. Человек всегда один, Ариадна. А освобождения мне не надо.
-Вы страшно осунулись, глаза в синеве... – Она потянулась пальцами к его щеке, но так и не решилась дотронуться.
-Поверьте, Ариадна, лучшее, что вы можете для меня сделать, – это не замечать всего этого. Это было бы с вашей стороны очень гуманно. И корректно тоже.
Она поняла. Выпрямилась, превозмогая уязвленную женскую гордость, подавила рвущуюся наружу нежность к Виктору, почти материнское желание приласкать, укрыть от всех бед мира, но – не дано. Он не допускает ее.
Виктор посмотрел ей вслед – на хрупкие, как у породистой скаковой лошади, лодыжки, чуть вибрирующие на каблуках. Что ж – это не его вина. Бедная доктор Вайс, не понимает, почему сейчас именно она была бы последней женщиной, в которой он искал бы утешения.
Ему теперь все безразлично. Для него новая любовь невозможна, а для нее это была бы только боль. Мир стал безвкусен, почти как баланда, которую им подавали на обед. Виктор водил ложкой в водице томатного цвета, с парой дохленьких клецок, тщетно пытаясь разобрать, из чего это сварено. Раньше, после работы, он мечтал о том моменте, когда можно будет залить в затосковавший желудок тарелку такого вот жирного кипятка, а теперь есть совсем не хотелось.
-Чего ты? – Фома Петрович, сосед Виктора по бараку, уже заботливо протер коркою свою алюминиевую миску.
-Может быть, вы хотите? – тот с готовностью протянул старику свою порцию.
-Это ты брось. – Он посмотрел на Виктора большими, цвета мышиной шерсти, суровыми глазами. –Не греши. Съешь.
-Надоело мне. Надоело все. К чему это? Зачем?
-Здесь люди не спрашивают, зачем. Они просто хотят жить. Коль доживешь, уже после, на воле, станешь философствовать. А пока – давай, все до капли.
Старик с кряхтением поднялся, смахнул рукавом пыль со своих знаменитых, лелеемых сапог.
Виктор пожал плечами и скушал половину борща.
-А добавочки? – спросил кто-то сверху легко и ласково. Над ним стояла Шура Зотова с угрожающе огромным, сияющим половником. Она работала теперь при кухне.
-Нет, нет, не могу. 
-Тебя баба бросила, так?
Виктора передернуло. Безумная догадка – а вдруг эта бикса  прочитала то письмо из дома? – сменилась облегчением – нет, конечно же нет, просто это единственное, что могло прийти в такую примитивную голову. Шура уселась рядом с ним, с трудом уместив свое большое, вширь раздавшееся тело на аскетичной лавке.
-Известное дело, – продолжала она, посасывая черенок половника. – Бывает. Никто не стоит того, чтоб так убиваться. Баб мно-ого. Разных. Забудешь.
Забыть... А может... Виктор уставился на ее руку, бесчувственную, похожую на думочку, руку, такую непривычную для него после Галины.
...Поздним вечером он, все еще как в тумане, пришел в назначенное Шурой место – прачечную. Внутри едко пахло вареным жидким мылом и от размякших досок – плесенью. Они почти не разговаривали – она стала у стены, младенчески улыбаясь, Виктор разворошил ее юбку, стиснул мощные нежные ляжки, напоминавшие свежую полупрозрачную ветчину. Она сочла уместным хихикнуть. К запаху простынь примешивался еще и тонкий, едва уловимый аромат ее пота.
После она по-хозяйски взъерошила ему волосы.
-Хочешь закурить? – И с наслаждением наполняя легкие дымом, кивнула:
-Я сама выбрала тебя. Еще тогда, в театре. Это потому, что ты хорошо играл на сцене и хорошо танцевал.
-Да-а, - подумал Виктор, проваливаясь в дремоту. – Только так. Только такие... для резкости контраста.
...С того дня он перестал избегать Ариадну Вайс. Встреча с ней больше ничем ему не грозила. Близость с Шурой походила на глоток прокисшего сидра после кагора, и послевкусие от этого заставляло его чувствовать себя отупевшим и опустившимся. «Надо бы еще прихватить парочку пряных словечек из обихода урок, и тогда я буду полностью вписан в здешнюю действительность, – посмеивался он про себя. -Пусть на мне будет маска. Лишь бы только забыться».
Однако мысль о грядущем ежемесячном медосмотре вызывала у него оскомину. Он вошел в кабинет доктора Вайс одним из последних. Она мыла руки за легонькой белой ширмой. Вышла, поздоровалась с ним взглядом, холодная вода капала с ее полиловевших пальцев, и Виктору вдруг захотелось еще раз ощутить их прикосновение.
-Раздеваться будем? – спросил он, удивляясь собственной бесцеремонности, и хлопнулся на стул.
-Это пошло, Виктор Сергеевич. – Она отвернулась к стеклянному аптечному шкафу, со звоном что-то в нем перебирая. –Это недостойно вас.
Он смолчал, чувствуя, как лицо и шея предательски покрываются красными пятнами.  Ариадна, не глядя на него, черкнула заключение, прибила его жирной чернильной печатью. Встала, протянула ему, все так же не поднимая глаз.
-Свободны.
-Не... не нужно так. Бога ради, простите меня.
-Вы о вашем романе? Мне не за что прощать вас. Живите так, как вам легче. Как легче перенести то, что обрушилось на вас, что бы это ни было. А я буду рада, зная, что вам хорошо.
Виктор изумленно посмотрел на нее, благодарно поцеловал узенькую ладонь. Поцеловать ее в губы теперь значило бы осквернить их.
...Ариадна запирала кабинет уже к пяти вечера. Коридор был пуст и тих, только ветер тоненько, как комар, свистел сквозь оконные щели. Носки туфель цепляли за разрывы линолеума на полу. Снова одна. Она пыталась вытеснить из памяти сегодняшний разговор с Виктором Линдбергом, не думать, не вызывать в себе снова потока любви-жалости к этому человеку.
-Стой! – У самого выхода, против света, маячила фигура, грузная и темная. Доктор Вайс попятилась назад.
-Ты что же думаешь, б..., так чужого и увела? – Шура Зотова подходила к ней все ближе, умело поигрывая самодельным лезвием. – Со мной не пройдет, нет. – Она навалилась на Ариадну, зацепив ее за шиворот, комом смяв воротник пальто вместе с волосами. – Видела я вас в окно, как сегодня миловались. Законов наших не уважаешь? Ты смотри мне, слово ему еще скажешь, и я тебе пером вот этим всю морду твою накрест пропорю. И никто меня здесь не тронет. Езжай отсюда лучше по-доброму, не нарывайся!
Ариадна зажмурилась, а когда открыла глаза, рядом никого уже не было. Она присела на корточки, нащупала упавшие ключи и привалилась к стене, запрокинув голову.
...Виктор Линдберг писал письмо – желчное, озлобленное, которое никогда – он знал – никогда не будет отправлено... Письмо женщине, которую он мог бы теперь ударить. Или упасть к ней в ноги и молить о пощаде.
«Вспоминается один эпизод: ты была еще моей невестой, мы шли с тобой под руку по улице, и я сказал тебе: «Галя, а вдруг мы разлучимся, ты не будешь моей женой, выйдешь за другого замуж, у тебя будет куча ребятишек, я потом приеду, и ты покажешь их мне?» Ты рассердилась, топнула ножкой и оцарапала меня. Не знал я тогда, сколько правды будет в этих словах!
После известия о твоем замужестве я стал искать забвения в женщинах. Ты помнишь последнюю кинокартину, которую мы видели с тобой вдвоем? Она называлась «Заключение». Там была героиня из преступного мира. Вот такая попалась мне. Она была воровка крупного масштаба. У них свой этикет и свои правила. С людьми из мира непреступного женщины сходиться не должны, но она полюбила меня и нарушила свой неписаный устав лишь только потому, что я, по ее словам, хорошо играл на сцене и хорошо танцевал. На этой женщине остановил я свой первоначальный выбор, так как трудно было найти что-то более не похожее на тебя… Нечего и говорить, что вскоре она мне надоела. Почти увлекся другой, порядочной женщиной, очень красивой. Но я не видел в этом смысла, потому что понимал, что мы все равно расстанемся, а потом я не вспомню о ней и одного дня.
Схожусь и очень быстро разочаровываюсь, не находя то, что мне нужно. Приходилось ли тебе когда-нибудь видеть собаку, затерявшуюся в толпе: она ищет кого-то, подбежит к одному прохожему, понюхает, повиляет хвостом, если он ее приласкает, - и прочь. Потом к другому, дальше – к третьему – опять не то, и так вот мечется, бедняга. Это похоже на меня».
Он знал, что письмо адресовано в пустоту, которая имеет имя Галины, что все это – исключительно его собственный монолог. Так хотя бы можно было ощутить косвенное ее присутствие, можно было ее ненавидеть... а ненависть – тоже чувство, и значит, она есть в его жизни, все еще есть, есть... Виктор обхватил голову руками. Почему существует память? Проклятая память, от которой нигде нет спасения. Память прикосновения, взгляда, запаха, память теплого Тифлиса, ставшего ею. Память, могущая поднять ввысь от земли и могущая убить.
...Утро было сизым от дыма – на заднем дворе завода что-то жгли, перекликались голоса, свежие, какие бывают только у хорошо выспавшихся людей. Виктор подошел к цеховому окну, оттер рукавом запотевшее стекло – двое охранников гоготали над маленьким костерком. Виктор не сразу заметил что-то темное, скорчившееся против огня, – воздух плавился и силуэт плыл, словно обозримый сквозь дурно подобранные очки. Виктор по наитию сбежал вниз. На земле на корточках сидел давнишний его сосед, Фома Петрович. Он был бос и глядел на свои костистые ступни, похожие на лапки старой птицы. Горело что-то темное и длинное, пахло словно на бойне, когда сжигают отходы. Запах... кожа... сапоги... – пронеслось в голове у Виктора. Он подбежал, попытался выбить их ногой из пламени, но было слишком поздно – уже дотлевали голенища.
-Линдберг, ты это куда? – охранник уставился на него, как на редкое и доселе неизученное животное, и присвистнул – Мес-то.
-Что?
-Я сказал – место! К ноге!
-А пора бы уже команды освоить, – второй затушил окурок об ухо Фомы Петровича. Тот только крякнул, и все так же продолжал смотреть долу.
-Что вы делаете? – спросил Виктор, смутно понимая, что из разговора этого ничего хорошего не выйдет ни для него самого, ни для старика.
-А докладную тебе написать не надо, нет? Хотя что там – ты погляди на него, погляди – так со всеми теперь будет, кто от работы отлынивает. Говорит – в боку колет, невмочь. Так мы и разули его... для здоровья... Место надо знать, мес-то! А то на цепь посадим, и костей не дадим. Понял? Понял. А теперь шагом марш в цех.
Виктор не шелохнулся, только крылья его носа слегка трепетали, а ярость уже была где-то у самого горла.
-Ну, пшо-ол! – Охранник толкнул его в спину. Виктор резко развернулся и с размаху ударил его кулаком в лицо. Он бил и бил; и даже когда попадал уже во что-то совсем мягкое, мокрое от крови и рассевшееся, не мог остановиться. Его удалось оттащить прочь от полуживого конвоира только когда подоспела подмога.
...За беспрецедентное нарушение лагерной дисциплины заключенный Виктор Линдберг был снят с работы на Кунгурском машиностроительном заводе и переведен в преисподнюю Уральской промышленности – на лесоповал. Водили на допрос к коменданту – Виктор безразлично молчал, и только перед глазами, как в тумане, стоял костер с обугленными сапогами и старик рядом. Оправдываться не было ни желания, ни смысла – он понимал, что едва не убил охранника, и ждать милости не приходится. На его счастье тот выкарабкался, но у него была сломана челюсть и, как показал осмотр, было «обнаружено множество внутренних повреждений, угрожающих жизни и здоровью». Виктор начинал осознавать опрометчивость содеянного, тем более, что даже Фоме Петровичу это не принесло облегчения. Линдбергу казалось, что с того дня, поступив сообразно местным силовым законам, он стал одним из этой волчьей стаи, хоть и старался, пусть на миг, установить таким образом справедливость. Конвоир в тот момент был для него самим Лагерем, персонификацией той машины зла, которая перерабатывает миллионы судеб. Он бил по ней, забыв, что все равно не сможет уничтожить.

Виктор знал по рассказам товарищей, что труд рубщика для новичка – это каторга, нагрузка на организм там настолько велика, что долго протянуть или не повеситься там редко кому удается, что многие не в силах после рабочего дня самостоятельно дойти до барака, и что больше всего увечий наносят себе именно рабочие лесозаготовок, мечтая получить профнепригодность. Тем не менее в первый рабочий день, когда заключенных доставили к реке Сылве, по которой сплавляли бревна, с глаз его будто упала дымная пелена, к которой он так привык в машиностроительном цеху: с крутолобого утеса простирался достойный художника Левитана пейзаж – внизу кристальная вода перекатывалась по валунам, а вокруг, казалось, были собраны все краски природы – красноватые стволы уральских сосен контрастировали с сочной зеленью под ногами, воздух был терпок и холоден, но сквозь холод этот уже начинало нежно веять предстоящим летом. Берез было немного, но они, похожие на эффектных белокожих женщин, глядели сквозь частокол взмывающих ввысь хвойных гигантов. Таким Виктор представлял мир русских народных сказок... там под каждым деревом – потайная дверь, каждый цветочек – аленький... а вон та сытая жаба, греющаяся на камнях, вполне могла бы оказаться царевной. Виктор перевел взгляд вправо – и волшебная декорация рухнула – здесь кипела бурная деятельность людей, похожих на муравьев в сравнении с этим лесом, – что-то скрипело, трещало; время от времени, трагически взмахивая опушенными кронами, валились сосны, обнажая на месте среза светлую круглую рану. А после, увязанные друг с дружкой, мокрые и потемневшие, лишенные зеленых венцов, они будут отпущены вниз по реке, в новую подневольную жизнь. Виктор вдруг подумал, что все здесь своей красотой противится той несправедливости и порабощению, которые чинятся и с деревьями, и людьми.
Очень скоро он понял, отчего так страшились этой работы видавшие виды заключенные. «Хуже лесоповала – только прииски», - не раз доводилось ему слышать от изможденных мужчин, которым по документам шел четвертый десяток, а по виду можно было дать и все семьдесят. После первых дней тело Виктора ломило, как при тяжелейшей простуде, и все больше начинало не хватать пищи и сна. Утром он вставал, шатаясь, и самым большим его желанием было лечь и заснуть... или чтобы кто-то пристрелил его, и не надо было бы идти пешком пять километров до места назначения. Ему давали штрафной паек – за провинность: такого малого количества хлеба не хватило бы, чтобы утолить голод умирающего ребенка. Ржаной баландой, которой кормили в обед, он не насыщался, она стояла в пищеводе клубком изжоги. Посылки от тети Нины из Тифлиса то ли перестали доходить, то ли не отправлялись вовсе. От Галины, разумеется, ничего больше не было. Она, глупенькая, явно стыдилась теперь помочь ему, думая, что это неловко. Знала бы она, что он сжевал бы теперь сухари и от самого дьявола, что ему уже все, кроме голода, стало безразлично.
По дороге на работу он постоянно смотрел вниз, надеясь найти на земле что-нибудь съедобное – он знал, что крестьянки-заключенные неплохо перебивались на подножном корму в тайге – даже ухитрялись тайно продавать туески ягод кунгурякам. Пробовал жевать мох, но он был горше полыни. Однажды утром, на пыльной желтой просеке, проходившая мимо деревенская женщина остановилась и долго смотрела на вереницу еле передвигавших ноги людей. Она потянула Виктора за рукав. Он безучастно обернулся.
-Ах ты, Господи, беда какая с вами, беда... – запричитала женщина, заглянув в его запавшие глаза. В тот день Виктору повезло – она сунула ему миску еще не остывшей вареной картошки, закутанную в полотенце. В ту смену он сделал больше обычного – руки почти не дрожали. Он знал, что если не выполнит норму, не будет и пайки. Устойчивое выражение «зарабатывать на хлеб» употреблялось здесь в самом прямом смысле. В конце рабочего дня приемщик замерял уложенные в штабеля бревна, и от этого замера, от крохотной насечки на древесине, зависела сытость, а значит, и жизнь Виктора и его товарищей. Теперь он понимал, что человек может дойти до такой степени усталости, когда не остается сил даже на то, чтобы думать. Как раньше сквозь туман прошлого он видел тифлисскую жизнь, так и теперь вспоминались ему доктор Вайс и Шура Зотова, художественная самодеятельность и роль Овода. Теперь и это все необозримо далеко. Теперь нужно заботиться только о том, чтобы правильно сделать зарубку на стволе, чтобы перестать пилить в нужный момент и успеть вовремя отскочить.
Еще немного... так... Он остановился, отпустил ручную пилу и перевел дух. Перед глазами прыгали черно-зеленые круги, а все лицо похолодело от пота. Минута передышки... сейчас он присядет и отдохнет, пока бригадир далеко.  Виктор опустился на мягкое, ватное ложе мха. Как хорошо! Солнце ясно било сквозь прореженный лес, воздух был таким, что его хотелось пить, а где-то вверху, раскорякой в полете, мелькнула вдруг белка-летяга. Ветер поднялся сразу; откуда-то с севера на небо начали наползать облака. Вдруг послышался скрип – поначалу тонкий, он нарастал: Виктор увидел, как покачнулась крона только что подпиленной им сосны, и устремилась прямо на него. Он вскочил и побежал прочь, но споткнулся о свежий, низкий пень подле. Через несколько секунд дерево с тяжким скрипом повалилось ему на ноги, придавило к земле. Виктор застонал и стиснул зубы. Все вокруг сразу поплыло и потемнело, а таежная красота сделалась враждебной. Когда к нему подоспели люди, он лежал тихо и только тяжело дышал.
-Кончается? – тихо спросил один рубщик другого. – Кажись, внизу у него все перебито.
...Но у судьбы, по всей видимости, имелся несколько иной сценарий для Виктора Линдберга. Она решила сохранить ему жизнь и на этот раз. Оскольчатый перелом берцовой кости не оставлял ему надежд на полную работоспособность, и, по утверждению врача, от хромоты избавиться уже никогда не удастся. Но все продолжалось. Зачем-то продолжался этот чудовищный калейдоскоп существования, и Виктору ничего не оставалось, как принять непреложное. Он пролежал в лазарете около месяца, мучаясь по ночам от нестерпимых болей в ноге. Бессонница, правда, служила неплохим экраном для размышлений и памяти. И это было мукой вдвойне. На стенах возникали смазанные образы – матери, сестры, суровые черты Сергея Александровича... залитый солнцем южный город, который был для него обитаем только потому, что в нем находилась она. И только тогда, к ужасу своему, он начинал понимать: чего бы она ни совершила – какой бы подлости – он никогда не перестанет любить, пока в состоянии мыслить. Пусть любовь эта уже не придает сил, а разрушает его изнутри – она все равно существует. Значит, следует относиться к ней, как к хронической болезни с периодическими обострениями. А когда они наступают, можно забиться в угол, перетерпеть, стиснув зубы, и потом идти дальше.
К его удивлению, его ни разу не навестили ни Шура Зотова, ни Ариадна Вайс. В лазарете его пользовал другой врач. Один только раз, поздним вечером ему показалось, что в проеме открытой двери показался ее стремительный, воздушный силуэт, помаячил и исчез. Ариадна, как ему казалось, нарочно избегала его. Виктор не виделся с нею со дня того медосмотра, когда он вел себя нарочито вызывающе, изо всех сил пытаясь уничтожить в этой женщине остатки чувства к нему. Что ж – так будет легче для них обоих. К тому же, вряд ли теперь его можно считать достойным объектом для женской влюбленности. Калеки редко пользуются успехом.
После снятия гипса нога слушалась плохо, чернела и отекала. Он никак не мог примириться с этим новым непослушанием собственного тела – так нередко ощущают себя животные с перебитыми конечностями – несколько раз пытался бросить костыли и пройтись, опираясь о стенку, но колено предательски прогибалось, и он оказывался на полу. Беспомощность в сочетании с яростью теперь определяли его отношение к миру. Словоохотливым он не был никогда, а теперь и вовсе прослыл молчуном. К чему разговаривать, когда не с кем и не о чем? Свои мысли куда интереснее матерных баталий урок, коротающих вечера за самодельными картами.  «Все закончилось. По крайней мере, для меня», - думал Виктор с горечью преждевременно постаревшего человека. Раньше он считал, что самое худшее уже произошло. Но в жизни человека, видимо, всегда есть в запасе то, что еще можно отнять.
...Позади была большая часть влажного, прохладного лета - река Сылва поднялась от обильных дождей, по утрам все чаще парило, а на закате длинные полосы уходящего света тянулись через лагерный двор, венчая огненной короной похожую на маяк смотровую вышку. Виктор Линдберг понемногу возвращался к жизни обычного среднего заключенного, был определен разнорабочим в плотницкую мастерскую в бытовой зоне, где ошкуривал нехитрую мебель, а иногда и готовые уже сосновые гробы, – по всей видимости, товар на экспорт, так как для заключенных эта упаковка была непозволительной роскошью. В мастерской стоял едкий запах лака и свежий, наивный аромат стружки, который удивительно успокаивал нервы.
Вместе с ним в цеху работал Саня Горлин, тот самый юноша- «ботаник», которого Виктор впервые увидел в очереди к медпункту в самом начале своего лагерного пути. Физический труд, пусть и не самый тяжелый, для этого молодого человека был непосильным бременем: каждое утро Виктор выслушивал его горестные жалобы и стоны, он постоянно ронял что-то, неловко поправлял очки, жмурился, если вдруг случайная искра вылетала из-под бешено вращающегося фрезерного ножа. Изделия у него выходили несуразными и почти все отбраковывались; казалось, он боялся тех инструментов, с которыми приходилось иметь дело, и после каждой легкой царапины мчался к фельдшеру.
-Вчера по руке проехался нечаянно. Рубанком, - показывал он Виктору забинтованную кисть. -Кожу содрал. Так горело, так горело... думал, как бы заражение крови не заработать. Или, чего доброго, столбняк. Лезвие немного проржавело, я давно еще в медицинской энциклопедии читал, что от этого столбняк случается. Посмотри, красноты уже вроде как нет? А от этого – он опасливо кивал на фрезерный станок, – как ты думаешь, может быть?
Виктор брезгливо морщился, но терпеливо отвечал:
-Не может. Во время вращения нож очищается о дерево.
-Значит, не может, – облегченно вздыхал Саня и садился на табурет, предусмотрительно проверяя его рукою на шаткость. –Вот я думаю, - в чем смысл нашего труда? Нам тут твердят – родина, родина... А ведь никто никогда не узнает, что мы на родину вкалывали. Мы невидимки, Линдберг. На воле кто-то пользуется плодами нашей работы, и не знает, что авторство принадлежит нам. Да если бы и узнал – что толку? Пойми, мы ведь интеллигентные люди, не приученные к этим варварским условиям, а здесь никто ни на что не смотрит. Мы для них быдло. Нас много. Надоело, Линдберг. Раньше дни считал до освобождения, а теперь и считать бросил. Так время только медленнее тянется. И подумай, какая штука: если бы время это хотя бы можно было провести с пользой для ума, для духовного, так сказать, развития. Читать, заниматься умственным трудом, проблемами мировой философии. Делать научные открытия. А кем мы отсюда выйдем? Если выйдем, конечно.
-Столярами-недоучками, – задорно смеялся Виктор.
-Какой смысл? Не знаю, не знаю... И все здесь какое-то ненастоящее. Люди, их отношение друг к другу... Озверевшие же люди. Вот у многих – любовь, как это тут называются. А потом освобождаются и не вспоминают о своих пассиях. И дружба – ненастоящая. Химия какая-то. Вот твоя, к примеру, эта... Зотова.
Горлин помедлил и посмотрел на опущенные ресницы Виктора.
-Зотова, да... Очень скоро подыскала тебе замену. С тех пор, как тебя на лесоповал погнали... а потом еще и это – он указал на криво поставленную больную ногу Виктора. -Обидно это все, понимаешь. Но перед тем успела-таки напакостить. На ни в чем не повинного человека с бритвой бросилась.
-Ты это о чем?
-Придет время – узнаешь. Не стану больше сплетничать. И на воле не святые живут, а здесь самая мерзость человеческая наружу выпирает. Ме-ерзость.
Виктор выдержал паузу и растер ладонью колено.
-Что бы ни было, я уже разучился чему-либо удивляться. Я ничего и ни от кого не жду. Я ответственен только за собственные поступки.
В тот день они остались в мастерской только вдвоем; Горлин был необычайно молчалив, решителен и бледен. Он словно объявил войну всем цеховым инструментам, швырял их куда ни попадя и с особой ненавистью пинал утонувшее в ворохе стружки сверло, на которое вечно натыкались. Виктор сидел у окна и ошкуривал светлую сосновую доску, окруженный солнечным роем древесной пыли. Он слегка встрепенулся, когда Горлин вдруг включил фрезерный станок.
-Чего тебе он понадобился? Ты же на нем не умеешь почти... Оставь! Что ты?
Горлин взял с верстака крупную щепу и с минуту смотрел на оглушительно жужжащее лезвие. Затем медленно повел прямо на него руку с зажатым в ней куском дерева. Когда нож разметал во все стороны опилки, Виктор понял, вскочил, но нога снова пошла куда-то вбок, и он не успел подбежать и остановить станок. Горлин стоял белый, как полотно. На его руке недоставало двух пальцев. Крови на аккуратных культях совсем не было, лишь по столешнице фрезы был раскидан какой-то фарш. Только когда «ботаник» опустил руку вниз, она набрякла темным, и кровь обильно закапала на пол. Отчаянно озираясь в поисках хоть какого-то подобия бинта, Виктор, наконец, зажал ему рану ладонью.
-Видишь вот, – просипел Горлин голубыми губами. –Теперь непременно дадут инвалидность.
-Оп! – присвистнул показавшийся на пороге дневальный. – У нас производственная травма? А-а, Горлин! Только не пой мне про то, что ты это случайно. Намедни даже во дворе было слышно, как ты у Линдберга о фрезе выпытывал. Вот тунеядец и попался.
-Да сделайте же что-нибудь! – крикнул Виктор. – Позовите фельдшера!
-Я сначала доложу начальству, – задумчиво произнес дневальный.
-Если бы не ты и твое начальство, ничего бы не произошло, – Виктор уже не мог остановиться. -Создайте нам человеческие условия жизни вместо того, чтобы использовать нас как скотину для подневольного труда!
Охранник слегка приоткрыл рот от удивления, опечаленно покачал головой и в молчании оставил мастерскую.
...Александр Горлин, осужденный по пятьдесят восьмой статье на десять лет лагерей, был обвинен в саморубстве и саботаже и приговорен к трем годам лишения свободы сверх первоначального срока. Виктору Линдбергу за новое оскорбление должностных лиц дали пятнадцать суток штрафного изолятора – как это проще именовали сами заключенные – карцера. Виктор, казалось, уже не был ни удивлен, ни огорчен этим известием, так как привык ожидать всего, чего угодно, но сердце предательски дрогнуло, когда ему приказали раздеться. Стоял октябрь – самое его начало, когда дни порой все еще баловали остаточным теплом, а после захода солнца случались заморозки. Утром вчерашние лужи затягивало хрустким льдом, и узники любили бить его ногами в задорном остервенении, и тогда он разлетался в мелкую стеклистую пыль.
Виктор знал, что после второй провинности церемониться с ним никто не станет. Все проявленное им в работе усердие было, по выражению коменданта, сведено к нулю «зловредной строптивостью», сбивающей его с пути исправления. Но сейчас Виктор все-таки не мог понять, каким образом заведомое переохлаждение организма сможет вновь его на этот путь наставить.
В холодный карцер с цементным полом его ввели без рубашки и босиком. Виктор попытался устроиться в углу в позе, сберегающей тепло – на корточках, поджав колени к подбородку, но ему не позволили:
-Встать немедленно. Руки вверх, лицом к стене. Не оборачиваться.
-Расстреливать будете? – неожиданно для себя рассмеялся он. – Неуклюже у вас как-то все. Нелогично.
Он получил прикладом по больной ноге. Смолчал – только задышал тяжело, а на лбу выступила испарина. Его оставили одного – прильнув к стене, он услышал натужный, ржавый лязг дверных петель. Через полчаса в вынужденной позе натянутое, как струна, тело начало наливаться болью. «Зачем же сразу убивать? – думал он, переводя дыхание. -Они же милостивы, они прежде дадут возможность сделаться достойным гражданином... Осознать, так сказать... сколько же стоять так? Может, никто уже не смотрит? Нет, за дверью еще есть кто-то... шевелится. Нельзя... сесть нельзя.  Ничего, не упаду, нельзя падать, а то обрадуются и начнут все сначала».
Через два часа от двери, наконец, отвалились – он чувствовал это, как чуткая напряженная гончая, следящая за перемещением дичи. Сполз вниз, отдышался, спрятал лицо в ладонях. А может, и к лучшему все. Холодно. До чего же холодно! Если войдут и увидят, что он трясется, как заяц, – то-то будет смеху. Еще пара суток в этом сарае, и его вынесут уже мертвым. Все закончится. Как это приятно, наверное –небытие. Отец говаривал:
-Умрешь, и тебя не будет.
-Как это – не будет? – ужасался пятилетний Витя Линдберг.
-Так – ничего не будет. Был – и нету.
-А потом что?
-А ничего потом. Пусто. Мрак.
-Не хочу мрак. Не хочу пусто! Ма-ма-а! – он сердито топал ногой и несся к Ольге, обхватывал ее узкие, шелком задрапированные колени.
-Не слушай его. Он пьян. Нет никакого мрака. Свет только. И ангелы понесут душеньку прямо к Боженьке, тихо так, ласково. Там хорошо. Там даже ни у кого ничего не болит. Отец лжет. Смеется. А ты не думай о таком, Витенька. Впереди еще мно-ого времени. Целая жизнь. А теперь спать. Христос с тобой.
Виктор потерял сознание.
Очнулся, когда, видимо, уже наступило утро. Окон в камере не было, но луч, тянущийся из-под двери, был уже другого цвета – не желтый электрический, а синеватый. Виктора уже не била дрожь, он лежал навзничь на цементном полу, и ему казалось, что живы только его глаза. Надо попытаться встать. Надо двигаться, иначе... Горло перехватило. Так часто случалось промозглыми рассветами – здесь редко у кого не было хронического ларингита.
Виктор попробовал откашляться и не смог. В боку закололо. Ему было одновременно и холодно, и жарко. Он пошевелился: рядом что-то зазвенело – алюминиевая миска с баландой. Значит, в камеру входили. Есть больше не хотелось. Виктор оттолкнул от себя миску. Остывший суп расплескался по полу.
Так проходили часы, а может быть, даже дни – счет времени давно прервался, остались только вязкие сумерки бреда, в который он проваливался с головой, как в мокрую вату, искал в них кого-то и все никак не мог найти. От жара во рту пересохло, ему казалось, что он зовет кого-то, но из гортани вырывался только натужный хрип. Он видел перед собой почерневшее от шторма ледяное море, входил в него, преодолевая сопротивление волн, чтобы напиться хотя бы соленой воды… делал глоток, но вода была сухая. Наконец, он начинал понимать, кто виновен во всех его мытарствах – она, словно ундина, сидела на морском рифе, ослепительно юная, и смеялась над ним. Он знал, что до нее не добраться, знал, что кошмар придет к концу, если дотянуться до ее нежнейшего, беленького горла – и придушить. Проклята будь, навеки проклята за то, что ты сделала со мной. Ненавижу тебя, ненавижу.  Господи, как же ты нужна мне! Как глоток воздуха, как свет неизбывный – Галина! Галина.
...Почему-то за закрытыми веками светло, вдохнуть до конца не получается – больно, да и на грудь что-то давит. Не холодно, а даже слишком горячо, тело превратилось в горящую головешку, жар скоро и вовсе испепелит его. Мыслей нет... сознание плывет над какими-то неведомыми, пустынными мирами, и кажется, вот-вот оборвется последнее ощущение, последняя связь с реальностью. Он чувствовал чьи-то осторожные прикосновения – и они успокаивали его, это была она – непостижимым, мистическим образом оказавшаяся рядом с ним, чтобы спасти его. Не было сил поймать эту маленькую руку, уловить на миг волшебство, но она то ложилась ему на лоб, восхитительно-прохладная, то ее пальцы сплетались с его, и дышать становилось несравнимо легче.
...Ариадна Вайс в изнеможении опустилась на стул в приемном покое лагерного лазарета. После нескольких бессонных ночей у постели Виктора Линдберга, после опустошающей и физически, и морально борьбы за его жизнь она готова была разрыдаться от схлынувшего теперь напряжения. Кризис был уже позади, но она до сих пор содрогалась при воспоминании о коротком разговоре с главврачом:
*
-Заключенный Линдберг. Pneumonia cruposa.  Шансы очень малы, если вообще есть. Возьметесь?.. Что вы так странно смотрите на меня? Не выспались?  Знаю, работы невпроворот. И еще этот ваш отъезд. Ну, как я понимаю, вам не до больного. Признаюсь, и мне тоже.
-Нет! – выкрикивает Ариадна и в отчаянии смотрит на него. – Я буду...
-Что будете, Ариадна Натановна?
-Лечить. - она отворачивается и закусывает губы. -Где он?
Ах, как долго длился этот путь по длинному, слабо подсвеченному коридору, как она сдерживала себя, чтобы не бежать, – что подумают люди? и все-таки не удалось... последние несколько метров до двери палаты она летела; летела, пока не рухнула на колени перед никелированной кроватью, не зарылась лицом в мокрые от пота простыни. Как искала она в заострившихся чертах умирающего человека намек на надежду, как однажды, когда ей показалось, что дыхание его уже перешло в агоническое, она начала молиться давно забытому где-то в закоулках детской памяти еврейскому Богу Ягве, раскачиваясь взад и вперед, словно ее отец в священный шабат... и как упрямо не хотела она в тот момент смотреть на больного, боясь увидеть его смерть. Но она миновала его и на этот раз.
А теперь доктор Вайс уже не нужна и тихо отползет в тень. Ведь она только хотела сделать что-нибудь для него. Вот и представился случай. Ей даже удалось выхлопотать для него отдельную палату. Жизнь бросила ей в объятия почти бездыханное тело, которое она так вожделела получить. Но это были объятия врача, а не женщины.
Она положила голову на стол, прямо под направленный свет больничного ночника. Задремать... нет, взглянуть еще раз...
Она встала и прокралась к двери, припала к ней ухом, в который раз боясь ничего не услышать, заглянула, улыбнулась ему, спящему, как мать своему младенцу, и стащила с себя белый халат. Час-другой до рассвета, а потом наступит утро, и уже не будет страшно. Большинство людей умирает ночью.
...Вокруг было бело и нежно, как будто первый снег затянул собой небо. Понемногу все вокруг обрело свои очертания, и Виктор понял, что видит над собой только белый потолок.
-Очнулись, Виктор Сергеевич. Наконец, очнулись...
Он медленно повернул голову. На лице у него, как и у всех тяжелобольных, не было никакого выражения, но Ариадна знала, что он не ожидал этой встречи. Она сама поражалась тому, что теперь ей не нужно было от Виктора никакого ответного чувства. Счастье заключалось уже в том, что он открыл глаза. А дальше – она знала – дальше все уже будет хорошо. Он медленно растянул губы в улыбке и попытался что-то сказать.
-Что? – растроганно пролепетала Ариадна и присела подле больного.
Виктор продолжал молча улыбаться и смотреть на нее. Он начинал понимать, чьи руки в бреду он принимал за Галины, и кому обязан... Было стыдно, безотчетно стыдно перед ней и за свое спасение, и за светлые северные цветы в мензурке на окне. Она неловко потупилась, заморгала, вскочила, заметалась по палате, схватила поильник, умело приподняла Виктора в постели.
-Выпейте. Чай. Настоящий. Я недавно вскипятила. Вы определенно идете на поправку, Виктор Сергеевич.
Он обхватил поильник вместе с ее рукой. Она с трудом удержалась от того, чтобы коснуться губами глубокой морщины на его лбу.
-Вот так... А теперь отдыхайте. Я зайду в вечерний обход.
Она привычно накинула себе на шею резиновую петлю фонендоскопа и уже толкнула дверь, как услышала хриплое:
-Арина!
-Что? – еще раз спросила она с той же нежностью. Он впервые не назвал ее вычурным паспортным именем.
-Хотя бы пять минут... останьтесь!
Она вернулась, встала над ним, вцепившись в свой фонендоскоп.
-Я не знаю, как... как мне благодарить вас, как вы...
Он хотел сказать что-то еще, но приступ кашля оборвал поток бессмысленного лепета. Она терпеливо подняла сползшее на пол одеяло и укрыла его. Нет, она не позволит себе снова чувствовать к этому человеку то же, что и раньше, снова мучиться. Но на этот раз она не могла отойти в тень. Его болезнь была слишком серьезной, и о данном самой себе обещании – никогда больше не видеться с ним – пришлось забыть. Она выполняла свой врачебный долг, в конце концов – клятва Гиппократа... А теперь он уже в ней не нуждается.
-Не простудитесь снова, Виктор Сергеевич. До свидания!
...Несколько дней спустя он уже начал понемногу вставать, а рухнувший было мир – обретать прежние реальные очертания. Его шатало от чудовищной слабости, и он не мог пройти и нескольких метров, не опираясь о что-нибудь, но было ясно, что он поправляется, и ему в очередной раз предстоит узнать, что случится с ним дальше.
Он медленно подошел к окну палаты. Сквозь замутненное стекло рисовался замечательный пейзаж притихшей северной осени, уже лишенной гомона птиц; за пределами лагерного периметра сочным багрянцем полыхал лес. Природа еще не была исполнена той предновогодней грусти, когда ранние сумерки поглощают день, но солнечный свет уже был приглушенным и потускневшим, словно женская красота на пороге увядания.
-Вам пока не следует вставать.
На пороге стояла Ариадна Вайс и странно улыбалась. Такая же улыбка была когда-то на лице Сергея Александровича Линдберга, когда его арестовывали во второй раз.
Виктор удивился, что она против обыкновения вошла без медицинского халата, без фонендоскопа, в пальто, застегнутом на все пуговицы.
-Здравствуйте, Ариадна Натановна. Простите, что я... перед вами в таком виде, – он потянулся к своему раскрытому вороту. -Вы с дороги, вероятно?
Она помолчала и сказала с решительной веселостью:
-В дорогу, Виктор Сергеевич. В дорогу!
Внезапно у него закружилась голова, и он схватился за подоконник.
-Обопритесь на меня. Да не бойтесь вы, я не упаду. Присядьте. Вот так.
Виктор откинулся на спинку кровати, стыдливо пытаясь унять одышку. Доктор Вайс смотрела на него с той же обреченной улыбкой.
-Полегче?
-Да...
-Я зашла проститься с вами, Виктор Сергеевич.
Он изумленно поднял брови и подавил возглас.
-Это было давнее решение, я лишь отложила отъезд из-за... было много больных, а медиков не хватало. Меня просили задержаться.
Она лгала, благородно лгала, чтобы он вдруг не почувствовал себя неловко.
- Почему?
Других слов у него не нашлось, но он знал теперь, что всегда будет помнить ее руки. Руки, спасшие ему жизнь.
-Это... долго рассказывать. Я подала прошение о новом назначении. Его удовлетворили. Перебираюсь в Краснодарский госпиталь.
Он стал говорить, что, возможно, там ей будет лучше, что условия несравнимо благоприятнее, что она уедет и забудет, к счастью, столь неприятную страницу в своей биографии, как Кунгур, но она только покачала головой.
-Нет, Виктор Сергеевич. Не забуду. Такое не забывают... Здесь было все – и хорошее и дурное. И люди, как на ладони... Вам же мне хочется сказать много теплых слов напоследок. Но вы это и так знаете. Так что не стану тратить время попусту.
Она хлопнула себя кулаком по коленке. Виктор подумал, что сегодня от нее уже не пахнет календулой. Она сидела рядом с ним, такая близкая и уже неизбежно чужая, ироничное послание судьбы с наружностью Галины.
Он осторожно коснулся ее шеи и прильнул к губам спекшимися, сухими губами. Поцелуй признательности, прощания – не более. Он почувствовал, как она напряглась и задрожала, и отстранился.
Раскрасневшаяся, она поправляла мягкие каштановые волосы, и только теперь Виктор увидел, что от виска до скулы у нее тянется розовый припудренный шрам.
-Откуда у вас это? Еще свежее... – почти прошептал он.
-Это мне на память о Кунгуре, - сказала она без малейшего сожаления в голосе, как будто речь шла о сувенире.
-Но как... – начал Виктор и осекся. В памяти всплыл давнишний разговор с Горлиным: «На ни в чем не повинного человека с бритвой бросилась». Так неужели это... Он прикрыл глаза рукой.
-У лагеря свои законы, Виктор Сергеевич. И выжить здесь возможно только тем, кто чтит их. Этого я от всей души желаю и вам.
Она поднялась, все еще продолжая улыбаться. За окном был закат, становилось все холоднее, но угасающие лучи солнца еще тянулись вдоль по деревянным половицам.
-Я не стану говорить дежурных фраз о том, что когда вы освободитесь, мы обязательно увидимся. Мы оба знаем, что этого не произойдет. Такого не бывает. Я лишь хочу пожелать вам... пожелать встретиться когда-нибудь с ней. И берегите себя, Виктор Сергеевич!
Он хотел было начать извиняться, благодарить, но не стал, ведь она и сама все понимала... и он просто поднял на нее глаза и ответил долгой, необычайно светлой, все еще мальчишеской улыбкой.

Конец II-ой книги
2001-2003



Пояснения к тексту
1) Я мыслю, следовательно, я существую (лат.)
2) Как, дорогой? Слово очень трудное... (груз.)
3) Кунгур – железнодорожная станция и одноименный населенный пункт на реке Сылве в Пермской (с 1940 г. по 1957 – Молотовской) области РСФСР.
4) Добрянка - деревня в Пермской области.
5) Сирин и Алконост. Песнь радости и печали» - картина художника Виктора Васнецова, 1896.
6) УВИТЛ – управление Вишерскими исправительно-трудовыми лагерями. На территории Пермской области в 1930-e действовало два лагеря – Вишерский и Кунгурский.
7) Ударное строительство химкомбината на в г. Березники на Урале было начато в мае 1929 года.
8) Мотовилиха –металлургический завод им. Молотова в Перми (в 1940 году г. Пермь был переименован в г. Молотов)
9) “Shalimar” - духи, созданные Жаком Герленом в начале XX века
10) Мандра – (лаг. жарг.) – хлеб
11) Баллон – (лаг. жарг.) – бревно
12) Филонить – (лаг. жарг.) – отказываться от работы
13) Туфтить (лаг.жарг.) – делать вид, что работаешь
14) Характерная для брюшного тифа сыпь в виде мелких розовых пятнышек.
15) Квирильская улица – ныне улица И. Ниношвили
16) Антибиотик, применяемый для лечения брюшного тифа
17) Мартеновская печь (мартен) — печь для переработки чугуна и лома в сталь нужного химического состава и качества. Название произошло от фамилии французского инженера и металлурга Пьера Мартена, создавшего первую печь такого образца в 1864 году.
18) В 30-е годы в подвале на улице Леси Украинки в Тбилиси находилось отделение Чрезвычайного Комитета, где производились расстрелы арестованных.
19) Мильтон (лаг. жарг.) - милиционер
20) Корова (лаг. жарг.) – заключенный, которого берут в побег, чтобы потом съесть.
21) Перо (лаг. жарг.) - нож
22) Нердва – поселок в Пермской области.
23) Сидор (лаг. жарг.) - мешок
24) Уркаган, урка (лаг. жарг.) – заключенный из преступного мира.
25) Вассер (лаг. жарг.) – предупредительный сигнал о появлении начальства
26) Цианоз - необычный синеватый или пурпурный оттенок кожи и слизистых оболочек, обусловленный снижением насыщения гемоглобина крови кислородом. Один из симптомов сердечной недостаточности.
27) Фитиль (лаг. жарг.) – молодой парень, от голода и работы приближающийся к смерти.
28) Аутопсия – вскрытие трупа.
29) Чистая восковая дощечка, на которой можно написать все, что угодно (лат.)
30) Приведение к нелепому выводу, один из способов доказывать истину, например, в математике. (лат.)
31) Противоположное исцеляется противоположным (лат.)
32) Аид – в греческой мифологии бог Царства Мертвых.
33) Опыт – лучший учитель (лат.)
34) Трахеотомия – иссечение трахеи с введением в нее специальной трубки для восстановления дыхания.
35) Часть вместо целого (лат.)
36) Муша(груз.)- рабочий
37) Бикса (лаг. жарг.) – женщина легкого поведения
38) Крупозное воспаление легких (лат.)