Грехи наши тяжкие

Владимир Львов 4
   Вода до полголенища. Хлюп-хлюп…. Бульк-бульк…. Хоть бы островок один посуше! Хоть бы валежинка потолще! Болото…. Кочки, усыпанные крупной кислой ягодой. Вострая, как бритва, осока. Трясина местами. Озеро с тонущим вокруг его берегом. За озером болото опять. А за этим болотом… болото. Оно одно, Чистый Мох называется. Легче оттого, что так называется? – Немножко легче.
   Сюда изредка забегают молодухи-дачницы клюквы с краюшку побрать – не ближний свет. Мох тягали раньше, когда избы себе строили. Теперь совхозные дома строят из брусков, меж которыми паклю тыкают. В мохе надобности нет. Навещала то болото баба Маня, когда живая была. Корень какой-то лечебный искала, травку лекарственную ото всех хворей. Теперь сюда почти никто не ходит – чертей боятся. Я же здесь от чертей прячусь, отдыхаю душой и телом тоже, очищаюсь от грязи цивилизации, налипшей на нас, в нас и вокруг нас.
   – Здравствуй, голубок! Ты чё тута? За пьяницей небось пришёл?
– Ой, я? Хожу вот. А ты?
– Живу.
– Где?
– Тута везде, – передо мной баба Маня. Босиком. Ноги – два прутика бредовых, на самой юбчонка клетчатая да кофтёнка однотонного с болотом цвета. Всё это чудом держится непонятно на чём и заворачивается вокруг её высохшего тела, трепыхаясь на ветру листом осиновым и заворачиваясь вокруг того места, где поясок носила, который утеряла не доходя до мха, там, конечно, где он ручейком стал. Не могу сказать, что светленьким, таким как есть – коричневатым, с букашками, мельтешащими и попадающимися в рот, когда в знойный день пьёшь водичку его, даже процеженную сквозь кепку. Лицо у бабы Мани фиолетовое какое-то, глаза – монеты медные. Испугало почему-то больше то, что вместо одного глаза у старухи алтын, а вместо другого – пятачок. Я любопытный:
– А чего у тебя вместо глаз деньги разные?
– Ты такие мне в гроб кинул, внучок.
– Да? Я не помню…. Значит, после смерти тоже живут?
– Живут, токма не все.
– А кто живёт?
– Живёт-то? Живёт тот, кто вреда не делает. Старых людей много живёт.
– А мы жить будем, знаешь ли?
– Мало кто. Сами виноваты, – она кашляет долго, надрывно и добавляет тихонько, боясь опять раскашляться. – Ты… хорошо, что пришёл. Ходи, – тает, тает, тает, и нет её.
– Эй, – кричу – а чего ты в болоте-то?!
– Лотето… отето… тето… ето… то… о…


   Если бы мне сейчас попался директор, я б его убил. И рука б моя не дрогнула, честное слово!
   Вчера зашёл к нему в кабинет и прошу:
– Дайте два куба тёсу на сарай Гороховой Анне Михайловне.
– Нет, – говорит, – тёсу.
– Есть! Мимо пилорамы шёл – пилят сегодня.
– Да ты никак приказываешь мне? Они пилят для совхоза.
– А Михайловна не совхоз? Она всю жизнь дояркой здесь проработала, мужик её с войны не вернулся, четверых ребятишек вскормила и в люди вывела, а всё равно ишачила с темна до темна!
– И вот тут что по твоему сценарию? Мне надо оправдываться перед тобой? Пора, думаешь? Ты меня уже пристыдил, обвиноватил с ног до головы, да?! Слушай, ты: тёс нужен тебе? Тебе, я спрашиваю, тёс нужен?!
– Михайловне,  –  говорю ж.
– А она сама где? Что ж не просит?
– А вот… Старой закалки люди. Стыдно, – говорит, – просить.
– Стыдно бывает только в двух случаях: тогда, когда ж..у видно и когда не сильно надо.
– Сильно! Очень сильно! Если хотите знать, у неё не только сарай… того… у неё и изба, как решето – ей и шифер надо.
– А я – что? Что у меня, частная лавочка? Я, если хочешь знать, не торгующая организация, а производящая. Мы (поправился) производим хлеб, молоко и мясо. Шифер мы не производим! У меня и без пенсионерок забот – целый рот. Дети пусть ей покупают и шифер, и тёс! Она их, говоришь, воспитала, вот и пусть отблагодарят. 
– Сергей Сергеевич, дети-то у неё… сами знаете…
– Вот-вот-вот, знаю: родила, воспитала. Детям теперь не нужна стала, а почему государство должно расхлёбывать её горе? Только не втолковывай мне, что государство – это мы.
–  А как же?
– Так, да не так. Государство у нас сильное, а если сейчас дать каждому то, что он изволит, всё государство за день и растащат. При коммунизме всем давать будем.
– Сильное, значит, да? Если его за день растащить можно, тогда коммунизм – не скоро…. Дайте тёсу, Сергей Сергеевич.
– Слушай сюда, когда мы её просили в прошлом году лён поднимать, она пришла? А картошку весной она помогала перебирать? – Два дня только.
– Неделю она в буртах ковырялась. А лён, куда ж ей – на лён? Семьдесят семь, семьдесят восьмой.
– Угу, дома из огорода не вылезает всё лето. Я что, слепой? И детки к осени объявляются, – директор взял трубку. – Алё! Алё, говорю. Да… если сегодня же насос не сделаешь, ты у меня за все потери хозяйства ответишь! Как? Заплатишь за всё на свете! Да, да, экономисты подсчитают – мало не покажется! Ты инженер, в конце концов, или тряпка половая?! Вот с них и спрашивай. Кто пьяный? Кузнецов? Телята три дня не пивши, а вы там… Ты-то не пьяный? Вот и делай один, раз распустил всё стадо своё! Я сейчас сам подъеду, погляжу на вас. Сейчас подъеду, говорю!
– Сергей Сергеевич, ну так как? – спрашиваю я опять.
– Что «как»?
– Насчёт тёсу…
– Некогда, слушай!
– Да там без Вас напилят, Вы только – «да» или «нет».
– Издеваешься, или как понимать?
– А мне бы если тёс нужен был, дали бы?
– Теперь не дал бы – надоел ты мне как горькая редька!
– Я ж заплачу в кассу.
– Ну, за деньги дал бы, ты ж работаешь…. А почему ты сейчас не работаешь?!
– Уже иду. Так дайте тёсу-то мне лично.
– Не валяй ты ваньку, Вань! Зачем тебе тёс?
– Сергей Сергеевич, вот вы в городской квартире живёте. Вам, оно конечно, ежели, то понятно: не оттого что потому иль по какой другой причине – во и боле ничего….
– Что? Иди на артиста учиться – отпущу.
– Вам тёс без надобности, а нам без него никак, и взять негде. Ну, так как?
– А никак. Пусти. Пусти! Дай пройти, кому говорю! Ты остаёшься тут, что ли? Иди! Иди ты…
– Сергей Сергеевич, не дадите – я ж украду.
– Украдёшь – сядешь.
– Я в райком позвоню.
– Хоть в ООН.
– Сергей Сергеевич…
– Вот пристал, как банный лист к заднице! Иди к бухгалтеру, выписывай… иди, говорю!
– О! Спасибо! Я ж знал, что вы добрый человек.
– Иди!
   Я вышел из кабинета, а директор стал по телефону набирать номер. Бухгалтеру, наверно, звонить будет, чтоб тот выписал мне материал.
   Главбух наш, Фёдор Фёдорович, сам ничего никогда не решает. И за что его держат в главных, я удивляюсь – считать до двух и Боря-дурачок умеет, было б, что считать.
– Здравствуйте, Фёдор Фёдорович!
– Здрасьте.
– Выпишите мне тёсу, пожалуйста… Директор велел.
– Так мы тёс не выписываем.      
– Так директор велел!
– Директора дело – велеть, а моё дело – не выписывать, потому что ревизия не сегодня-завтра… с кого высчитают? С меня.
– За что? Я заплачу в кассу, не дарма ж.   
– В кассу…. Это, вообще-то, не положено.
– Так давайте я заплачу тому, кому положено. Кому? А?
– Никому ничего пока ещё не положено.
– А Вы директору не подчиняетесь?
– Директору я как  раз и подчиняюсь, но мне он ничего не говорил.
– Он мне говорил.
– А я не слышал.   
– Так позвоните ему!
– А зачем я буду звонить? Мне от него пока ничего не нужно. Тёс нужен тебе вот и иди сам, принеси от него записочку. Знаешь же, «без бумажки ты букашка, а с бумажкой человек».
   Я побежал по коридору к директору, а его уже не было – уехал куда-то.
– А куда? – спросил я у секретарши.
– Не знаю – ответила та.
   Если б мне попался сейчас директор, я б его точно убил! И главбуха тоже не миновала бы такая же участь!


   Зачем я пришёл в Чистый Мох и как? Ничего не помню – ноги сами принесли. Болото…. Болото…. И что со мной такое? Бабу Маню в прошлый раз встретил, а она же мёртвая давно уже. Или живая всё-таки?
   Я помню её хорошо. Жила на краю деревни тихо. Никому не мешала. Молодой её никто и тогда уже не помнил. Когда спрашивали, сколько ей годочков, всегда и всем отвечала одно: «Да вот, сто скоро будет».
   А к концу своей жизни и вовсе чудить стала: говорила, что с полдвенадцатого ровно до полуночи к ней черти из болота приходят, и в избе начинается такое! «Сперва пробки вырубаются и свет тухнеть, – рассказывала она. – Я втыкаю, а они тут же опять вырубаются. Так до трёх разов. А когда подхожу к пробкам-то, как всё равно держить меня кто-то сзади, оттаскиваеть, не пущаеть. Уж силюсь, силюсь, получится включить, а толку-то! Потом, правда, и без меня, сами по себе включатся. Токмо лягу, стулья от стола – брык на спинки, как по команде –  падають и плывуть по половичкам, как рыба дохлая вверх пузом по течению реки. По углам избы снаружи начинаеть грохотать. А откудова ж я знаю, кто? Некому и незачем. Была б молодая – понятное дело, а тут совсем не понятное. Минутов пять постукаеть, утихомирится. Только утихнеть, стулья опять вскочать с пола – и к столу на свои места встануть. И я встаю с кровати своей – какой сон?! И главное, нету никого, токма шум непонятный с присвистом вкруг избы, навроде метели февральской. Стол начинаеть под эту музыку плясать: и так, и сяк, и на две ноги, как собачонка по команде «служить!» или, как конь на дыбы, вскочеть, и на одной крутанётся, и вприсядку, будто мужик пьяненький, пойдёть! Ящичек выдвигается: ложки, вилки, ножики – всё на пол и врассыпную! Фядорино горе читал? Во-во, только я не Фядора, а то же. Половики скручиваются от окон к двери да туго так, как мне и не скрутить ни за что! Жутко, ажныть волосья дыбом становятся, как у того коня грива! И мурашки по спине забегають, забегають! Портреты со стенок все упадуть, только иконка да портретик Митеньки мово висеть остаются. Я – на коленочки и молюсь, уж так молюсь – все силы свои вон выпускаю! А кто-то с улицы зовёть всё, зовёть! Только полночь придёть, всё и стихнеть – спи на здоровье. Да где ж заснёшь, Ванечка? Так до утра и ляжу, мучаюсь, пока не развиднееть. Днём тока  отосплюся…»

               
   К деревне подхожу в сумерках. Рядом с заколоченными «хоромами» бабы Мани стоит горбатенькая избёнка Анны Михайловны: окошки низенькие, на окошках герань-цветы, дверь приоткрыта. Как не зайти, если изба гостей ждёт, гостям рада-радёшенька!
– Михайловне наш комсомольский привет!
– А, Ванечка! – обрадовалась она. –  Заходи-заходи! – Всё хорохоришься? Всё молодишься! Ты б ещё пионерский салют отдал мне. Откудова ж явился?
– С гулянки, баба Аня.
– Ай, брось, не смеши ты добрых людей, какие у вас теперь гулянки?! Не надо вам теперь никаких гулянок. Вы нынче – раз, два и в дамках! Друг на дружку кидаетесь, сплетаетесь, разводитесь и зад к заду, кто от кого дальше прыгнет!
– О! Точно: вот гвоздь, вот подкова – раз, два и готово! Давай вёдра – воды принесу.
– Есть ещё вода, больше, чем полведра, куда мне её много?
– Ну, ладно, завтра ещё заскочу. Ты только тут это… воду-то не экономь, чай пей!
– Ваня, ты что, сразу и уходишь?! А чайку?
   Не уйти – боюсь обидеть. Сидим вот, пьём чай с мятой. Спрашиваю, почему она не переходит в дом бабы Мани – сёстры ведь родные были.
– Сёстры, ага, – вздыхает она тяжело, сжимает губы свои, подбородок меленько вздрагивает, глаза начинают поблёскивать, но слёз не видно на щеках – выплаканы все. – Сёстры-то мы сёстры, да чужие сёстры.
– Как это понять? Некровные что ль? Троюродные? Или как?
– Не, родные, только дело тут такое, щепетильное что ль…. Вот померла, а дом ему….
– Да кому же? Пустой ведь стоит.
– Мити.
– Постой, какому Мите?
– А это муж.
– У неё муж живой?!
– В том то и дело, что нет его.
– А кому ж она дом-то тогда подписала? Ничего не понимаю.
– Мите и оставила. Не подписала, а так оставила – сельсовет бумаги не стал оформлять.  А народ знает, что это его дом, хоть он в нём и не живёт. Ну и что? А Митенька в войну ещё пал смертью храбрых…. Он ведь и мой тоже… муж… вот.
– Баб Ань! Ты что?! Как такое может быть?!               
   Баба Аня вздыхает, ходит по кухонке, лезет рукой по самое плечо в печку зачем-то, вытаскивает уголёк, обжигается, бросает его в ведро с питьевой водой, потом достаёт оттуда: «Ой, что это я?» – кладёт этот уголёчек на шесток, моет руку под умывальником, потом лицо, затем руку опять:
– Я тебе в другой раз как-нибудь расскажу, Ванечка, ладно?..
   Что это была за процедура? Зачем? Ритуал какой-то мне непонятный. О чём она рассказать хотела? Не так же просто всё это проделывала! Так просто у неё ничего не бывает: во всех её делах смысл есть, смысл особый.
– Ладно-ладно. Воды-то давай принесу.
– Так есть же вода.
– Ты уголь туда бросала и руками доставала.
– Да. Ну и что? Уголь – это не грязь. Он с виду только чёрненький, а внутри чистый. Он воду не запачкает, не замутит…. Завтра и принесёшь, мы ж уже договорились с тобой, да?
   На этом мы с ней и распрощались. Я пошёл домой. Темно. Опять орать моя ненаглядная будет.

               
   Собака едва не срывается с цепи, лает и скулит – радуется!
– Валя! – кричу. – Ты собаку кормила?
   Зачем кричу? Конечно, не кормила. Она так всегда: телёнка покормит, порося, кур, а собаку никогда, говорит, что от неё никакого толку нет. Толк ей надо какой-то. Что значит «толковать»? – Говорить, рассуждать, наверно, а у неё весь толк в мясе. Не смейтесь, не в сабочатине, конечно, а в том, почему я со  своей собакой «на охоту не хожу, как другие мужики, которые самостоятельные, не мне чета». Толковая. Сейчас налетит коршуном с допросом, где шлялся, начнёт браниться, что ворота не починил – «во двор уже не заходим, а пролезаем, как в игольное ушко», почему у телят в клетках не почистил, травы поросятам не насёк, розетку не починил – «чтоб тебя самого током тряхануло, вернуло с неба на землю». А правда её: ничего не делаю, и делать ничего не охота. Напала хандра какая-то. Не больной, но и не здоровый; не живу, но и не помираю. Вяну. И по делу она орёт: другая бы на её месте вовсе плюнула бы на меня, ушла бы совсем…
– Собака тебе дороже жены. Ты б хоть спросил: сама-то я ела?!
– Сома нету, не на рыбалке я весь день и был. Садись да ешь, кто тебе не даёт, – бурчу себе под нос, беру топор и иду во двор колоть дрова, самые сучкастые, откинутые на вылежку к стенке бани на тот самый случай, как этот, когда надо выгнать  накопившуюся за день злость изнутри себя. Ставлю чурбаки на попа, втыкаю топор изо всей силы, кое как вытаскиваю из стиснувшей его, как тисками, дровины, втыкаю снова ещё глубже и так раз десять. За колуном не иду в сарай специально: колуна злость меньше боится, потому что он тупой. Кладу неподдающийся кругляк  на землю и пробую раскромсать его так, молочу изо всей силы!
   Валентина услышала, что колю, вышла на крыльцо, подбоченилась, выдохнула:
– Ой, никак хозяин пришёл?! Здравствуйте! После работы прошу к столу, пожалуйста!
Начала говорить о том, что Петька Захаров заработал сто восемьдесят, а некоторые (это я, значит) и ста нету…
– А некоторые чужие деньги не считают – свои, заработанные, берегут и расходуют разумно, по мере надобности, а не тратят их все за два дня на то, что «не горит». И не сто я заработал, а сто четырнадцать чистыми, а Петька – грязными», – это я ей зря, конечно, это всё равно, что масла на огонь подлить.
   Тут и начинается: четырнадцать рублей мне уже на венок и свечки она отложит, я – дистрофик, чурбак, телепень, мучитель, без всякого перехода визжит, что сто лет проживу, а её вот-вот в гроб вгоню…
– Это ты хорошо придумала, ишь какая: мне четырнадцать рублей на венок и свечки, а себе сто оставила! – говорю.
   Но шуток она не понимает и обещает вполне серьёзно на мои похороны и пятака медного не истратить, закопать меня в болоте, куда хожу с чертями общаться,  на могилу вместо креста кол осиновый воткнуть, потом ходить под него справлять нужду малую и большую и сплясать цыганочку на моих похоронах. А всё ж жить собирается долго, если мне – сто лет сулит и хоронить меня будет. Да пусть живёт хоть триста – мне и ста хватит. Только б сейчас помолчала. Завтра схалтурю где-нибудь рублей на пять, домой принесу – глядишь, подобреет.


   Сено колется – никак не усну, ворочаюсь часов до трёх, по-том засыпаю некрепко, всё сны какие-то идут вереницей один за другим, то плетутся, как лошадей обоз, то вскачь, то с обрыва кувырком. Едва засыпаю, приходит ко мне баба молодая-молодая, да и не баба вовсе – девка, конечно, а красивая-то! Ух-ты! Я её, вроде бы, хорошо знаю, а кто или хоть зовут как вспомнить не могу. Сердцем знаю. Приходит, значит, и нежно так говорит: «Подвинься, любимый». Я с удовольствием подвигаюсь, кому ж не приятно с такой?! Полежать просто так хотя бы –  и то счастье! У меня жена тоже далеко не крокодил, хотя и зубатая: не рыжая, не косая, не плоская, не толстая, не какая-то ещё и, что никакая, не скажешь – многие даже завидуют. Но эта!!! Залезает ко мне под накинутую сверху фуфайку, прижимается тесно-тесно! Я, само собой, скрываю, что женатый. А она, оказывается, и жену мою знает, и про свадьбу нашу, и про всё другое до самых мелочей. Ах, досада! Ну, да ничего. Пытаюсь ей внушить, что жену не люблю, а жена, вообще, меня терпеть не может. А она, та… не могу сказать кто, ну, что пришла ко мне и прижалась так нестерпимо сладко, шепчет ласково и в то же самое время с упрёком как бы: «Не ври мне, она любит тебя по-своему, а ты – предатель: ты меня любишь, со мной спишь».
   Этот сон я вижу давно, сразу после свадьбы как увидел, так и смотрю с продолжениями. Как только сплю, как собака на сене, сразу и приходит та, которой не надо бы приходить, а мне она нужна зачем-то, пусть. Начало снов моих всё время одно и то же – приходит, а вот подробности и варианты развития событий каждой очередной серии все разные. Мне иногда даже не понятно: вроде как две жены у меня, и перед обеими я виноватый, что изменяю и той, и этой, значит, и люблю одну, и другую, и жалко мне их сильно. Совсем запутался.
   Как-то раз я осмелился спросить: «Кто ты?» Та, которая из сна, отвечает мне: «Мечта твоя. Я люблю тебя, и ты меня любишь. И какой бы ты ни был, а так и останешься со мной до самой смерти. А когда помрёшь, то на гроб тебе я досок с бабы Аниного сарая оторву». «Они ж, – говорю, – гнилые, на что они годные?» «А, не хочешь из гнилых – так выхлопочи новых ей».
   А однажды проснулся я оттого, что она доску от того сарая оторвала и прёт её по деревенской грязи волоком, потом на мой сеновал по лестнице поднимает, гремит! Я глаза открываю, ну правда, не сплю, и вижу, как швыряет мне эту доску прямо под босые ноги. Доска зелёная, скользкая, как лягуха прудовая, ей-богу, бр-р-р! Вскакиваю и наступаю на эту доску, хорошо ещё, что не на гвозди ржавые. Господи! Спаси и сохрани! Хоть не верю, а молюсь. «Зачем, – кричу, – ты её приволокла сюда?!» «Хочешь жить – шепчет она, сквозь зубы, – так высуши и используй на растопку души твоей, а хочешь со мной быть, да чтоб я у тебя одна была вечно, тогда на гроб. Прости, но что заслужил». «Ты что, мёртвая?!» – пугаюсь. А она мне: разницы никакой, главное – я люблю тебя!» «Так кто же ты?!» «Мечта», – опять. И солнце взошло, ослепило. Глаза протёр, а я один, как дурачок, стою на верхней перекладине лестницы, вытянувшись по стойке смирно. Как только ещё не свалился!
   Утром забежал к бабе Ане дровец, водички по-быстренькому принёс. Она мне и пожаловалась, что «какой-то «фулиган» доску сбоку от сарая оторвал – были щелки, а теперь и вовсе дырка вот такая! Что заведу делать, внучок?!»
   В следующую ночь моя мечта досок мне не притаскивала. Пришла, молча легла ко мне и попросила: погрей. Я прижал её к себе и стал целовать в голову – лица никак было не поймать губами. Целую, а волосы её в рот мне лезут, и душно мне стало, и запершило, а языком их не вытолкать никаким образом! Я – в голову, а она меня в живот целует, прямо по центру, где рёбра нижние сходятся. Целует, целует и вдруг как укусит! Я как заору!!! И проснулся, глаза открыл даже – вижу, летит она под крышу, под самый конёк лезет по подрешетью, ноги в воздухе висят, а в коньке дыра. Она руки вверх поднимает и лезет, лезет, заслонив от меня луну, и всё: на коньке дырка – в дырке луна. Я вытянул сено – целый рот набилось, тьфу ты! Разве уснёшь теперь? Вы бы уснули? Сначала страшно, страх пройдёт – обидно, та, что в избе, орёт и обзывает, и от этой никакого покоя нет!


   В понедельник проснулся рано. Не торопясь выполнил привычную работу по дому, даже корову сам подоил, процедил молоко в банки, разбудил жену, уронив порожнее ведро на пол.
– Ну, медведь в болоте сдохнет – вызевнула она.   
– Что? При чём тут «медведь в болоте»?
– А если ты даже корову подоил, то обязательно что-нибудь случится нехорошее. Точно сдохнет... медведь. Не тряси сено на половики! На улице отряхнуться не мог?
– Все мужики с жёнками на перинах спят, между прочим, только я на сеновале валяюсь, как вещь.
– Так кто ж тебя, дурака, туда гонит?   
– Ты и гонишь.
– Я? Нужен ты мне больно!
– А я то и говорю, что не нужен тебе.
– Слушай, что ты с утра начинаешь подлезать ко мне?
– Сама начала.
– Я?! Ну ты даёшь!
– Ай, ну тебя! – махнул я рукой и пошёл в мастерскую.


   По дороге встретил прораба. Поговорили насчёт тёсу. Тот пообещал напилить, только не сегодня: сегодня строители на телятнике будут выгон загораживать, а завтра или послезавтра.
– Нет, лучше  давай на той неделе, – наконец, сказал он, только велел обязательно выписку из конторы принести.
– Так, пошёл второй круг ада…
–  Что? – переспросил прораб.
– Это не для вас, это для меня он пошёл.
   
 
   Директора ещё нет, как всегда. А экономисты тут, парторг тут и бригадиры тоже. Про коллективный подряд который день подряд речь ведут своим коллективом. Правда, выполнять этот подряд не этому коллективу, но этому отчитываться придётся перед начальством вышестоящим. После совещания я подошёл к механику, чтобы отпроситься на завтрашний день, не просто отпроситься, а отгул взять, один хотя бы за все отработанные выходные с середины апреля по сей день.
– За что?! За вчерашний прогул? – настежь распахнул бригадир свою бегемотскую пещеру.
– А что «вчерашний»? Вчера во всём мире воскресенье было, выходной.
– Какой ещё выходной?! Все на работу пришли, а ему не надо, видите ли!
–  Я тоже пришёл.
– Ты как пришёл, так и ушёл. Ты работал вчера? Где?
– В гнезде, вот где! Я всё лето без выходных вкалывал, как проклятый! Отдых какой-то хоть надо мне?! Что мне нельзя и теперь, осенью, отдохнуть? И зимой нельзя будет, да? Я кто для вас, раб? Не, рабы не мы – с первого класса выучил!
– Не прикидывайся снегурочкой! Кто так делает? Надо же заявление написать на отгулы, бригадиром подписать, потом мной, а потом…
– В попу долотом.
– Кому?
– Бригадиру мому.
– А?
– Ага.
– Иди, заводи свой трактор!
– Отгул дай.
– Полай.
– Ав!
– Напугал, блин! Иди!
– О, спасибо!
– Ты куда попёрся?
– Домой. Ты ж сказал «иди». Ну, мне, правда, надо!
– Работать надо! Ра-бо-тать! А то потом ходят тут, под ногами мешаются, отгулы свои ищут, деньги, а вы их заработали?
– Ты много заработал! На чужом горбу в рай собрался…
– Заводи сказал!
– Я тогда пойду у директора отпрошусь. Заодно скажу ему, что ты вчера запчасти на складе взял и мужику городскому продал.
– К, к, какие запчасти?! Кому продал? Что ты выдумываешь!
– Это ты ему потом объяснять будешь, а меня он за бдительность на три дня с работы отпустит. Я пошёл…
– Ну-ну! Иди, попробуй-ка. Три дня ему! Держи карман шире!


   Долго сижу в приёмной. Уже половина одиннадцатого. Секретарша, как дятел, долбит одним пальцем печатную машинку.
Это она хоть плохо, но умеет. Это не косить, ядрён корень! Наконец-то, директор освободился, но сразу засобирался ехать по фермам. Накричал на меня, конечно, за то, что не работаю опять и на печатном листе нарочно крупно заглавными буквами вывел: «Ф. Ф! ВЫПИШИ ЕМУ ТЁСУ ДВА С ПОЛОВИНОЙ КУБА!» и велел  уже через полчаса быть в поле на тракторе с прицепленным плугом.
   А бухгалтер Ф. Ф. опять свою песню запел:
– Мне директор сказал: не выписывай.
– А мне сказал: иди – и вот же написал, – протягиваю главбуху лист.
– А мне он позвонил.
– И что сказал? 
– И сказал он следующее, надоедливый ты мой правдоискатель: придёт, бумагу тебе принесёт, а ты не придавай этой писульке внимания, вытри ею свою… стол.
– Э! Не может этого быть! Сволочи вы тогда вместе с директором!
– Ну-ну! Не сволочнее тебя, трутень!
– Трутень – то ты! Сидишь тут с бабами, таракан конторский!
– У меня работа такая, сидячая.
– Хоть бы тебя скорей посадили, куда и Макар телят не гонял, раз работа у тебя такая – сидеть! Что с тобой, дураком, разговаривать, коль ты не решаешь ничего и ничего не соображаешь, попка!
– Иди отсюда на все четыре стороны!
– Мне и одной стороны хватит, на три другие ты сходишь за меня!
– Иди, иди, пока не схлопотал, дотявкаешься на свою башку! К Михайловне иди самогонку пить, пока наливает.
– Ох, ты и сука! – я хлопнул что было сил дверью и пошёл в свою деревню. Шёл напрямик через овсяное поле по тропке, через лес, через болото. Шёл, время от времени приговаривая:
дядя Федя съел медведя, пошёл в мох, там и сдох! – и смеялся почему-то.


   Когда я шёл из конторы по болоту, лежал туман, густой, тяжёлый и холодный. Туман шевелился, как живой, скручивался, лизал мои щёки, брызгал слюной во все стороны. Я утирался уже мокрым рукавом и забирался всё глубже, глубже, сам не зная, куда меня черти несут и зачем. Из тумана вдруг (она всегда появлялась вдруг) вышла баба Маня, стала меня жалеть, по голове гладить, успокаивая таким образом, и рассказывать:
– Полюбила я Митеньку, всей душой полюбила! Молоденький он был, на одиннадцать годочков младшей меня. Да так полюбила, что ни на кого из мужиков, кроме его, миленького моего, и глядеть не могла! Поженилися. Жили мы в избе сначала впятером: я, сестра моя младшая Анька, маменька с тятенькой и он, муженёк мой, ненаглядный и родной. Потом тятенька умер: надорвался в лесу, бревно тяжёлое подняв (строились мы). А и маменька через месяц с небольшим за ним ушла неведомо отчего… от тоски, наверно. Жалели их сильно мы все, плакали да сокрушались долго. Пришлось Митеньке одному дом наш достраивать. Анька ему помогала, как могла, а я уже тогда болела животом, не могла ничего, по дому и то кое-как управлялась. Митенька изменился ко мне, неласковым стал: чуть что ему не так скажу или сделаю, полыхнёт глазищами своими белыми, как молоньей обожжёт! Лицо красное делается, как гнила, крякнет и уйдёт, бывало, молча. А ежели я на дороге его стою, и оттолкнёть, видишь как, и дороги одной на двоих нам не хватать стало. Потом прикрикивать на меня начал, обзывать по-всякому. А разве ж я заслужила? Долго не понимала я, что случилось с ним. В болото стала ползать (уже не скажешь ни «бегать», ни «ходить»), бобовник собирала, корень его копала, чтоб брюхо своё лечить. А шишечками ему, Митеньке, чаёк заваривала. Ещё давно мама говаривала, что от бобовничьих шишек человек карахтером шёлковый становится.
– Ну и что, помогало? – спрашиваю я.
– Нябось помогало. Как не помочь? Бобовник трава лечебная, от всех хворей снадобье, – продолжала баба Маня. – Вот и ты, внучок, нарви шишечек, сейчас самое время, завари ими чай покрепче, подольше пусть настоится, да пей по полстакана семнадцать зорь – чую, что страдаешь ты, душой болеешь.
   Я спрашиваю её о том, что дальше у них было с Митей, а она буркнула только:
– Худо. Хужей, чем было, стало; чем дальше, тем хуже, – и опять куда-то делась.
   Туман рассеялся, ушёл в мох. И я стал выходить из мокрого на сухое.


   Баба Аня уже ждала меня. Послала на ключ за родниковой водицей.
– У тебя же ещё полтора ведра воды. Куда ещё?
– Чай пить будем, с колодца на чай не годится, в колодце вода тяжёлая и невкусная, да и не чищен он давным-давно.
   Я принёс, чего она просила, поставил самовар на жёрнове, что был приспособлен у хозяйки как раз под это дело, и мы с ней, как два заядлых чаёвника, приступили к процессу пития.          За чаем старушка сама начала:
– Когда маменька с тятенькой умерли, мы стали дом, который тятенька не успел, достраивать. Я и Митя. Маня болела сильно. Она всё жизнь болела у нас, всю жизнь, как старушка была и на вид, и в делах. Она и замуж-то выходила такой, на невесту ничуть не похожей. Всё в Чистый Мох ходила, коренья там из болота вытаскивала и ими лечилась.
– Корнем бобовника.
– Тю! А ты откуда ж знаешь?! – удивилась.
– Слышал.
– От кого, если не секрет? Я до сих пор думала, что только она такое снадобье знала со слов маменьки… хотя сказки всё это…. Помню, с Митей мы пошли мох в болоте тягать (сруб уже готов был, пришла пора избу ставить)…. Вот там всё и вышло у нас. Он молодой был, сильный, красивый! Я его всегда любила, с той поры, как увидала. И он ко мне тоже с лаской всё да с шутками-прибаутками, да с советом и помощью. Ой, хорошенький такой был! Там мы и прикипели друг к дружке навсегда!..  А Маня по-первости и не догадывалась ни о чём таком. Я мучилась, ох, как же я мучилась!!! Места себе не находила, а поделать ничего с собой не могла. Так и любили мы его… вдвоём. Он с ней уже и не жил как муж к тому времени, ну ты понимаешь. А ей и не надо было. Я-то молодая, здоровая… Нехорошо это, конечно, грех большой, больше некуда.  О-хо-хо!!! Грехи наши тяжкие! Я на ферме за троих  вламывала! Было всё вручную – не теперь: и воду на саночках с речки в гору возили, и, дров наколовши, печки растапливали, чтоб эту воду согреть, и силос на собственном горбу тоннами таскали, и кормили, и доили, и навоз вывозили с фермы на тех же саночках, и траву на подкормку сами косили. Когда дом совсем построили, перенесли их имущество в него, а ночью Митя ко мне вернулся, сказав, что в старом ему теплее жить. О, какое дело у нас… было. Маня убивалась в буквальном смысле этого слова: и из петли её вытаскивали, и из проруби вылавливали…. А мне, думаешь, легко всё это носить? Я тоже раз утопиться решила, долго на мосту стояла, через перилы уже перевесившись, – духу не хватило в последний момент. Так и жили рядом: мы с Митей в этой хибарке, а сестра в доме одна. Тяжело, сёстры, а как чужие, даже хуже чужих – враги по сути дела. И не разговаривали совсем, и не пособляли друг дружке ничуть ни в чём.
Потом война…. Ох! Взяли Митю на фронт сразу, в самом её начале, и вскоре же похоронка пришла – отвоевал. «Убили Митеньку нашего!» – голошУ в распахнутое окно. А она мне в ответ: «Это из-за тебя его убили, это для тебя его нету, а для меня он живой вечно, сучка!»  – Я-то думала, что со времем и мы с сестрой отвоюем, помиримся – делить уже нечего теперь.
– Баба Аня, а правда, что твоя сестра, люди говорили, ну, колдунья – не колдунья, а как бы это помягче сказать…
– Не знаю я, не знаю, Ванечка. А только в новом доме с ней тогда случилось что-то непонятное. Всем стала говорить, что ночью стучатся к ней, к кровати кто-то подходит, прощения за что-то просит, глаза, якобы, откроет – Митя перед ней на коленках стоит, свет зажжёт – нет никого в избе, кроме самой.
– И это на самом деле было так? Как ты думаешь?
– А похоже, что да. В новом доме творилось что-то невообразимое. К ней даже охотники наши ходили с ружьями выяснять, кто так над старым человеком издевается. И тоже все эти страсти увидели своими глазами. Не веришь – спроси у них.
– Что?  И что они там видели?
– Ну, что? Слыхал, небось – деревня и сейчас ещё гудит про это.
– Слышал, баб Ань, но не от очевидцев. Удостовериться б. А кто из охотников к ней ходил?
– Так фельдшер наш, Генька, Вовка Авторитет, ещё кто-то. А, Денис Васильевич! Ты у него спроси: он партийный, председателем колхоза работал много лет – врать не будет.
   Ушёл я от Михайловны, когда уже коров с поля пригнали частных. Ребятишки носились на великах взад-вперёд по деревне. И хочется же им вот так… целыми днями, как ноги и попки не заболят только! Я силился думать о чём угодно, только не о той чертовщине, что выдаётся людьми за реальность, но что бы ни будоражило мои мысли, обязательно на первом плане маячили те чудеса в бабы Манином доме. И жуть, как хотелось мне оторвать доски, которыми крест-накрест были заколочены окна её никому теперь ненужного очага, залезть внутрь и переночевать там, так сказать, испытать на собственной шкуре все страсти-мордасти! Хотелось-то – хотелось, да вряд ли осмелишься на такое.


   От Заречья, деревни, где была совхозная контора, домой я всё время болотом ходил. И сколько раз ходил, столько раз встречался с бабой Маней. Сегодня же, когда я возвращался с работы, она долго не появлялась. Я уже совсем было выходил на сухое, как вдруг почувствовал, что смотрит кто-то мне в затылок, сверлит, сверлит взглядом своим, будто до мозгов добраться хочет. «Медведь?!» – промелькнула мысль. Потихоньку оборачиваюсь – стоит! Не медведь – она. У меня, как говорится, испуг на роже, мороз по коже! Неизвестно ещё, что опаснее: медведь, которых у нас много шляется, или баба Маня, которая мёртвая или живая, колдунья или такой же человек, как и мы все.
– Ты чего, баб Мань?!
– А, боишься меня, уходишь? Не торопись, никому ты не нужон там, куда семенишь.
– Хм, кого мне бояться?
– Не боишься, говоришь? Тогда постой, послушай, я тебе в тот раз не про всё ещё рассказала. Вот ты ей пособляешь, а хоть кто она такая есть, ты знаешь? Она многим в своей жизни пособляла? Работать-то она – да, за семерых! А ради кого, а? Молодая, красивая – Митенька и позарился. А ведь она хорошо знала, что у нас с Митенькой детей не было, а у меня они были.
– К, как?
– А так… Время было чижёлое, хотя и тогда тоже кричали: догоним и перегоним всех на свете! Яков Овечкин с соседней деревни, с Блиновки (при тебе она была ль уже) секлятарь партъячейки, как-то на собрании сказал, что не скоро ещё, по всему видать, догоним. Ктой-то бдительный и сообчил в район его слова откровенные. Приехали ночью и забрали, и с концами. А жена его Марфа вскорости жмыху в колхозе украла ребятишек подкормить, так и тую посадили, три года дали…
– А что такое жмых?
– Вот вы дажныть и не знаете. Эх, молодёжь! Книжки читаете умные, что в ваших книжках про старое не пишут? Когда масло подсолнечное делают, выжимають семечки, а то, что останется, всё с шелухой вместе стиснуть в куски-бруски – это и есть жмых. Это нам лакомство было! Вот жена Яшкина и взяла маленько, вот и посадили её и не посмотрели, что детишки осталися одни-одинёшеньки. А детишки, трое всего, двое маленьких ещё, их в детдом хотели определить. А они ни в какую! Плачут, помню: « Не пойдём никуда!» – и всё тут. Я к ним и бегала: и обстировала их, и последний кусок от себя отрывала, чтоб с голоду не померли, и жалела очень. Как только слободная минутка выдастся, бегу во весь опор! Ребятишки хиленькие были, и сама я уже нездоровая, но ножки ещё, слава Богу, носили нас по земельке родной. А вместе нам с ними хорошо: пережалеем один другого, и хвори нипочём! Митенька как узнал про это, ещё больше обозлился: кричал, что я притворяюся, что дома делов по самое горло, а я всё бегаю к Овечкиным враженятам. Дурак, честное слово, по самые ухи! Она, Анька, тоже знала ведь, всё знала, и в это ж время подстилалась под него, под Митеньку мого. Ай-яй-яй! Сестра-то! Родная! Ай-яй-яй! А сейчас и сама осталась одна, и родным деточкам не нужна совсем.  Я знаю. А  жалко её, всё ж! Ты ей помоги, Ваня…. Ты помоги всё же, пусть хоть от кого-то забота придёт! – баба Маня плачет, слёзы капают в мох, во мху ягоды кислые. – А шишечек с бобовника нарви себе, нарви. Помогут!
   Я набиваю целые карманы шишек и выхожу на сухое. Оглядываюсь – уже никого.


   – Ты где это, паразит этакий, ходишь?! Ты где ползаешь, спрашиваю?! Почему не работаешь? Все люди, как люди – все на работе, а ты? Зачем в контору опять ходил? Я-то думала, он добьётся, чтобы заплатили, как следует, а он чужим людям тёс хлопочет! Ты кому хлопочешь, гад?! А? Она ж, падла, у родной сестры мужика отбила!.. Теперь вот стажевых лишат – будешь знать! Паразит такой-рассякой! Ты что, умом тронулся? А? Что молчишь? Где у тебя молоток? Сейчас я, баба, полезу на крышу: доска с конька сарая слетела, ты хоть видел? Жаль, что она тебя там не прибила! Нервотрёп придурочный! Всё сено теперь намочет, а ему хоть кол на голове теши, хоть с.ы в глаза, всё божья роса! Сколько ж ты меня мучить будешь, палач?! О детях думаешь хоть?! Или совсем чокнулся? Картошку нынче будем копать  или в бороздах на зиму оставим, а зимой выковыривать из-под снега по одной собираешься? Чтоб ты сдох, скотина безрогая! Отвечай на мой вопрос?
– Погоди, тут не один вопрос, рассортировать надо, на какой отвечать выбрать.
– На главный!
– А, понятно, отвечаю: молоток лежит в столе, на верхней полке, где толкутся волки.
– Дурак! Ты мне на все, что накопились, сразу отвечай!
– На все сразу не могу, ума не хватает.
– А это и видать, я думала – дурак, а он с роду так. Всё! Хватит! Ничего делать не буду, пропадай всё пропадом!
   Валентина ушла в избу. Я не спеша пошёл в хлев, всех там накормил-напоил, всем вычистил-подстелил, накопал на огороде картошки на вечер и на завтра, вымыл в пруду, поставил на кирпичики, наколол помельче щепочек для начала и разжёг под кирпичами костёрик. Потом взял лестницу, доску, гвозди, молоток и полез на крышу чинить конёк. Темнело. На небе вылупилась луна,  широкомордая, но бледная и печальная. Светит хорошо, не тороплюсь, чтоб по пальцам себе молотком не трахнуть. Снизу позвала дочка, шестиклассница:
– Пап, а пап, слезай!   
– Сейчас, доча, прибью вот и слезу.
– А ты кого там прибьёшь?
– Да некого тут, а то б…
– Ну, слезай, мамка велела!
– Что она велела?
– Слезать.
– А как она сказала?
– Сказала: «Иди крикни: слезай, лунатик!»
– А что она делает?
– Картошку с огня сняла (вода в чугунке уже почти выкипела), мяса нажарила, на стол собрала, легла к стенке и  отвернулась. Пойдём, пап!
– Плачет?
– Нет, вроде. Она как закостенела! Мы её с Пашкой тормошить – а она как неживая!
   Я юзом на заднице съехал по крыше в огород, молоток догнал меня уже на земле и попал прямо в голову, хорошо, что шапка одета была, а то бы мог и на тот свет отправиться! Побежал в избу:
– Валя, Валь!    
– Ой! Что случилось?!    
– Фу, напугала. Ты чего лежишь, как неживая?!
– Кто сказал?
– Ира.
– Ир, откуда ты взяла это?
– Мам, прости, я пошутила.
– Шуточки у тебя, доча, дурацкие, – не сдержался я.
– Не пап, нормальные шутки, а то ты бы не скоро со своей крыши слез и опять бы вместо дома на сене спать остался голодный. Тебе щи подогреть?
– Грей.
  В доме тепло, но, как мне показалось, как-то неуютно. Я поел картошки с салом, захлёбывая кислыми щами, разделся и пошёл ложиться спать.
– Подвинься, Валюш…. Слышишь, подвинься, дай лечь-то, или хоть ляг вдоль, а не поперёк кровати. А, Валь?!
– Ну, что опять орёшь? Иди на своё сено.
– Оно наше, не сердись, я ж не собака на сене, Валь. Ну, подвинься чуть-чуть!
– А кто ты, дяденька?
– Муж твой, тётенька.
– Муууж? А я думала мучитель…. Ложись и спи…. Спии! И не шевелись… Что заёрзал?! Тише – дети у нас, не забыл? Не шевелись…. Не шевелись, а то на сено пойдёшь!..


   Утром, проснувшись, пока Валентина доила корову, я заварил себе бобовниковых шишек, настаивать не стал, а успел выпить эту ещё горячую и препротивнейшую горькую жижу, настолько горькую, что, казалось, всё нутро моё от горла и до самых окраин полыхало огнём и нестерпимо жгло от самых окраин и до горла!
   Вошла жена с подойником, стала через марлину цедить молоко, глянула на меня:
– Ой, ты чего это так скосерился? Ты чего это рожу мне скривил, как стакан самогонки хватил?! Или, правда, хватил? Что молчишь, как партизан в засаде? Дай-ка я погляжу, – и полезла в закуток за печку, где тряпьё разное было насовано.
– Да не лезь, не трогал я ничего. Я б попросил…
– Да ты уж это успел, своего не упустишь. А я всё равно погляжу на всякий случай. Ишь, рожу мне скривил, на радостях с утра-то?
– Какие ещё радости? Праздник что ль какой-то?
– Ну, как для кого, я не знаю, а для тебя, конечно, праздник: целый месяц до сего утра будни были – на сеновале с кошкой спал.
– Ну, что ты… кто про что, а вшивый про баню. Тогда и тебе праздник.
– Кто вшивый? Это я, на кровати ночуя, вшивая?! А ты на сеновале чистенький, да?! Ах, ты кот мартовский! Я тебе покажу сейчас! – Валентина обхватила мужа сзади руками и повалила опять на кровать, да так ловко, что он очутился наверху, а она, каким-то образом перевернувшись в воздухе, оказалась в том положении, которое для мужика было бы позорным, а для русской женщины считается естественным.
   Желудок у меня, между прочим, разболелся не на шутку, урчало внутри, как пускач у трактора. Началась изжога, а под грудной клеткой спереди как раз посередине, будто кто-то все кишки собирал в пястку, сжимал изо всей силы, потом чуть отпускал и опять… и опять….
– Ваня, я думала, что детей сейчас разбудим! Нет, спят как сурки! Буди, пусть в школу собирают сумки свои да завтракать пора. Ты что кушать будешь?
– Ты что, шутишь?! Какое «кушать»?
– На работу пойдёшь? Как же ты?! Отпросись на сегодня, или лучше я в медпункт сбегаю, позвоню бригадиру и принесу тебе от живота что-нибудь, или фельдшера позвать?
– Не надо никого звать, на работу пойду. Сколько можно отпрашиваться?!


   По зарослям акации шли мужики, курили все как один. Они и сказали мне, что завтра состоится товарищеский суд, и что судить будут не кого-то, а меня, а сегодня я должен явиться в контору и подписать какую-то бумагу. За что судить?! За какие-то прогулы, за мат в присутствии начальства и женщин, и за оскорбления ответственных лиц. Они, видите ли, ответственные, а я нет! Вот тогда пусть и отвечали бы, а то – я буду за них…. Вот же гады: матом я и не ругался вовсе! Или ругался? Не помню, а они, наверное, приходят домой и записывают, кто, где, когда и какую промашку сделал. Обидчивые, а кто больше обижает: мы их или они нас? Этого не записывают. Бог и то прощает до часу, а эти… кто такие, чтобы судить?! «Но есть и Божий суд, наперсники разврата!..» Я догнал Вовку Захаркина и попросил его передать кому-нибудь из начальства, что сейчас приду, что опоздаю маленько – пусть подождут, а сам через крапиву и бурьян полез на другую улицу: есть дела и поважнее, чем их суд. А то засадят за решётку, а дела не сделанными останутся.


   Денис Васильевич пас нетель на межнике возле бани. Вся деревня знала, что он подрабатывает к пенсии на пилораме: точит пилы, помогает лес пилить, рамы делает иногда тому, кто попросит хорошо, гробы всем, кого не стало, и другое, что может сварганить по мелочи. Поэтому я, поздоровавшись, принялся долго упрашивать его, прикладывая то одну, то другую, то сразу две руки вот сюда, к груди своей, напилить тёсу, хотя бы штук двадцать, сложить доски возле самой двери, чтобы мне ночью ловко было их вытащить и упереть. При этом я, кажется, даже кланялся, как старые люди, ему в ноги, а другим пилорамщикам обещал литр первача поставить с получки, а если дело удастся «претворить в жизнь», то заплатить им сполна, как в кассу. Не прокатило – возмутились мужики, головами стали мотать со словами:
– Не, так дело не пойдёть.
– Ну, тогда сегодня – в долг попрошу, пойдёт так?
– Так другое дело!
   Васильевич долго молчал, сопел недовольно, а потом резко встал, быстро пошёл в баню зачем-то, не дошёл, с полпути так же резко развернулся и послал меня туда, докуда не дошёл сам. А поскольку я туда идти не спешил, то он меня послал по другому адресу, куда я пойти не мог при всём желании, если бы оно и появилось.
   Я, как дурачок, начал всё сначала. Он меня всё посылал, а я всё просил и просил, признавшись, наконец, что тёс этот не мне нужен, а Анне Михайловне. Наверное, потому, что у него когда-то, как говорили, со старушкой, которая тогда была ещё молодушкой, были шуры-муры, Денис Васильевич пообещал вдруг:
– Ну, ладно. Воровать, конечно, я не буду и мужикам не позволю, и тебе не советую (попадёшься – хлопот не оберёшься), а вот с директором переговорю, он меня уважит. А ты с прорабом потолкуй, чтоб нам добро дал, ладно? Обещать я на сто процентов ничего не могу, но… попробую. А что она в сестрин дом не переходит? И чинить ничего не надо было б.
– Так знаешь, у каждого свои принципы в жизни, свои на всё причины, свои причуды и совесть у каждого своя – разная. А потом и сестрин дом без хозяйки уже ремонта требует.
– Так-то – оно так…. И добиться права на владение домом в наше время – дело непростое. А что, по её мнению, – пусть лучше и тот дом совсем сгниёт, как её изобка?
– Ага, по её – как раз так и выходит.    
– Не понимаю я…. Слушай, а может она боится этого… того самого… ну, чёрт его знает чего… короче, что там опять неладно в доме Манином будет.
– А что было? Денис Василич?
– А то ты не слышал?! Все знают – один ты в неведении, да?
– Да что-то слышал, но не верится мне.
– А ты лучше и не верь. Я только скажу тебе, что всю войну прошёл от Ржева до Берлина почти что, ранен был не раз, контужен был, землёй засыпан даже – выкопали ребята, а такого страху, как у бабы Мани в избе, такого страху даже там не испытывал!
– Так правда всё ж?!
– А то! Мы к ней в одиннадцать вечера пришли: я, Ромка-электрик, Генька-фельдшер, погоди, кто-то ещё с нами ходил. Не помню, кто-то был ещё… Тимка? Неа. Аааа! Ребята городские, практиканты из сельхозинститута, точно! У них было, конечно, взято с собой это… так, две ли, три ли красненьких – только что от такого количества нам? Как слону дробина. А я и совсем не пью – ты ж знаешь…. Ровно в полдвенадцатого, ровно-ровно, ууух по углу, как обухом, кто-то! Генька окно открыл и бух из ружья! Все мы с ружьями были, кроме практикантов – те так, от нечего делать с нами. Думали, издевается кто-то над старым человеком.
– Дробью?
– Заряжены были? У нас – солью, а у Геньки – да, дробью мелкой…. Потом пробки стали вырубаться: сами вырубаются, сами и врубаются! Да ты, поди, слышал, что там было.
– А не верится.
– Точно! Что я врать буду?! Как сегодня помню: я тогда сразу ж со страху в уборную захотел. Выхожу из избы, волосы везде – дыбом! Ружьё с собой взял, в угол поставил. Только сел (а ночь не такая уж тёмная), вижу в щелку, как закладка сама собой – рраз и закрыла меня в уборной. А уборная как заходит ходуном – землетрясение! Я чуть там с ума не сошёл! Любому – коснись….  Ружьё схватил, как садану прикладом – дверь с петель! Я опрометью – в дом! Так со спущенными портками через порог и перекувыркнулся. Ружьё? В руках оказалось, а я и выстрелить не догадался. Ничего домысливать не хочу, но что было, то и рассказал. Парторг как узнал, говорил, что наказать бы меня надо по партийной линии за речи такие про чёрт знает что! Попробовал бы наказать! Я ничего не пропагандирую – всё как было, так и было! Куда от истины денешься?


– Ооо! Гляди, гляди! Идёт, – заехидничали мужики, – опять вчера в Чистом Мхе с чертями целовался?
– Много стишат насочинял?
– Ему там черти диктуют, а он только записывает.   
– Силков! – орал бригадир. – Ты, сволочь, будешь работать сегодня?! Или я за тебя каждый день взбучку должен получать?!
– Сам ты сволочь.
– Кто? Я?! Слышали, мужики? Он меня сволочью обозвал! Ну, завтра ты за эту «сволочь» поплатишься! Прощения не жди! И это припомнят! А ты как думал?!
– Гм, вот паразит! Сам начал…
– Ты меня не паразить и не сволочи! Давай подцепляй бочку навозную и шуруй жижу с отстойников выкачивать!
– А почему это опять я? Что ты всё время меня на жижу посылаешь? А?! Я не могу! У меня язва откроется, я от этого запаха ядовитого аммиачного сдохнуть должен?! И так болит так, что терпения никакого не хватает!
– Давай-давай! Это тебе за всё твоё хорошее.   
– Эй, Силок! – кричали мужики. – Чего ты молчишь? Ну-ка сочини что-нибудь бугру в ответ!
– Пусть сочиняет, боюсь я его, как же!


   Когда я сливал на поле третью бочку коровьего «добра», вдруг с ужасной болью кольнуло под рёбра, будто рыцарь из прошлого неожиданно воткнул в меня копьё! И лопнуло что-то внутри и оторвалось! И кипяток в серёдку хлынул, разлился по всему животу! Я согнулся в три погибели и сел на чём стоял! И встать не могу. И лечь не могу. Так и сидел на корточках посреди поля на виду у всей природы. Спасибо Ванька-скотник откуда-то трапился. Он сбегал в контору, оттуда – в мастерскую. Приехал Валерка на своём тракторе (не везти же меня в больницу на моём, вонючем). В дороге, а она до посёлка километров пятнадцать по грязи – то ли едешь, то ль плывёшь, я думал, что копыта свои откину! Думал, что прободная язва желудка всё-таки настигла меня. Но ничего – обошлось и в этот раз.


   Лежу вот под капельницей. Всё боль снимают и всё не снять никак, врачи называется!
   Прилетела вчера моя к вечеру. Переполоханная! Глазища большущие, как две луны на напудренном небе!
– Вот, – говорю, – в больницу пришлось попасть.
– Ага, – мотает головой, – вижу. Только Валерка заблудился, видимо, – не в ту больницу отвёз. В психичку надо было. Проскочили поворот за бором, прямо поехали…. А что у тебя за отрава дома в ковшичке в шкафу стоит? Я отхлебнула: настолько горькущая, что три дня рот не могла ничем отполоскать – всё привкус этот стоит, как в хлеве, ей-богу!
– Это не отрава, Валя, это лекарство. Ты пей тоже, и всё хорошо у нас с тобой будет. Баба Маня посоветовала.
– Какая баба Маня?! Когда она тебе посоветовала? Господи, боже ж ты мой! Не, не туда тебя положили, здесь не вылечат, в другую больницу надо. Пойду к врачу, – и ушла, и ещё лишее болеть стало.
   В тот же день сделали Силкову операцию, отрезали треть желудка. А как поджило чуточку, по ходатайству Валентины отправили Ивана в село Бурашево, где, по мнению его жёнушки, больница лучше. Психиатрическая называется. О, попал, так попал! Первое время места себе не находил, думал, что тронется тут с «академиками, артистами, наполеонами и президентами» многих стран мира! А потом стерпелся…. Только когда узнал, всё мучился, сожалея, что доски украсть так и не удалось, что директор Дениса Василича тоже не уважает, как и всех других, а баба Аня  сильно заболела старостью и уехала жить в город к сыну. Как ей там, в этом адском котле?!


   Есть такой промежуток времени, когда уже не ночь, но ещё не утро и не рассвет даже. У нас это время называется одним-словом – нет, не «сумерки», а «серенько». В одно такое «серенько» повстречались у колодца Ольга Михайловна, соседка Силковых, и Вахрушиха. От Вахрушихи, всем известно, так скоро не убежишь:
– Гляди, Валька-то своего как вылечила: вчера я спать ложилась в двенадцать уж, а он всё ещё дрова колол! Сегодня проснулась в шесть, а он всё колет ещё. Он хоть спит? Ты рядом, Ольг, живёшь, знаешь небось.
– Ну, ты даёшь! Я рядом живу, да, но не с ними  в одной спальне. У меня есть с кем спать и без Виктора. И в окна я, как некоторые в деревне у нас, не подглядываю. Вот ты говоришь: вылечила Валентина его, а по-моему так: залечила.
– Ой, не скажи: мужик на мужика хоть похож стал – пашет, как вол! А от Вальки только и слыхать: «Мой Ваня, да мой Ваня!»
– Это она сначала так, а теперь и не знает: радоваться ей или плакать.
– Чего ж так?
– А он же два слова теперь и говорит только: «да» и «нет». Работает себе и работает. Всё ему ладно. Никуда не ходит, никого кроме жены и не видит. Скука кромешная!
– Да. Бывало, всё бегал, с начальством не ладил, тёс хлопотал Анютке, помню. А теперь – некому, и развалюху еёную сломали.
– Ой, а ты слышала? Поди-ка поближе. Люди говорят, что дом её сестры не ребятишки вовсе спалили.
– А кто ж?!
– Прости, побегу я! Что-то дым из трубы не идёт: потухла, наверно, печка моя, точно потухла – побегу скорей.
– Так кто ж спалил, если не ребятишки?
– Уймись ты! Чего разоралась?! Откуда я знаю? Да кому он нужен, дом тот?! Мы и то уже никому не нужны.