Тифлис обетованный. Роман. Книга 3

Ирена Катрина Кескюлль
Книга III
На закате. Оттепель

Многие погибли, исчезли бесследно с лица земли. А мы с тобой чудом уцелели, хоть и повернулась наша судьба совсем другим углом. Но как бы то ни было – жизнь прожита. Мы – старики...
(Из письма Елены Линдберг к Галине Волонской. 1985 год)


Сибирские морозы ударили рано, и для заключенных начался новый этап борьбы за выживание, борьбы не только с голодом, но и холодом в этой сумеречной зоне наказания. И теперь Виктор во всей полноте ощущал собственную физическую немощь. Работать, как прежде, он уже не мог, а от выработки трудовой нормы зависела и норма суточного пайка. Недовыполнил – не будет хлеба. Раньше он был силен и вынослив, пока лагерь не наложил на него своего клейма. Теперь же у него постоянно кружилась голова, руки все чаще немели, казались чужими, а из-за постоянной одышки стало не под силу даже ошкуривать древесину. После того, как ему разрешили переписку, он много раз писал в Тифлис тетке и кузине, прося о помощи, но письма неизменно оставались без ответа. Все чаще приходило горькое осознание того, что они благополучно забыли о его существовании, поглощенные своими насущными проблемами, – несмотря на то, что все еще существовали на средства, выручаемые от продажи остатков имущества Линдбергов. А жить хотелось все сильнее. Многие люди, прошедшие через войну или тяжелый недуг, вдруг открывают в себе способность радоваться каждому дню; так и у Виктора резко обострились теперь все чувства восприятия окружающего мира, и даже само дыхание доставляло ему наслаждение. «Несправедливо, - думал он, - когда хочется уснуть и не проснуться, умереть не получается, а когда цепляешься за жизнь – она отвергает тебя, как обиженная любовница». Истинная причина отъезда доктора Вайс так и осталась для него загадкой. То ли месть Шуры Зотовой за его мимолетное внимание, то ли уязвленная гордость Ариадны – как бы то ни было – она исчезла навсегда из его жизни, этот недолгий и случайный ангел-хранитель. Впоследствии он не получит от нее ни одного письма и так и не узнает, что с нею стало. Но лиловый цвет – цвет ее театрального платья – и шлейф аромата календулы навсегда останутся напоминаниями о ней, как о неловком и неуместно возвышенном эпизоде из его лагерного существования.
Во сне ему больше не являлись грузинские пейзажи и Галина Волонская; он видел только еду, запах и вкус которой он явственно ощущал, а проснувшись, обнаруживал, что скрежещет зубами, дожевывая эфемерный ком воображаемой пищи. Голод притупил все остальные чувства, слущил всю кажущуюся теперь наносной скорлупу душевных бурь, и с ними даже хотелось немного поиграть, растравить воспоминания – напоследок – да, он знал, что напоследок. У него уже не осталось даже озлобления против тех, кто изувечил его некогда полное сил, молодое тело, - тех, находящихся по другую сторону эпохи и слившихся в единое, тупое и механическое существо, понукающее издыхающую тягловую скотину – Лагерь. Виктор чувствовал приближение неминуемой смерти. Она была везде, мир для него съежился и притих, а им самим все больше овладевало ощущение мистической меланхолии. Нет, конечно, он не верил в глупости вроде ангелов, о которых шептала ему когда-то мать, склоняясь над его детской кроватью. Это было необычное настроение изголодавшегося человека, готового воспарить от своей физической легкости; человека, которому почти все стало безразлично.
Он отчаялся получить помощь извне, а гордость его давно была растоптана. И тогда он решился написать Галине. У него для самого себя были два неоспоримых оправдания: первое – голод, а второе – право смертника на последнее желание. В данном случае оба они сходились к одному человеку. Он писал правду – ту, о которой она не знала раньше и не могла знать: если и случалось ему изредка упросить товарищей отписать в Тифлис, то, диктуя, он подбирал каждое слово, щадил ее. В нынешнем же письме не было ни единой нежности – только короткие, похожие на газетную сводку, предложения. В конце он сухо просил ее помочь – как просят о милостыне чужого человека, не слишком рассчитывая на милосердие.
Виктор понимал, что письмо это может стать прощальным, но выжать из себя прежние сантименты влюбленного мальчишки уже не мог. Зато теперь она, наконец, узнает, что с ним на самом деле стало за все эти годы.

Стоя на стуле, Галина тянула руку с сияющим новогодним шаром к верху свежей объемистой ели. Нагретая печным теплом хвоя наполняла комнату смоляным лесным ароматом. Весь дом семейства Далакян, уютно примостившийся в итальянском дворике на крутом Сололакском спуске, накануне праздников начинал жить совершенно особенной жизнью – наполнялся суетой волнительных хлопот и ожиданием волшебства. Этот дом функционировал, как годами отлаженная система, в нем никто никогда не сидел без дела, две золовки и свекровь постоянно что-то начищали, отпаривали и варили. Совместным отдыхом считались вечерние посиделки за ришелье под большой желтой лампой – почти безмолвные – здесь никто и никогда не обсуждал соседские проблемы, а работа была возведена практически в ранг священного культа. Первое время Галина не могла привыкнуть к отсутствию штор на окнах – тбилисский рассвет ранехонько заливал все вокруг, добирался до их с Арамом кровати, и нигде нельзя было спрятаться от безжалостных, обжигающих лучей... а на кухне все уже ходило ходуном, осуждающе звенело и скрипело. Галина вытягивалась в струнку, стряхивая с себя остатки сна, и плелась постигать науку домоводства – по ее собственным оценкам, весьма успешно, – котлеты за последнее время подгорели только дважды, да и то потому, что она забыла обвалять их в панировке, а голубцы не удались только из-за того, что она завернула фарш в сырые капустные листья. Но это все были мелочи – мелочи по сравнению с превосходной яблочной шарлоткой, рецепт которой она заучила как поэму. 
Галина добросовестно старалась влиться в этот круг совершенно чуждых ей людей, на чьих полках большинство книг – поваренные, но прежде всего ей хотелось забыться. Методично взбивая тесто, натирая пахнущий кардамоном сервант воском или содой – серебряные ложки – забыться... хотя вдруг день выдается похожим на тот, их той жизни, и вся атмосфера дома словно плывет, меняется, превращаясь в темную гостиную Линдбергов, нет-нет – да и померещится на стене копия «Девятого вала», или беззащитно упадут ей прямо в руки начинающие желтеть Викторовы письма, суеверно втиснутые в дальний угол шкафа, вместе с одеждой «от первого брака», которую она больше никогда не наденет. Платьев у нее теперь было достаточно, уже совершенно других, добротных и солидных, но они висели на плечиках неживые, ничего не говорящие... ах, где этот сарафан из торгсиновского ситца, повидавший столько счастья!
Перед самой датой свадьбы с Арамом ноги вдруг словно сами понесли ее на Виноградную улицу. Она до смерти боялась столкнуться с Погорельцевыми – не наговорить им гадостей теперь она бы не смогла. Постояла у пустого подъезда – ветер нанес внутрь сухих листьев, вдохнула знакомый запах сырости – как он был дорог теперь! - и мысленно простилась с домом, простилась с юностью, которую теперь придется отпустить. Шла по проезжей части, в сторону Михайловского проспекта, в плаще нараспашку, с выражением лица, как у сомнамбулы. Невпопад загляделась на кучу мусора на обочине, и тут же протяжная боль ударила в глаза горячей волной, пронзила все существо. Это было все равно, что увидеть разверстой могилу старого друга: среди отбросов были брошены акварели Сергея Александровича в сломанных рамках. Первым порывом было подобрать, отряхнуть и отнести домой, как реликвию. Но с удивлением для себя самой она попятилась назад, покачала головой и почти побежала прочь. Это теперь ни к чему не поведет. Вся их жизнь исковеркана. Потерявши голову, о волосах не плачут.
В первую брачную ночь Арам так и не решился к ней прикоснуться, а Галине казалось, что она закричит, если это произойдет. До рассвета она пролежала без сна, уставившись в потолок, на котором менялись тени, и слезы скатывались по вискам в разметавшиеся волосы. Все происходящее казалось ей кощунственным фарсом, между ними стоял тот, третий, –им было пропитано все, он присутствовал и тогда, когда она неуверенно ставила свою подпись рядом с каллиграфической буквой «Д» в графе рядом. Он словно стоял за ее спиной, немой, преданный ею и смотрел, как рушилась последняя его надежда.
Во второй раз Галина выходила замуж в черном. И хоть никто, даже Арам, не проронил ни слова, она знала, что осуждена вдвойне, – и за то, что не дождалась первого, и за то, что вступает в жизнь со вторым в трауре. Молчали и как-то сразу постаревшие ее родители – жались к стене, изо всех сил стараясь остаться незамеченными.
А теперь – забыться. Елочные шары из хрустких пергаментных гнезд, такие изящные и нежные – одно сжатие горсти – и останется легкий стеклянный прах. Еще верхушка – традиционная пятиконечная звезда. Только она все время падает – слишком тяжела.
В галерее – какая-то посторонняя возня, топот на ступеньках крыльца. Пойти, взглянуть?
-Галя, Галя! – ее свекровь, Нина Арменаковна, семенит в комнату, прижимая что-то к груди. -Там почтальон письмо тебе принес!
Галина неловко спускается со стула и опрокидывает его. Хорошо, что мимо коробки, – игрушки целы. Сейчас она возьмет себя в руки, и сердце перестанет клокотать. Довольно, давно пора уяснить себе, что приход почтальона больше ничего для нее не значит. Это, вероятно, кто-то из давно уехавших техникумских подруг, вроде той, что недавно вдруг взяла и написала ей из Ташкента.
...Галина сидела на полу, рядом с рыжим блестящим трюмо, обхватив руками голову. Ее глаза были светлы от слез и полны такой горечи, что она выглядела почти старухой. На коленях лежало письмо от Виктора Линдберга. Взгляд то и дело соскальзывал на его зябкие, убористые строки: «...тогда я несколько дней практически ничего не ел», «...кости срослись неровно, и это означало, что работать, как раньше, я уже не смогу», «...я прошу помочь мне, если это, конечно, возможно, - не в память о былых отношениях, но как человек просит человека, так как в теперешнем моем положении мне остается только умереть».
Оцепенение длилось недолго. Галина вскочила и заметалась по спальне. Рванула из шкафа стопку подаренных на свадьбу отрезов... их можно продать... еще у нее есть медальон матери, дутое сердце червонного золота, тяжелое, там на крышке алмазы... только надо будет вынуть из него детские волосы, это, кажется, ее братьев, умерших в младенчестве. Скорее, скорее! Что же делать?
На шум в комнату осторожно постучались. Галина выскочила на порог растрёпанная, с горящими щеками.
-Что вы так смотрите на меня? Он умирает, понимаете? Мой муж, бывший муж... Я предала его, это из-за меня теперь все... Умирает с голоду, там, в Сибири! А мы елочку наряжаем, хороводы будем водить. Господи, Господи, какой ад!
Она запрокинула голову и истерически расхохоталась. Свекровь поскорее ушла на кухню. Пошатываясь, Галина вернулась к себе, плеснула в лицо воды из граненого графина, уткнулась лбом в ажурную занавеску из хлопковых клубничек.  Разум мутится... надо успокоиться, надо... Она повалилась на постель и несколько раз ударила кулаком по полированной спинке новой кровати. Незаметно она провалилась в тяжелый сон-забытье, который никогда не приносит успокоения.
Вечерело. Галина открыла глаза и поежилась от холода. Ультрамариновые сумерки на все еще жужжащей тифлисской улице, комната темна, в ней уже почти не осталось теней. Завтра наступит утро, которое еще беспощадней.
Она поднялась, превозмогая начинающуюся головную боль, которая, казалось, пульсировала во всем теле, и со скрипом отворила двери в гостиную. Золовки и Нина Арменаковна суетились над каким-то ящиком, водруженным на обеденный стол.  Шуршала фольга и пахло чаем.
-На этом конверте есть адрес? – спросила свекровь.
-Чей? – опешила Галина.
-Того человека. Когда все будет готово, отошлем ему посылку. В лагерь.


Очень медленно к нему возвращались – хоть и частично – былые силы. Весна принесла ранний паводок на реке и оглушительный птичий гомон над Лагерем. Он старался максимально впитать в себя этот волнующее обновление, этот воздух надежды. В свободные часы он мастерил скворечник и теперь, превозмогая головокружение, укреплял его на вековой сосне. Виктор любил птиц. Они напоминали ему вечера на крыше тифлисского дома, благодать прохладных фиолетовых сумерек, задорный смех Галины. Впрочем, вот этого теперь не надо. Слишком больно.
-Линдберг! 386-ой! Там тебе, того, посылка!..
Виктор чуть вздрогнул и, не спеша, косо ставя поврежденную ногу, спустился с лестницы. Внизу он снова почувствовал слабость и прислонился к дереву, переводя дух.
-Линдберг! – во второй раз позвал дневальный. -Мне ее жрать, что ль?
-Да, уже иду. – Виктор откинул со лба седеющие волосы и, прихрамывая, побрел к бараку.
Тяжелый ящик был обтянут изрядно потрепанной мешковиной – адресов было не разобрать, чернила расплылись, и у Виктора возникло ощущение, что он держит в руках знаменитую бутылку с посланием капитана Гранта. «Судно потерпело крушение у берегов Патагонии»... А остальное смыто. Он беззвучно рассмеялся, надорвал мешковину, поддел крышку самодельным ножиком. Резкое зловоние заставило его поморщиться и отшвырнуть сверток – прожитые на зоне годы не смогли вытравить из него проклятого, от предков унаследованного эстетства.
Он заставил себя снова дотронуться до посылки, кончиками пальцев развернул кусок уже полностью разложившегося сала, вытряхнул труху из жестяной чайной коробки. Да, видимо, тетя Нина все же постаралась, а ведь писала, что помочь не в силах. Что ж – запоздал гостинец. Виктор сгреб в охапку пайковые останки и понес прямиком на свалку. О, крысы будут в восторге от такого пиршества!
Майское солнце слепило глаза. Он остановился у мусорной кучи и перевел дух. Жаль, а ведь полгода назад кусок сала был бы для него манной небесной. Он швырнул свою ношу в подтаявшие отбросы, и уже собирался закинуть туда же вспоротую мешковину, как вдруг с губ его сорвался слабый возглас. С изнанки еще были различимы буквы… яак... снол... ов. Волонская!
  Она пыталась спасти его, ей не все равно, она единственная пыталась. Виктор сжал кулаки и бросился прочь. Как он мог так думать о ней? Милая, милая Голубая Лента!
Какой-то скрежет заставил его оглянуться. Егоров сгребал мусор лопатой в яму.
-Стой!.. Подожди, говорю тебе! Остановись!
Егоров бросил лопату и ошалело уставился на Виктора.
-Подожди! Там может быть письмо!
Виктор бросился на колени в склизкую зловонную насыпь, лихорадочно запустил в нее руки, как нищий в надежде на спасительную корку хлеба. Разноцветные черви копошились под его пальцами, но это ведь было не важно... Вот... Боже мой... коробка из-под чая, а в ней – бумажный треугольник... как он не заметил раньше! Виктор провел по нему губами, пошатываясь, встал, развернул...
 «Мой дорогой!»
Вся боль последних месяцев вдруг превратилась в жгучее желание жить – жить для того, чтобы еще хоть раз увидеть свое имя, написанное рукой Галины.

Европу лихорадило давно, но почему-то мало кто верил, что расползающееся по ней пятно фашизма достигнет Советского Союза. Общественное мнение усиленно формировали по модели истерически непременного счастья страны, у которой был такой кормчий. Поэтому и угрозы многим в Грузии казались размытыми и малозначительными. Что же происходило на самом деле – этого не знал никто. 23 августа 1939 года у советских людей появилась прочная надежда – в Москве главы внешнеполитических ведомств СССР и Германии Вячеслав Молотов и Иоахим Риббентроп подписали Договор о ненападении между двумя странами, что внушило людям определенный осторожный оптимизм. Однако в первый день осени того же года содрогнулась Польша. Войска Вермахта пересекли ее границу. Это было началом новой моровой язвы; двумя днями позднее Англия с Францией объявят войну Германии. 17-го же сентября Советский Союз введет войска в Польшу. Вскоре после этого через какие-то неведомые каналы стала просачиваться фантастическая информация об этих событиях. Доползали ли эти факты до масс от солдат, вернувшихся с передовой, или от жен высоких чиновников, как в средневековых сказках, выпытывавших у мужей политические тайны на брачном ложе – неизвестно, но в стране нарастала двойственная тревожность – от того, что внутри и от того, что извне. Узкий круг «посвященных» быстро зачищался, а затишье тем временем становилось все более зловещим. Как и тогда, в 1937-ом, воздух был напитан ожиданием чего-то рокового; как и тогда люди молчали и готовились, только как готовиться к этому – никто толком не знал – кто-то снова машинально запихивал теплые вещи в наволочку и прятал в незатейливых квартирных тайниках. Кто-то метался по городу, выведывая подробности того, что может произойти. Репрессивная машина тем временем набирала обороты, и многие усматривали в этом еще один недобрый знак.
Мир горел. В ноябре взорвалась долгожданная скандинавская бомба – Советский Союз объявил Финляндии войну, которая продлилась до марта 40-го. До советских людей доходили невероятные вести: о начале бомбардировок Великобритании немецкой авиацией, о том, что в городе Ковентри бомба превратила в руины собор, что Италия предприняла военную операцию в Северной Африке… Но когда весной 1941-го во всех передовицах появилось сообщение о том, что немецкие войска атаковали уже Югославию и Грецию, мало кто верил, что эти цели – последние. И грянуло - в июне сорок первого – громовым голосом из радиоприемников, вещавшим, что сегодня, без объявления войны немецкие войска начали боевые действия против СССР; бешеным стуком в соседские двери, воем женщин в предчувствии разлуки с мужчинами – словно вода наконец закипела в огромном чане. Началось! Помчалось!
И только когда стало ясно, что уже всерьез, уже неотвратимо и надолго, Галина поняла, что ей снова предстоит выбор. Она всегда оказывалась перед выбором. И если в юности он был игровым, то теперь, по мере того, как она становилась старше, он наваливался свинцовой ответственностью. Летние дни в этом году выдались один ослепительнее другого. Она бесцельно ходила по дому, оглушенная муторной солнечной мигренью, но прилечь не получалось – казалось, стоит опустить голову на спасительный вышитый валик, и небо осыплется бомбами, или проклятый радиоприемник, чеканя слова, сообщит о том, что немцы прорвали линию обороны и движутся к… Да, это, наверное, случится. Но не сейчас.
Она прилегла на кушетку, но задремать не удавалось. Обнаженная нога горела в полосе солнца, словно в нее вонзились сотни маленьких жал. Свет был желтоватым, как и штора. Голова пульсировала в разных музыкальных тональностях, и боль постепенно скатывалась к левому виску бильярдным шаром. Она закрыла глаза. Перед ними расходились радужные круги. Мыслей нет. Только одна. Вернее, ноющее желание немедленно и непременно связаться с Виктором. «Обменяться хотя бы парой слов, напоследок… - бормотала Галина. -Мы все умрем, и эта чушь закончится. Все важное останется невысказанным, вины – непрощенными. Ведь война. Война».
Тень пробежала по комнате, и лихорадочный жар на мгновение потух. Она открыла глаза – светлые, с белками, пронизанные розовыми сосудами. Арам в военной форме входил с черного хода. Подойдя, она неопределенно всплеснула руками и начала тихо:
-Тебя уже отсылают, так? Говори лучше сразу. Недаром этот френч… я уж и забыла о его существовании. Знаю, что отсылают.
Он закурил.
-Уже идут эшелоны, – прерывистым голосом продолжала Галина, и от собственных слов ее начинало мутить, – на перронах женский визг, никто не хочет прощаться. Все бегут: надо, надо, Боже мой, ну конечно же надо… Только сколько же можно этого. Тогда тоже шли поезда, но шли молча… Что я несу, что я несу-у такое…
Она согнулась, как от боли в животе, и запустила пальцы в волосы.
-Я хотел поговорить, - начал он негромко, с наслаждением выталкивая изо рта струю дыма, – о моем возможном назначении.
-Каком? Куда?
Арам рассматривал ее розовые ступни с мелкими пальцами. Что за несвоевременная нежность!
-Еще ничего толком не известно. Приказ командования огласят завтра с утра. Вопрос не в том. Если они хотят, чтобы я выступил как военный инженер, моя задача будет в том, чтобы обеспечивать… Короче говоря, наскоро сооружать мосты, а затем уничтожать их при приближении противника.
-Это что – на передовой?
-О передовой пока речь не идет. Но не в тылу, понятное дело… так что собери мне, Галочка… что-нибудь. Сейчас простимся до вечера, пойду узнаю: мне обещали подыскать помощника - там обязательно чертежник нужен будет. А ты пока собери…
Галина осталась одна. Мигрень стучала теперь во всей голове маленькими назойливыми молоточками, в такт нахальным напольным часам – тик-так, тик-так. Так. Хоть бы лопнула в них какая-нибудь пружина, хотя бы надорвалась… и они бы замолкли. От боли немела челюсть. Она вышла во двор. Было непривычно безлюдно, только в глубине соседнего дома кто-то причитал – не разобрать – по-грузински ли, по-армянски, и ветер, не сочетаемый с солнцем ветер кружил по двору мусор с первыми пожухлыми листьями.  Отвратительное облако наползло на солнце, мир на какие-то секунды перестал гореть и похолодел. Мальчик из дома напротив запустил в ее сторону бумажный самолет и грустно сказал «ух», когда тот повис в кроне миндального дерева.
Вернувшись, Галина вывернула содержимое шкафа прямо на пол и присела на брутальный чемодан с ремнями. Где-то между ковровых пластов и коробок с обувью, присыпанный снежком нафталина, лежал ее с Виктором альбом – свадебный, но не закончившийся на свадьбе, как добрая сказка. Он был хронологией жизни семьи Линдберг вплоть до сентября 1937-го. На последней карточке – загорелый, не похожий на себя, Виктор. Бумага уже выцвела, как старческие глаза, и пахла газетами... Галина прижалась щекой к фотографии.
Она начала складывать мужнины рубашки. Помедлив, стащила с плечиков самые крепкие, еще ненадеванные платья. Бросила на них самые грубые свои, «дождевые» туфли. Иначе нельзя. Иначе совсем ничего не получится. Иначе будет еще тяжелее.
На ужин был сладкий плов, и все молчали. Назавтра Арам должен был получить назначение.
-Я поеду с тобой, – просто сказала Галина, когда они остались вдвоем над развороченным чемоданом. Она почти отрепетировала эту фразу.
Он вначале не поверил долго всматривался в женино лицо, потом понял – правда, жестко нахмурил лоб.
-Нет, нет, нет... Что это ты выдумала… На полдороги передумаешь. Какое тебе там… место на войне? За тебя и в тылу спокойным не буду.
-Вот, - она ткнула пальцем в чемодан. – Я уже все сложила. Я еду. Твоим помощником. Буду чертить. Диплом, пеналы – все с собой… положила. Серьезно. Иначе никак нельзя. Я не смогу так. Уже один раз это было. Было.
Она заплакала, но тут же овладела собой, прижала ко рту ладонь, как при воздушном поцелуе.
-Я не буду больше плакать. Это в последний раз, когда ты видишь… Я стану вашим подчиненным, майор Далакян. И может быть, меня когда-нибудь наградят. Сделают, например, кавалером чернил и миллиметровки!
Они улыбнулись друг другу. Галина протянула мужу обе руки и впервые сама обняла его. Как обнимала бы родного брата, близкое и теплое существо, с которым у них теперь общая дорога. Но он никогда не узнает всех причин тому, почему она так поступила. И доверчиво примет на свой счет это ее покаяние перед Виктором.

 «Мой дорогой…» - Виктор в сотый раз пробегал глазами то самое, спасительное и последнее Галино письмо. Светлое, довоенное, оно благоухало безмятежностью, несмотря на всю его пронзительную горечь.  «Мой дорогой…» И снова Галина для него ожила, коньячным теплом растеклась по жилам; обласкала словами, дотянувшись издали. Он знал, что скоро придет конец их обоюдному молчанию, знал, что и он для нее существует, но…
Он сунул письмо за пазуху, и зашагал в конец двора, к сбившимся в гудящую очередь заключенным-добровольцам. Еще вчера отъехала колонна грузовиков с теми, кого призвали в первые же дни войны. В лагере оставили, по-видимому, только самых неблагонадежных, но и среди них могли быть патриоты.
С изумлением он отметил, как много стояло здесь блатных и урок. На смену оторопи пришла догадка, что это для них способ освободиться, что они дезертируют, и вряд ли на самом деле… Но именно сейчас ему страстно хотелось верить, что это не так, что в этот священный для Родины момент должно наступить всеобщее просветление. Думать иначе было попросту невозможно. Он увидел здесь и стариков, и саморубов, и совсем еще подростков. Их лица казались ему теперь похожими друг на друга, как на первомайском параде. Многие молчали. Никто не жаловался на колючую утреннюю изморось, хлещущую по щекам…
-Фамилия? – спросил комендант, не поднимая головы, когда Виктор, наконец, предстал перед ним после трехчасового стояния.
-Линдберг, – Виктору вдруг вспомнились его многочисленные допросы. Но сегодня даже воздух был не тот. Сегодня они с комендантом были почти наравне.
-Не слышу!
-Линдберг, Виктор, – он слегка наклонился вперед.
-И что?
-Я… как и все, кто пришел, - Виктор развел руками, -Я тоже на фронт. Прошу от…
-Фро-онт? Вы? А статья?
-Причем здесь статья? – не понял Виктор. – Здесь же все со статьей.
-Ты – не все. За шпионаж отбываешь, значит, в черном списке.
Виктор возмущенно вскинул голову. По рукам пробежала судорога. Если бы ударить кулаком в эту толоконную физиономию, да так, чтобы в кровь. Но предыдущий опыт не прошел для него даром.
-Вы же знаете, что это неправда.
-Довольно! Признательное подписывали?
-Хорошо, хорошо… Мы все здесь раскаиваемся.
-Мне недосуг тратить на тебя время, Линдберг. У тебя шпионаж в пользу Германии, да еще и это…
Он указал на искалеченную ногу Виктора.
-По вашему мнению, это не мешает мне работать. Я бы мог принести пользу своей стране. Я инженер, я проходил подготовку, как офицер запаса…
Комендант фыркнул, встал из-за стола и подтолкнул его к выходу.
-Это больше не ваша страна. Отказ. Категорический… Следующий!

Начало войны не просто удесятерило страх узников, оно их парализовало. Все реже стали доходить вожделенные посылки из дому, точно так же, как и письма, затерявшиеся среди массовой истерии огромной страны, а условия содержания были ужесточены до предела.
Самым острым и обидным чувством для огромной части заключенных в первое время этой величайшей в мировой истории батальной эпопеи было бессилие. В этот период из лагерей было освобождено множество уголовников и бытовиков с зачислением их в армию для "защиты родины". Много военных, включая и крупные чины, сидевших по политическим обвинениям, в период войны было также отправлено в действующую армию в порядке "искупления своей вины перед родиной".
 «Гражданские» же политические чувствовали себе преданными дважды – в первый раз они не сумели защититься от родины, во второй им не позволили защитить ее, как будто печально известная пятьдесят восьмая была упреждающим клеймом на всю их дальнейшую жизнь и служение отечеству.
Ольга же почти обезумела. Раньше она боялась, что Виктор погибнет в лагере, теперь – что его убьют на войне. Она ни минуты не сомневалась, что он попросится туда, сделает все, что возможно, чтобы оказаться на передовой. Вестей о нем не было никаких – прерванная Галиной переписка с Виктором ударила и по Ольге. Она каждый вечер молилась о нем, представляя сына в теплом лучистом пространстве, где было безопасно. Он часто снился ей в этом огневом круге, похожем на Неопалимую купину, и она знала – стоит ему выйти из этого мистического сияния – как он погибнет. Как о спасительном ковчеге она вспоминала о Дидубийской церкви в Тифлисе, и, помимо темных, закапанных воском образов, рисовался ей в акварельных, уже смывающихся тонах, путь туда – через мост, придавленный тучами, через сопротивление ветра. И еще тот декабрьский вечер, когда она уже ступила ногой в узорчатую чугунную выемку перил и наклонилась над непрозрачной водой бурлящей Куры.
…И без того скудное питание было теперь существенно урезано, но они не роптали, понимая, что все ресурсы страны были брошены на крупномасштабное сопротивление фашистским захватчикам. У большинства узников Вишерского лагеря как будто притупилось даже чувство кровной обиды на Родину, поступившую с ними, как лютая мачеха; даже на Вождя, которого словно сопровождал теперь благородный ореол воителя. Теперь и они были на одной с ним стороне, теперь, с появлением нового собирательного образа врага народа, они уже не чувствовали себя униженными. Многие втайне надеялись на то, что исполнение приговора им будет отсрочено в наступившей неразберихе, смакуя сладкую мысль, что всем сейчас «не до них». Мысль эта была обманчива, они это знали; знали также о беспощадности законов военного времени – это говорил в них обострившийся от лишений и трансформированный заключением инстинкт морального и физического самосохранения. И все это несмотря на новую волну репрессий и на то, что в самом начале военных действий во всех лагерях были произведены массовые расстрелы по норме, указанной ГУЛАГом. Они могли уповать только на хаос.
«Текучесть» человеческих ресурсов, и без того скорая, теперь становилась молниеносной. Прибывали все новые и новые эшелоны, а от первоначального состава барака, в котором содержались мать и дочь Линдберг, кроме них осталась них одна Паша Булагина. Эта неизбежная смена лиц, неизбежные прощания с теми, к кому уже успевала возникнуть привязанность, и кому было уготовано неведомое, в первые годы заключения пугала Линдбергов. Сейчас они уже разучились переживать по этому поводу. В войне для этой мелкой меланхоличной грусти попросту не осталось места. Так они думали до того памятного вечера, когда зимой 1941-го года, вместе с вновь прибывшей партией з/к, в их барак втолкнули Екатерину Николаевну Маевскую. «Маркизу».
Вначале они даже не поверили в реальность этой встречи – она походила на зрительную галлюцинацию – наверное, они так же восприняли бы появление на пороге покойного Сергея Линдберга.
Но эта женщина стояла перед ними совершенно реальная – только немного ссутулившаяся, с будто напудренными волосами.
Лиля поднялась со своего места и, восторженно улыбаясь, протянула ей руку.
-Здравствуйте, Екатерина Николаевна!
Катенька отвела синий сумрачный взгляд. Лилина рука замаячила в воздухе, сконфуженно поиграла пальцами и спряталась за спину.
-Мы не знакомы с вами, – говорит она медленно; голос тот же, со сглаженными, обкатанными, словно морское стекло, польскими согласными. –Это ошибка какая-то. Ошибка.
Больше Лиля к ней не подходила. Екатерину Николаевну определили при кухне. Она все больше молчала, на работе ограничивалась отрывистыми фразами... но странно было Линдбергам бдительное внимание к ней со стороны начальства, как будто каждый шаг ее мог иметь значение. Неделю спустя, уже после отбоя, Маевская поднялась с постели, подкралась к дремавшей Лиле и коротко тряхнула ее за плечо. Та зашептала что-то, протерла глаза кулаком и села, непонимающе моргая: спросонья силуэт сухощавой Маркизы в ореоле седых волос казался почти мистическим.
-Вы уж извините, – зашептала она, озираясь. – Не могла я тогда при всех обнаружить наше знакомство. Ради вашего же блага. За мною до сих пор следят, я ведь идеологически вредный элемент. А к чему вам ко всем вашим мытарствам такое наследие из прошлого?
Лиля замотала головой. За спиной Екатерины Николаевны возникла Ольга.
-Мы поняли, хотя и не сразу. Это с вашей стороны благородно, но, боюсь, нам уже ничто не повредит. А рады мы вам несказанно, хотя больше обрадовались бы вашему освобождению.
-Этого уже не случится. Такого не бывает, – отмахнулась Маркиза с напускной веселостью.
Лиля потянула ее за рукав, усадила рядом с собой.
-Неужели спустя столько лет нам нечего рассказать друг другу? Неужели лагерь так меняет людей?
Ольга эхом отозвалась на слова дочери:
-Доверьтесь нам. Не носите в себе эту тяжесть. Так что же с вами тогда стало?
-Рассказать... – Екатерина Николаевна помолчала и улыбнулась тонкой улыбкой. -Тбилисской жизнью, как и памятью мы все повязаны, так что позвольте мне опустить эту главу. Скажу только, что все мои злоключения начались с того самого сентябрьского дня, когда нас с сыном не пустили в Петропавловский костел. Взяли прямо на паперти, безо всяких вещей. Домой мы уже не вернулись. Развели нас в разные стороны. Колю – на другом воронке... увезли. До сих пор ничего о нем не знаю. Обвинение? Контрреволюционная деятельность. 58-я... Записку, говорят, ксендзу передали, на иностранном языке. А что в той записке о панихиде написано – так ведь это никого не волновало. Ну не могла я по наивности своей вообразить, что такое возможно. Сама виновата. Забылась... Польский ведь все духовенство там разумело... Знаете, у одного моего знакомого при обыске словарь нашли. Латинского языка. Дореволюционное издание... И объявили латинским шпионом. Вот и я вроде него получаюсь. А дальше… рассказ будет длинным.
…Лилю Екатерина Николаевна помнила – по Ортачальской тюрьме. Долго ломала голову над тем, за что упекли девчонку, почему и как. После только до нее доходили слухи, что Лилин эшелон отправили на Урал. В январе месяце.
Катенькина же судьба сложилась по-другому. Еще несколько дней она мерзла в тбилисской камере... чулки тонкие, как ноги ни поджимай – все равно щиколотки под утро синие. Почти каждый день кого-нибудь выносили. Казалось, что о ней забыли или благополучно оставляют умирать здесь. Старый материнский молитвенник на польском языке у нее сразу же отобрали как вещдок, но она помнила оттуда почти все наизусть. И это нередко ее спасало. Вспоминала какие-то моменты из святого Писания... о Данииле во рву львином, о заключении Иисуса Христа под стражу, о муках первых христиан, старалась найти в этом что-то общее с их положением. И то ли казалось, то ли в самом деле становилось светло.
А пока с храмов только летели головы.
Она читала молитвы по четкам, вместо бусин считала пальцы... в юности ей казалось невозможным осознанно произнести столько раз одно и то же, а теперь она черпала силы в каждом повторе. Много думала о сыне, плакала, и винила себя в том, что из-за ее оплошности арестовали и его. А потом пришла мысль, что это все равно случилось бы рано или поздно. Таких, как они, на воле не оставляют. Хоть они никогда не интересовались политикой, но категорически не вписывались в эту новую жизнь. В 1917-ом их время закончилось, как ей справедливо заметили на одном из допросов.
Екатерина Николаевна ожидала той же участи, что постигла большинство тбилисцев из Ортачальской тюрьмы – этапа на Север. Видимо, это и подразумевалось с самого начала. Но ее показания и интеллектуальный уровень дознавателя определили ей совершенно другой путь. Без конца речь шла о ее записке – ей приписывали совершенно фантастическую информацию, вплоть до международного заговора, а саму Катеньку называли опытным конспиратором. Требовали оговорить тбилисское духовенство, подписать признательные показания. По шестому пункту пятьдесят восьмой статьи, подразумевающей шпионаж. Она отказывалась. Тогда дознаватели, по всей видимости, поняли, что в роли сумасшедшей она будет более удобна, и так от нее поскорее можно будет избавиться.
Последовавшие за этим абсурдные допросы имели под собой только одну цель – доказать невменяемость подсудимой. Невменяемость на почве веры в Бога. Такие как она, с клеймом верующих и иностранцев, – деклассированные элементы, балласт, они здесь не нужны. Идеологических противников, разумеется, стоило объявить душевнобольными – так они становились не только неопасными, но попросту немыми.
На ее вопрос о том, что стало с сыном, они неизменно отвечали, что никакого сына у нее не было, что она его выдумала. Вели беседу с подчеркнуто вежливым сочувствием, как с больным человеком. Ночами она думала, что, вероятно, скоро сойдет с ума от этой вежливости. Уж лучше бы они на нее кричали... Допытывались, живет ли она с мужчиной. Отвечала – мужа нет в живых, ни с кем не сожительствую. Они: вот видите, это ненормально. Вначале она пыталась что-то объяснить, потом поняла – что бы она ни сказала, они все равно примут это по-своему. Она – никто, песчинка в исполинской машине, они ненавидят ее за то, что должны с ней возиться, они тоже люди, им ведь хочется домой, в тепло... а дома их ждут семьи, чье будущее тоже весьма туманно.
А ее будущим в итоге оказалась Казанская тюремная психиатрическая больница. Ехали на восток долго, в зарешеченном вагоне, среди воров, взломщиков и убийц... Первые месяцы она провела в карантинном отделении, и на экспертизе меня ее время спрашивали:
-Как вы себя чувствуете?
Желая прекратить это, она утверждала, что лучше. А лечащий врач укоризненно качал головой:
-Значит, раньше все-таки было плохо?
Она молчала, а театр абсурда продолжался.
-Были ли в вашем роду случаи шизофрении? У вас случаются галлюцинации, слышите ли вы потусторонние голоса? Какова причина смерти ваших родителей? С чего и когда началось ваше религиозное помешательство?
Она старалась сохранять спокойствие, изъясняться правильным литературным языком, только акцент от волнения усиливался.
Она объясняла, что на религии не помешана, по глупости думала даже вызвать у врачей симпатию к своим воззрениям – удивлялась, как они не понимают, как они несчастны в своей слепоте – вот ведь он, рядом, их путь к Богу… но такая у них на глазах пелена!
Ее выслушивали очень внимательно, и поначалу она даже решила, что достучалась до них, что они поймут, какую совершили несправедливость, арестовав их ни за что. В конце концов она даже нерешительно добавила:
-Еще не все потеряно для вас, не все. Вы ведь люди, вы могли ошибаться, – бедные, заблудшие люди! Но еще не поздно, Бог простит…
Врач смотрел на нее почти растроганно, и она, осмелев, даже пожала ему руку:
-Вы ведь понимаете теперь, что я не сумасшедшая?
В ту ночь Екатерина Николаевна спала, как младенец, полная радужных надежд на возвращение домой. А утром услышала свой диагноз: контрреволюционный психоз.
Вначале она отчаянно сопротивлялась, вновь пыталась доказать, что она не помешанная. Настаивала на встрече с тем врачом, который с таким пониманием (или это ей только показалось?) к ней отнесся. Ее вели по коридору, как вдруг она натолкнулась на него, поползла к нему на коленях, умоляла посодействовать, твердила:
-Ну вы же видите, видите, что я совершенно вменяема! Скажите им, они не понимают, не допустите такого беззакония! Мне сына надо найти...
Она мертвой хваткой вцепилась в его руку, а он, все так же глядя на нее растроганными глазами (ее вдруг тогда осенило, что этот взгляд был частью его метода работы с больными), аккуратно разжал ее пальцы.
-Милочка, знаете ли вы, что все здесь здоровы? – голос был настолько ровен и настолько отдавал металлом, что ей подумалось: так вот, вероятно, должны разговаривать черти, приветствуя очередную пропащую душу: «Видите ли, вы в аду. Но только не волнуйтесь, таких, как вы, у нас много».
Она отшатнулась от него и только тогда поняла, насколько она здесь одинока. Поняла, что для всех здесь (а может, и на воле, если суждено будет ее увидеть) она навсегда останется сумасшедшей, и что бы она ни сказала, ее уже никто не услышит. Спустя месяцы, правда, открылась тайна его такого странного ласкового взгляда. Этого врача нашли под утро повесившимся в прачечной. Он не оставил даже записки. Выяснилось позднее, что отчаялся – жена у него сидела в лагере, он не отрекся от нее, ждал... а вестей от нее не было уже полгода. Кто-то слышал, как он сетовал – я же ничего для этих несчастных сделать не могу, руки связаны... Ему все казалось, что малейшая промашка на службе, малейшее попустительство больным немедленно рикошетом ударит по жене. А совесть комом росла внутри. Он мучился, жалел своих пациентов, но боялся.
Так у Екатерины Николаевны было отнято право на личность. А сама она тогда больше всего опасалась и вправду сойти с ума, потерять ориентацию в реальности, ощущение предметности мира, а еще... закричать. Вокруг было столько безумия – изначального и приобретенного. Нервы держались уже на волоске, внутри все клокотало; ей казалось, что она попала в дурную, недобрую сказку или сон и никак не может проснуться. В палате на лампочку был надет красный плафон, и свет получался угрожающим, воспаленным, в глазах кололо, и спать было невозможно... Белья не было, не проветривали, из-за неподвижности воздуха мухи множились так, что липли даже к лицам тех, уже лежачих б/з/к, которые уже ко всему стали безразличны... Так их называли – б/з/к - больные заключенные... хотя врач не ошибся: большинство было все-таки совершенно нормально, по крайней мере на первых порах. Еще с 1934-го года на принудительном лечении там содержалась женщина, бросившая камень в сторону мавзолея Ленина. Говорили, что помешалась она уже в больнице. Позднее Катенька узнала, что такое реактивный психоз – реакция на стресс, полностью дезорганизующая психическую деятельность. У очень многих там был такой диагноз. Как вторичный.
Из-за строптивости Екатерину Николаевну поместили во второе отделение – для острых больных. Тогда она еще не была знакома с системой Казанской СПБ на Ершовом поле – здесь, помимо обычных отделений существовало и особое – для стойких политзаключенных, а еще – два карцера.
Итак, Екатерина Маевская – душевнобольная, в состоянии контрреволюционного психоза, и ее решают лечить в принудительном порядке. К тому времени она наслушалась легенд о терапии электрошоком, тряслась от страха, но этого с ней не сделали. Но ожидание бывает иногда хуже самой пытки. Ее трясло всю ночь и полдня – до четырех часов, когда начинались процедуры. Рядом с больницей находился аэродром, и она помнила это навязчивое, уже слившееся для нее в один дурнотный гул жужжание самолетов. В четыре санитары (санитарами здесь работали условно осужденные) повели ее в процедурную. С облегчением она обнаружила, что ее ожидает всего лишь влажная укрутка. Она еще не знала, что мокрые простыни, в которые виток за витком пеленали пациентов – метод, будто бы превосходящий по эффективности сонотерапию , – высыхая, будут впиваться в тело и причинять боль до криков. После этого некоторое время она не могла вставать самостоятельно – возраст был уже почтенный. Но они в каком-то смысле добились своего – Катенька окончательно уверилась в том, что ей отсюда не выбраться. И замолчала. Только со временем ей стало казаться, что когда вокруг немота, все сильнее становится внутри ощущение присутствия Бога. Порой ей даже думалось – «вот она, моя практика веры... ведь раньше она у меня состояла только из приятностей, коими были для меня церковные обряды».
 Тогда она перестала молиться о смерти, что в последнее время делала ежевечерне. У нее появились силы – даже не только для себя одной, но и для других. Она начинала понимать, что состояние души может не зависеть от окружающих тебя декораций. И это открытие спасло ее. Когда-то она прочитала у русского философа Розанова: «С Богом никогда не скучно и не холодно». Вера стала рассудком. Так она решила жить, чтобы узнать, что все-таки случится дальше, и чтобы постараться принести здесь свою малую пользу.
Она начала видеть, что творилось вокруг. Особенно, когда ее перевели в так называемую «беспокойную» палату. Тишины в ней не бывало никогда – вой сквозь стиснутые зубы, - кто-то ритмично бился головой о стену, другого то выводили в коридор, то заводили обратно, так что в помещении происходила постоянная игра света... Говорили, что иногда могли потащить в уборную и там изнасиловать, так что все пребывали в бесконечном состоянии паники, и состояние это ничем победить было нельзя.
Она начинала осознавать, что все эти люди несчастны мыслью о том, что жизнь не имеет никакого продолжения, и теперь здесь для них все уже заканчивается. У Екатерины Николаевны не было ничего, что она могла дать им. Ничего, кроме знания о том, что это не так. Что у них отняли даже что-то гораздо более важное, чем свобода. Катенька понимала, что в своем положении вольна говорить все, что ей вздумается – на то она и сумасшедшая, чтобы бредить. Врачи не обратят внимания, а больными она будет услышана.
Так начались ее неуклюжие с непривычки, больничные проповеди. Сведений у нее было немного, да и те обывательские, зато Евангелие от Иоанна она знала почти наизусть. У нее было много больше, нежели у всех этих людей. Она понимала, что все-таки счастливее их, и может этим поделиться. Убеждала больных, что душу человеческую в мокрые простыни не укрутишь. Она для этого слишком велика.
Ими была потеряна всякая надежда, но Катенька говорила, что Господь зачастую приходит именно в такие моменты, когда не остается уже ничего, ни единой земной привязки – все утрачено. Здесь люди более всех других имели право на чудо, хотя саму мысль о его возможности из них давно вытравили.
Когда началась война, все они голодали. Питание и раньше было отвратительным, но было. А теперь все их существование сводилось к одному напряженному ожиданию пищи. В Катеньке голод обострял те фибры души, которые дремали в другое время, сознание казалось очистившимся и ясным. Она думала о том, как Христос насытил хлебом пять тысяч человек, в уме звенел фрагмент Отче наш о хлебе насущном, из Евангелия - о том, что не хлебом единым жив человек... Когда она попыталась заговорить об этом, ее едва не побили. Но после палата притихла, даже, похоже, голодные спазмы у некоторых начали стихать...
Многие слушали ее с изумлением – кто-то, особенно молодое поколение, ничего этого не знало. Катенька как раз досказывала Евангелие, – сцену, где воскресший Сын Божий является ученикам на Тивериадском море, – когда одна совершенно забитая девушка со всеми признаками аутичности в лице, непрестанно кричавшая до этого что-то нечленораздельное, стала повторять: Тивериадском, Тивериадском... и такое блаженство заволокло ей взгляд, словно она видела каким-то своим внутренним, недоступным для нас взором, исчерна-синие морские просторы и Бога, стоящего на берегу, уже прошедшего крестную смерть и озаренного этим страданием.
Они пробовали молиться. Молитва растягивалась многократным повтором, как эхо... и все становилось преодолимо.
В последнее Катенькино утро в больнице, которого она и не чаяла дождаться, та девушка уже не проснулась. Но Екатерина Николаевна покидала палату, зная, что та отошла с миром. Очередное освидетельствование комиссии извне вдруг признало польку нормальной, впрочем, как и некоторых других.
Она понимала, зачем это было сделано – питания катастрофически не хватало, трупы б/з/к уже складывали штабелями у забора... И тогда некоторых пациентов распихали по эшелонам и повезли в лагеря – трудиться на благо Родины. Было уже не до того, чтобы ломать комедию, делая из них сумасшедших. Время для игр подходило к концу.
...Слабый, бессолнечный рассвет понемногу вливался в барак – еще не утро, но мрак уже рассеялся, – и вырисовывал медальный профиль Маркизы. Мать и дочь Линдберг молчали, не отрывая от него глаз, а Ольга представляла, что где-то в Тифлисе теплая заря заливает сейчас купол польского костела, который так хорошо был виден с крыши их дома на Виноградной улице.
-Вот видите – путь у нас с вами теперь оказался общим, – заключила Екатерина Николаевна. –Не знаю только, надолго ли. Случайностей не бывает. Значит, так было нужно. Даже если мы с сыном уже не найдем друг друга на земле, это ничего. С Богом ничего не страшно. Особенно теперь.


Зори в Тифлисе больше не были теплыми. Зиму 1941-го город встречал в трауре светомаскировки. Окна были крест-накрест заклеены бумагой и наглухо занавешены. Экономили вс; – деньги, одежду, еду и дрова. Не выбрасывалось почти ничего. Даже стоптанные башмаки и банки из-под консервов. Ходили слухи, что скоро должны ввести продуктовые карточки, и от слухов этих жители сытой южной республики впадали в панику.  Южный Кавказ не знал, когда ему придется принять удар.  Грузин погибало много: почти каждый день какой-нибудь тбилисский двор разражался плачем, а соседи из окрестных домов бежали поглядеть на полученную похоронку. Пятого декабря, когда, едва проснувшись, горожане ринулись к радиоприемникам, риторический голос диктора Левитана   возвестил о начале советского контрнаступления под Москвой. Пока Грузия, куда еще в первые месяцы войны эвакуировали тысячи беженцев, все еще оставалась тылом.
…О фронтовых событиях Маня Якобсон узнавала не из последних известий по радио, к началу которых всегда по рассеянности опаздывала, а от подруг. Сейчас она держала в руках письмо Галины Волонской – чудом дошедшее вовремя письмо почти что из самого пекла. Арама отправили на передовую. Жена последовала за ним. Маня не могла поверить, что такие слова могла написать Галя – нежная Галя с крохотными руками и ресницами кинозвезды:
«…Работали ночью в штабе, так как совсем не оставалось времени. Я чертила в перчатках, у которых отрезала пальцы – получились этакие митенки. Руки замерзали. Когда совсем окоченевали – обхватывала стекло лампы, а то чертилось криво. Нас было там трое – я, Арам и стенографистка. Вдалеке что-то все время б;хало – как гром. Арам говорил, что это ничего, до нас не дойдет. Но пол все равно странно так вибрировал. В какой-то момент мне стало не по себе, и я зачем-то потащила всех наружу. И чертеж свой с собой взяла, а остальные бумаги остались в штабе. (Штаб – громко сказано - сторожка). И только муж ко мне повернулся, видимо, горя желанием высказать мне, что он думает о моей женской дурости, как снаряд ударил напрямую в наш деревянный домик. Нас немного отбросило, но хорошо, что я успела защитить глаза. Потом, когда вошли внутрь, ахнули – мой стол аккуратно так разрезало пополам вместе с рулоном миллиметровой бумаги. Обязательно привезем его в Тбилиси.
Манечка, ты веришь во второе дыхание? Вот оно у меня сейчас и открылось. Я здесь делаю все машинально, механически, но хорошо. Боюсь ли я? Да. Но знаю, что останься я, мне было бы хуже. Стыдно писать о долге, когда весь мир обезумел. У меня перед глазами пример Арама, и я убеждаюсь, что иначе сейчас просто нельзя».
Маня читала письмо, сидя в давно не прибранной постели и скрестив по-турецки ноги. Ее мать умерла этой осенью, от полиартрита, осложненного сердечной недостаточностью. Это случилось как раз в тот день, когда советский народ узнал о том, что войска фашистской Германии двинулись на Москву. В тот день Маня ходила, как в тумане, чуть ли не на картах гадая – дойдут ли немцы до Сибири, туда, где он, и, если дойдут, то когда? Мать она нашла под утро в постели, которая была уже остывшая, как и тело под одеялом. Зажав рукой рот, чтобы крик не вырвался наружу, задыхаясь, Маня поплелась к соседям.
После и без того неряшливый дом пришел в полное запустение; для себя она не готовила, да и не умела, только иногда кипятила воду и пила ее на ночь, чтобы смягчить очередной астматический приступ. Жить было не на что, а главное, не на что было отправлять посылки Илленеру. И, хотя все ее убеждали, что теперь ничего не дойдет, теперь такое время, что все пропадает, она с тем самым блаженным выражением лица, которое Галя называла «малахольным», собирала по квартире все то, что могло представлять хоть какую-то ценность, и тащила на блошиный рынок. Торговать Маня не умела, а поэтому фарфоровые фигурки пастушек, аптекарские весы и горжетка ушли за бесценок только на восьмой день стояния на пронизывающем ветру. Целые дни она проводила, сидя с карандашом в кровати, откуда, как с конвейера, сыпались на пол листки, исписанные стихами. Стихи были однотипные, но очень женские и гибкие. Маня никогда не смотрела под ноги, а в стихах у нее было слишком много неба. Если удавалось достать денег на табак, их бывало больше, но тогда ночью совсем не спалось, а в груди все посвистывало. Тогда Маня смотрела на грязно-голубую стену напротив, на которой сердито шевелились тени деревьев, и представляла, что стена – это снежное поле, по которому они с Илленером идут навстречу друг другу. Она сжимает пальцами подушку, и ей кажется, что это его рука. Она шепчет – «Как долго… долго…» затем проваливается в сон - там воображение уже ничем не сдержанно, и она летит.

...Годы... Годы в мрачном царстве полоумного профессора, руки разъедены хлорамином, сознание – кошмарами наяву. Она уже никогда не будет прежней Лилей, не сможет радоваться жизни, когда теперь вся ее жизнь – смерть. Разнообразная, многоформная, но всегда – уродливая и нежданная. Больше всего ее всегда пугало выражение удивления у мертвых. «Маска Гиппократа», – самодовольно констатировал Ангелов.
...Зря она сравнивала себя с Персефоной. По-видимому, краткой передышки здесь все-таки было не дождаться. Что ж – оставалось только опустить голову и продолжать препарировать чужие утробы – такова, видимо, ее судьба. Лиля стала замечать, как со временем начинал угасать интерес противоположного пола к ней. Большинство заключенных было суеверно, а она была теперь для них персонификацией смерти, несмотря на свою солнечную внешность.
А условия работы теперь стали и вовсе невыносимы. Война отразилась на их быте не только постоянным страхом за собственную судьбу, гораздо более острым, нежели на воле, – в пределах лагеря они чувствовали себя подопытными мышами в стеклянной банке. Множество узников было брошено в зону военных действий, зачастую по их же собственному прошению, но Вишеры пополнялись новичками самых разнообразных «мастей» - от пленных и мародеров до депортированных и дезертиров. Последние, как правило, маялись на арестантской работе и вовсе недолго – многие либо поступали уже изрядно искалеченными, либо становились жертвами местных урок – со столь явными изменниками Родины никто не церемонился, и на их гибель начальство зачастую смотрело сквозь пальцы. «Посетителей» секционного стола в морге становилось все больше, пока количество летальных исходов среди вновь прибывших не достигло катастрофической отметки, как и дефицит препаратов для дезинфекции. Тогда, исходя из санитарных соображений, начальство распорядилось хоронить всех без заключения патологоанатома, кроме тех случаев, когда того требовали весомые, отдающие политикой причины. Теперь Лилиной обязанностью было только ведение учетной книги и транспортировка тел на каталке до братских «траншей» неподалеку от пункта лесозаготовок на Каме. Она старалась не смотреть на мертвецов, хотя прежнего трепета, до обморочного похолодания рук, они в ней больше не вызывали. Она лишь берегла себя от никому не нужной памяти о незнакомых лицах. А лиц в ее сознании накопилось и без того слишком много.
«Меня, по-видимому, уже ничем невозможно тронуть», - часто думала она, и казалась сама себе многоопытной старухой, одетой в гибкое тело тридцатилетней женщины.
Однажды в морг привезли трупы двух солдат, замерзших в тайге близ того самого памятного плотбища, оговоренного условленным местом во время их с Ольгою сорвавшегося побега. Конвойный бросил два военных билета прямо на брезентовую палатку, прикрывавшую останки.
-Сами разбирайтесь, - проворчал он Лиле синеватым морозным паром. – Думали – живые, в молчанку с нами играют... а тут два дубаря  на нашу голову. Впишите себе, ну в протокол ваш чертов, – и потом с остальными – хоть снегом-то забросайте.
-Да, да, да, - с издевкой усмехнулась Лиля и скрестила на груди красные, кажущиеся большими руки. – Вы тут нам лишнюю клиентуру на экспертизу из лесу притащили, чтобы мы не скучали, как будто своих мало. Разбирайтесь?.. И так без продыху, мать твою...
Конвоир сплюнул и грохнул оземь поручни тележки.
-Здесь один – из грузин. Земляк тебе, значит. Так что принимай, шведочка, с кавказским гостеприимством.
В Лиле что-то дернулось и тотчас потухло. Она пожала плечами и ушла в прозектуру. Грузин... Какое ей теперь до этого дело? Лиля прихлебнула спирту из «дежурной» карманной склянки. Что ж – еще одна неприятная... нет, теперь уже повседневная обязанность. Она шагнула обратно на крыльцо. Метель, как рой микроскопических мотыльков-альбиносов, застила условный дневной свет, и вокруг стоял ее легкий, мелодичный свист, как от Эоловой арфы. Она наклонилась над телами, равнодушно отвернула брезент – военные билеты соскользнули в снег, прошелестев. Она сурово вглядывалась, пока сквозь пелену многолетнего отупения не пробралось нечто огненное, не ударило в грудь; и Лиля не своим голосом, жалобно протянула – Го-осподи! и подняла к губам сжатые кулаки.
Сибирский мороз прекрасно сохранил тела, лишь придал коже некоторую прозрачность. Перед ней, бок о бок с безликим незнакомцем, совсем прежним и родным лежал Георгий Иванишвили.
Вот и встретились... Спустя восемь лет неведения – с первой любовью – встретились. И она уже никогда не узнает, что, почему и как – как он оказался на войне, пошел ли добровольцем, как другие заключенные, или… Сколько слез было пролито о нем на диване в гостиной... а сейчас их нет... ничего нет, потому что все оледенело. «Ты увидишь, как зацветет Грузия, уж они постараются...»
Она поцеловала его в твердый, как у статуи, лоб, опустилась на корточки рядом и все смотрела, смотрела с бесконечной усталостью на это нечаянное, жуткое послание от Тифлиса, о котором у нее уже почти получилось забыть, а он не позволил.


В 1943-м году, в январе, после начала наступления советских войск на Южном направлении, майор Арам Далакян и чертежница Галина Волонская в составе 37-ой армии были переведены под Краснодар. До этого они принимали участие в работах по подготовке к обрушению скал на военно-осетинской дороге. Это было первым этапом обороны Закавказья. Как раз тогда на Северном Кавказе стали появляться самолеты, закупленные на средства трудящихся Грузии. Однажды Галина видела такой истребитель: на фюзеляже сияла новенькая надпись «Сабчота Сакартвелоствис» – «За советскую Грузию», и от надписи этой, допускающей саму возможность атаки на Тифлис, становилось не по себе.
Они по-прежнему обеспечивали советским подразделениям путь к победе, строя мосты, которым суждено было прожить не дольше мотылька – день или два. Они видели зарево полыхающего Сталинграда – окрест города ночи стояли цвета багреца и пепла. «Последние дни Помпеи», - констатировала Галина.
Она не уставала удивляться тому, что все в стране находилось в непрерывном движении – поезда увозили беженцев в глубокий тыл, грузовики сновали по заснеженным дорогам, перемещая солдат - раненых и пленных, небо было заполнено самолетами, гул моторов которых уже почти перестал устрашать.
За все это время Галина не получала никаких вестей о Викторе. Назначения Арама постоянно менялись, и даже письма родственников не всегда могли догнать ее в этой сумасшедшей, кочевой жизни. Пока Урал оставался тылом, Галина была почти спокойна за бывшего мужа. Почти – потому, что не знала, по-прежнему ли он в лагере или давно взял в руки оружие, как и многие его товарищи. Перед сном, закутавшись поверх форменной гимнастерки в прихваченную из Тифлиса шаль, она шептала с нежностью – ты жив. Жив. И он часто снился ей.
В конце января их отправили в район станицы Усть-Лабинская, где войска Черноморской группы уже теснили противника. Они ехали в открытом кузове грузовика, земля дымилась от недавно разорвавшихся снарядов. Пахло гарью. Галина оперлась кулаком о подбородок и смотрела назад: убегали прочь серые крыши глинобитных построек, и, словно хлопки новогодних петард, издалека неслись артиллерийские выстрелы. Солнце не показывалось уже неделю, и небеса напоминали низкий закопченный потолок.
«Война – это не только боль и работа, - размышляла Галина. – Это еще и дороги. Бесконечные. По которым мы едем и которые уничтожаем. Надо только вовремя успеть – вначале проехать, а потом уничтожить».
Станица встретила их мокрым снегом. Их наскоро завели в дом на обочине, где накормили сваренной в ведре рассыпчатой картошкой, и тут же повезли к берегу реки Кубань, через которую скоро должна была быть переправлена тяжелая техника войск Черноморской группы. Мост следовало спроектировать и возвести в кратчайшие сроки, а после прохождения колонны сразу же подорвать.
Работали почти без сна. Времени практически не оставалось, и Арам предложил командованию потенциально новый проект мостовой конструкции – простой в исполнении, легкой, но одновременно достаточно прочной для того, чтобы выдержать груз танков и зенитных установок. Все хитрость была в правильном распределении веса на опоры. Мост был готов в рекордные сроки, когда войска уже были на подходе. Ожидали прибытия полковника, которому следовало отчитаться и сдать работу,
Галина вскочила еще затемно вместе с мужем, брызнула себе в лицо воды из чугунка, чтобы окончательно проснуться, и, стуча зубами от холода, вышла вслед за Арамом на заиндевелый пустырь. Еще только начинало светать, но на фоне воскресающего неба уже чернели контуры нового моста.
Военно-строительная бригада ждала полковника на ветру почти час. Он приехал вместе с экспериментальной техникой и противоречивыми вестями - шли тяжелейшие бои: войска Северо-Кавказского фронта пошли в атаку на оккупированный немцами Краснодар, однако окончательный исход сражения был еще весьма сомнителен.
-Мост не выдержит, - сказал полковнику сопровождавший его инженер, и у Галины упало сердце. – И половины не выдержит.
Арам выступил вперед, спокойно оглядел свое детище.
-Я гарантирую.
-Словесных гарантий мало, майор, – повернулся к нему полковник. –Если сейчас, во время пробного прохода, обрушится хоть одна опора, операцию наших войск на этом направлении можно будет считать проваленной. Про-ва-лен-ной! И кто за это ответит? Я головой поручился, вы понимаете?
-Понимаю, – кивнул Арам. Я сам стану под мост.
Инженер фыркнул и махнул рукой. В глазах полковника мелькнул задор, он хлопнул Арама по плечу, и прокричал в сторону.
-Эй! Заводи машину!..
Разом заработал десяток танковых моторов. Арам пошел в сторону моста. Галина хотела было удержать его, но остановилась, как зачарованная. Ее всегда поражало, с какой самоотдачей работал этот человек, так и не ставший для нее родным, но вызывающий безусловное уважение. Но сейчас это было нечто большее. Она восхищалась им.
Техника двинулась, скрипя и постукивая гусеницами, и Галине показалось, что она идет целую вечность. Она зажмурилась, а когда открыла глаза, последний грузовик с боеприпасами уже проезжал по другому берегу реки. Мост выстоял.
Галина захлопала в ладоши. Вслед за ней зааплодировали и остальные.
…Февраль 1943-го года войдет в историю, как поворотный момент в ходе Второй Мировой войны. Восьмого февраля советские альпинисты сняли с вершин Эльбруса немецкие флаги и водрузили флаги СССР. Двенадцатого был взят Краснодар, и начался отвод вражеских подразделений на Таманский полуостров, который останется плацдармом немецких войск вплоть до сентября 43-го.
 Месяц спустя, уже после освобождения Новороссийска, 56-я советская армия овладела полуостровом и вышла к Керченскому проливу. Это и стало завершающим этапом битвы за Кавказ.


Любовь? Лиля знала, что любви уже никогда не будет. Это лакомство для тех, кто на воле. Здесь может существовать только совокупление людей, измученных гормональными бурями. Как у животных. Вся скорлупа слезает, и остается только остов самых низменных желаний – поспать, поесть, сойтись. Всё. И она сама уже не способна на чувства. Когда человеческое тело слишком часто предстает не просто нагим, а вывороченным наизнанку для анатомических манипуляций, сложно испытывать по отношению к другому такому же телу романтический трепет. Глупо. Уродливо. Но правда.
Она уже так привыкла бояться, что каждое новое лицо в администрации вызывало в ней чуткую настороженность, как у животного, хорошо знакомого с человеческой жестокостью. И сегодня, во время утренней переклички перед разводом, она с вызовом оглядела незнакомого охранника, с простыми, но правильными чертами, проходившегося вдоль линейки растрепанных озябших женщин. Вот такие военные и были опаснее всех – молодцеватые, леденцово-красивые, они любили тешиться ночными набегами на бараки, с гоготом наваливаться на сонных баб, захмелевшие от своей безнаказанности.
Охранник остановился напротив нее.
-Кем вы работаете?
Ха! Наверное, ожидает что она пискнет что-нибудь пристойно-безобидное: посудомойка или секретарь. Олух, посмотри на руки!
-Ассистент патологоанатома. То есть – санитарка в морге, уборщица и труповоз.
Его левая бровь взлетела.
-С та-акими глазами!
-Да, с такими.
-Я понимаю. Да, да...
Он помрачнел, стушевался и поспешил в конец строя. Под пряные шуточки товарок Лиля показала язык ему вслед.
-Что ж ты так? – укорила Паша Булагина, отфыркиваясь от похабного смеха. -На этого Сотникова уже, поди, все девки наши запали, а тебя он приветил.
-Знаем мы их приветы. Сегодня про глаза поет, а завтра – как сучку под забором….
-Ты раньше так не разговаривала.
-Твоя школа! – огрызнулась Лиля.
 «Как же я все ненавижу! – думала она, привалившись спиной к склизкой кафельной стене морга. -И мертвых, и живых – всех. Не могу, не хочу – сколько раз собиралась прекратить эту бессмыслицу – а все волюшки не хватает». Она со злобой припомнила нового смазливого офицера на линейке. «Вот ведь тварь. Подлая. Гла-аза понравились. В морду бы ему клешни мои бесформенные, чтоб стошнило. Впредь неповадно будет».
Она подняла к свету кисти рук. Давнишняя рана, полученная на лесоповале и неумело заштопанная, стянула кожу звездистым рубцом, пальцы были обглоданы химикатами, а все жилы и кости, казалось, поселились на поверхности. Руки старухи. Она подышала на стекло прозекторского шкафа и протерла его рукавом. Полупрозрачное отражение нимфообразной светловолосой женщины с удивительно свежим лицом не могло обладать такими лапами.
Она нетерпеливо вытрясла ящик профессора Ангелова, выхватила вазелин, щедро растерла его в ладонях... и вдруг резко опустилась на стул. К чему все это? Какая нелепость... Сегодня надо отвезти тележку с омерзительным грузом к могиле (какое уважительное слово для длинной общей траншеи, где первых «слой» только слегка присыпали снежно-земляной кашей!), оттереть все здесь от никак не проходящих пятен сукровицы и молиться, чтобы не было новых поступлений. А в конце дня, когда так хочется спать, что впору бы и на секционном столе растянуться, прослушать лекцию старого маразматика Ангелова о всех прелестях смерти и о том, что experentia est optima rerum magistra. А потом, после отбоя, провалиться в сон, как назойливых мух отгоняя от себя плавающие в воздухе габитусы «пациентов».
Она покрыла голову платком и со вздохом двинула тележку. Злишься, проклинаешь все и вся, а как увидишь выпростанную ненароком из-за казенной простыни круглую, не ходившую еще детскую пятку, как буря внутри стихает, и такая жалость волной затопляет и глаза, и душу, что упасть бы на колени перед этим адовым натюрмортом, да просить прощения за то, что еще дышишь, ешь, и передвигаешься.
Март был суров. Столбик термометра упрямо не хотел подыматься выше минус двадцати пяти, но пара оттепельных дней прочертила на сахарном льду Камы змеистые трещины. Но о весне Лиля думала с содроганием. Когда расползется крепкий снежный наст, то поплывут мелкие зимние могилы, и работы ей прибавится вдвое.
Кто-то осторожно тронул ее за плечо она безучастно обернулась, смахнув со лба рукавом навязчивую прядь волос. Тот самый офицер с леденцовыми глазами – изучает ее заинтересованно.
-Что вам? Посмотреть хотите? Так это пожалуйста... – Лиля деловито завозилась в своей тачке.
Он улыбнулся.
-На вас посмотреть.
-Ну, и как я вам? – Лиля выпрямилась и нахально подбоченилась. – Может, еще ручку поцелуете? – Она царственным жестом протянула изуродованную руку. К ее изумлению он, все еще посмеиваясь, прижался губами к звездистому шраму.
-Вы... вы что делаете? – она отдернула руки спрятала их за спину.
-Не удалось меня отшить, а? – Сотников озорно подмигнул ей; свет, преломляясь, казалось, обнажал самое дно этих необыкновенных глаз. Укололо что-то важное и забытое – такие были у Линдберга. Лиля помедлила и выпалила:
-Извините. Мне надо работать.
Не стоит обращать на него внимания. Пройти мимо, а в следующий раз не поздороваться. Они все одинаковые. Все равно сволочь, какой бы милый взгляд у него ни был.
-Дай-ка я помогу. – Он мягко оттеснил ее руки с поручней.
-Вы что? Вам и по рангу не положено... – забормотала Лиля, густо пунцовея.
-Какие там ранги... сослан за воинскую провинность. Я здесь почти такой же, как и вы.
Она сосредоточенно кивнула.
-А вам не...
-Противно, вы хотели сказать? На фронте и не такое делать приходилось. Тем более, что здесь это, так сказать, дамская работа.
Они шли по глинистой, похожей на косу, тропе, с искристыми скользкими проталинами, Лиля наслаждалась свободой от уже привычной, жутковатой тяжести и молчала, изучая его профиль на свету.
-Я Анатолий. А ты... попробую угадать... Мила, Лиза? Должно быть что-то такое... нежное.
-Елена.
-Леночка, значит.
-Лиля. Лиля Линдберг.
-Из Сибири?
-Нет, с Кавказа.
-А-а, гранаты, персики. Понимаю... А я из Сибири. Мне здесь все родное. А как же ты...
-По пятьдесят восьмой. Я...
-Не надо дальше рассказывать. Решишь, чего доброго, что я шпион.
Он произнес это слово сквозь тонкий вибрирующий смех и с нарочитой легкостью спросил:
-А... Ты с самого начала при морге, или недавно определили?
-Вначале погнали на лесоповал... Потом работала медсестрой, радовалась, до чего же повезло, но как раз тогда случилась вспышка тифа. Меня отлучили от лазарета и снова перебросили на лесозаготовки. Я была даже довольна, думала, лишь бы не в морг. А вскоре – свершилось. За... недостойное поведение я оказалась у профессора. Ну, знаете, старик этот помешанный, которого Ангелом Смерти здесь прозвали. Видимо, кто-то доложил начальству, чего я больше всего боюсь.
-И давно ты... труповозом?
-Уже больше двух лет.
-А раньше, в вольной жизни?
-Работала в управлении Железной дороги в Тбилиси. Много читала, у нас дома часто устраивали литературные вечера. Мама тогда много играла для гостей на рояле. – Лилино лицо приобрело мягкое, почти женственное выражение. -Любила Надсона, Анненского и особенно Тютчева... Его Silentium. Это как колокольный звон, грозный, предостерегающий. Вы, наверное, никогда не слышали?
-Не слыхал.

-Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои,
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне.
Безмолвно, как звезды в ночи.
Любуйся ими и молчи.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь...

А ведь мы молчали, но нас это не уберегло... Мне всегда казалось, что эти стихи звучат перед грозой, небо вот-вот грянет и разразится бурей. По сути, так и произошло... Тбилисские грозы бывают долгими и темными. И такое волнение с головой накрывает перед ними, что хочется скорей бежать и укрыться в доме. Да, дом... У нас был замечательный дом, из красного кирпича, с коллонадным фронтоном. С крыши, как на географической карте весь город расстилался... Столько фотографических карточек там сделано – не счесть... Мы жили очень хорошо. Счастливо жили. Потом... так вот вышло.
-А муж ваш?
-Я не была замужем.
На какой-то момент Лиля забылась, словно беседуя сама с собой. Прикусила губу, вскинула взгляд на офицера, - синие глаза опущены и сосредоточены. Она вовремя остановилась. Не сболтнула лишнего. Ни одного имени. И хорошо.
У траншеи Лиля остановилась и преградила ему путь. Солнце забило ей прямо в лицо.
-Вот и пришли. Дальше я сама. Сейчас санитары подоспеют.
-Леночка, – сказал он весело, отдал ей честь и растворился в слепящем, пронизанном лучами, снежном пространстве весны, и Лиля подумала, что комендант непременно отчитает его за это вольное мальчишество.
-Спа-си-бо! – прокричала Лиля ему вслед. Услышал ли?
Как давно она никого не благодарила!
…Чудеса все-таки случаются. Иногда. Их предвещают незначительные, детальные события из которых, как мозаика, складывается будущее. Когда Лилю вызвали к новому заведующему учетно-распределительным отделом лагеря, внутри замаячило серое, спазматическое чувство опасности. Эта встреча не могла предвещать для нее ничего хорошего, и она тоскливо чувствовала, что сердце неровно сокращается где-то в гортани, готовое выскочить. Она тщательно умылась, но за ней все равно тянулся легонький удушливый запах лизола. Так, стоять – руки по швам и говорить поменьше.
-Товарищ Линдберг! Как трудитесь, все ли на рабочем месте в порядке?
Она чуть было не ляпнула о том, что выполняет норму. В морге норма сама выполняется, они только слегка ей подсобляют.
-Все хорошо, гражданин начальник. Только... – Она вымученно покривила рот. – Спецсредств для дезинфекции не хватает.
-Да, профессор жаловался... Ничего не поделаешь, военное время, придется потуже затянуть пояса.
«Ты это покойникам скажи, черт в погонах», - подумала Лиля.
-Но я вызвал вас по другому вопросу, - продолжал он, барабаня по столу опрятными, холеными ногтями. –Тут о вас разговоры идут, что вы с литературой неплохо знакомы.
Лиля проглотила изумленный возглас. Дура! Офицер Сотников, который так любезно вызвался катить ее тачку, и которому она цитировала Тютчева, тут же отрапортовал об этом. Коллонадный фронтон... грозы... Как она могла за столько лет не усвоить, что доверять здесь никому нельзя!
-Увлекалась... в юности. Лю...
-Товарищ Сотников, – (Это имя, как шлепок по морде) – настаивал, что вы ориентируетесь в советском литературном процессе, знаете наших прогрессивных авторов и вполне могли бы занять должность библиотекаря и быть рекомендованы на работу в КВО . Разумеется, это помимо хозработ в жилой зоне лагеря... Отдел у нас относительно новый, молодых кадров не хватает, а в военное время крайне важно поддерживать культурно-патриотический настрой трудящихся.
Лиля провела рукой по лбу. Пальцы дрожали мелко-мелко, как крылышки насекомого. Она чуть было не выпалила словосочетание «любовная лирика», которое могло бы все погубить. И ее хватило бы еще и на то, чтобы добавить к этому буржуазное понятие «декаданс», которым бредила Маня Якобсон.
-Да, я смогу, смогу! – Лилины глаза расширились и засияли. -Я обязательно смогу!
-Сотникову я доверяю, - услышала она уже в дверях. Она обернулась, держа в руках только что оторванную от своего медицинского халата пуговицу. -Мы с ним в сорок первом в одном полку служили.


Василий Арсентьевич Ангелов только беспомощно разводил руками, когда Лиля, стараясь не смотреть на него, в последний раз истово терла щеткой пол в прозектуре. Рухнул так заманчиво маячивший перед глазами последние два года титульный лист научного труда «Секция трупа и новейшие хирургические методы лечения». И приписка рядом, более мелким шрифтом – «обработано Линдберг Е.С.»
«А ведь из девочки вышел бы толк», – с досадой думал он, воссоздавая в памяти их первую вместе произведенную аутопсию, то, как мужественно Лиля достояла до конца, какая гордость захлестнула его, когда она с честью прошла его коварное испытание на прочность, и даже ее внезапная забористая матерщина не смогла умалить в нем этого вящего чувства. А теперь все кончено. Лиля – это была последняя надежда. Его знания, его блистательные теории здесь никому не нужны. Вот так понемногу и уходит человек. «Cutta cavat lapidem» , а силы уже на исходе.
В тот день он был суров с ней, но к вечеру обмяк, и без конца сыпал полубредовыми медицинскими гипотезами, почти заискивал, заглядывая Лиле в лицо. Она собрала немногие свои вещи и почти на крыльях упорхнула из морга. О, теперь она станет неизмеримо ближе к свободе! 
На полпути к бараку она вдруг остановилась. Какой стыд... как можно было забыть, это жестоко. Лиля побежала обратно. Все вокруг, казалось, дышало счастьем – и призрачная водянистая синева закатного неба с розовыми туманностями, и перекличка тяжелых ночных птиц в нем.
-Васи... Василий Арсентьевич! – запыхавшись, она ворвалась в пропитанное нездоровыми испарениями помещение. Электричество в секционной было погашено, и только из сеней тянулась длинная полоса неверного, глухого желтого света. Ангелов сидел за столом, и его узкие старческие плечи сотрясались от беззвучных рыданий.
-До свидания, Василий Арсентьевич! – Лиля наклонилась и погладила его руку.


-Почему вы сделали это, товарищ Сотников? – Лиля на миг задержалась рядом с ним после утреннего развода на работу. Анатолий пожал плечами и произнес с неожиданной горечью:
-Какая малость, Леночка! Если этим я хоть немного смог облегчить вам жизнь...
-Вы еще говорите - немного? Да вы меня из ада вызволили.
-Хотелось бы мне вызволить из ада всех...
Лиля подобралась и сухо кивнула. Значит, он совершил этот поступок исключительно во имя абстрактной идеи человеколюбия, а вовсе не из спонтанной симпатии к ней лично.
-Я не знаю, как вас благодарить. – Ее голос несколько похолодел.
-Поцелуйте меня.
Она вкусно рассмеялась.
...С тех пор внутри ее поселилось забытое беспокойное существо – любовь. Это слово звучало здесь непривычно, женщины изъяснялись все больше матерной лексикой, наиболее обиходными печатными словами здесь было «сожитель», «хахаль», «в койку», «отвял». Анатолий Сотников пользовался репутацией разборчивого ловеласа – почти все знали, какие женщины ему нравились – он «уважал» крепкие ноги, ощутимый бюст и здоровые волосы. Впрочем, в здешнем царстве цинги, пеллагры и педикулеза подобные особи, если и встречались, то только в первые годы ссылки. Затем чаще всего организм начинал разрушаться, и двадцатилетние выглядели на сорок с лишним.
Лилю Линдберг просветили, что она «очередная», но ей уже было все равно. Так давно не посещало ее это всепоглощающее чувство защищенности на мужском плече, так давно не было этого хорошего ожидания естественного счастья, что она думала: «А пусть его... бросит – так бросит. А если завтра нас вообще не станет? Лагерная жена? Ну и пусть. Пока так. Пока это длится. В жизни все бывает до поры, до времени». И их роман продолжался. Счастье это становилось тем ослепительней и острее, чем реальнее была угроза его потерять. Только то, что недолговечно, способно вызвать в человеке такие эмоции.
Ради этого стоило... стоило работать и зябнуть, терпеть унижения, стиснув зубы... а вечером, как на торжественной трапезе, делить пополам кусок пайкового хлеба и вместе пить бурду из сушеных одуванчиков, пафосно именуя ее чаем.
Эта связь была так далека от их семейных идеалов и мечты Ольги увидеть дочь пред аналоем! В этом подобии человеческой жизни дорогого стоила каждая скудная ласка.
Они никогда не говорили о прошлом. Это им уже не было нужно. И Лиля не знала, что под маской вечной веселости офицер Сотников прячет хроническую боль о маленьком сероглазом сыне, сгинувшем бесследно в одном из детских домов в первые годы войны.
«Теперь я знаю, что можно быть счастливой и здесь, - в любовном угаре писала Лиля Галине Волонской. – Мне кажется, я больше не замечаю никаких трудностей. Я смотрю на все через это чувство. Смотрю его глазами. И, несмотря ни на что, только с ним я ощущаю свою защищенность. Я понимаю, что в моем положении это звучит глупо, но если бы ты знала, как это много! Мы ведь другая реальность, другое измерение».


-Леночка! – его губы так неуклюже произнесли ласкательную форму ее имени, что Лиля заулыбалась. -Леночка, а помнишь, как ты меня трупами пугала?
-Вам, должно быть, приятно меня обижать. Нашли дурочку.
-Тебе, - он тоже растянул рот в улыбке.
-Что?
-Не вам, а тебе.
-Я со старшими всегда...
-Полноте, мне еще и сорока нет... И вообще, Елен Сергевна, что ж ты колючая-то такая? Я не умею этого, ну как там, на колени встать и розу в зубы, как твои грузины...
-Ах ты, сволочь!
Лиля набросилась на него, молотя кулачками по его богатырской груди. Смеясь, Анатолий схватил ее за руки, и она еще раз поразилась ширине его запястий, попробовала вывернуться, но тщетно – да и надо ли, когда так хорошо... «Кокетство – это для надушенной городской барышни», - пронеслось у нее в голове. А сейчас она – всего только №1335, на ногах опорки, талия упрятана в ватник... Она сама с удовольствием поцеловала его. Он присвистнул от неожиданности и осторожно уложил ее на соломенный тюфяк. Лилю разбирал смех от его неумелых попыток выказать нежность... Она обнажила грудь, поеживаясь от холода, и погладила прильнувшую к ней мужскую голову.


В ночь с восьмого на девятое мая 1945-го года все радиоприемники страны возвестили об окончательной победе СССР и союзников над фашистской Германией. Кунгурский лагерь не спал, и ликование, казалось, было разлито даже в весеннем, уже немного душном и пахучем воздухе. Виктор Линдберг вместе с другими заключенными выбежал во двор: смеялись, кто-то даже обнимался с охраной. Запели «Интернационал», тревожно, с остекленевшими от волнения глазами.
Только Горлин съежился в углу барака, как маленькая забытая игрушка.
-Ты что? – встряхнул его за плечи Линдберг. -Победа! Слышишь – наша победа!
Горлин ожесточенно тер очки о штанину.
-Победа, говоришь? Конец наш, а не победа. Теперь цивилизованный мир никогда не узнает о наших мучениях. Германия – это была наша последняя надежда на избавление. А теперь – все будет по-прежнему. По-прежнему, Линдберг! – он повысил голос до истерической фальцетной ноты и на ней же захохотал, морща щенячий нос. -Слава Советскому Союзу! Да здравствует товарищ Ста-алин... – прошипел он уже еле слышно.
Виктор одной рукой поднял его за грудки, занес кулак, но раздумал – не ударил, а отшвырнул, как грязную ветошь, к параше.
-Я тебе это еще припомню, Линдберг... – выкрикнул Горлин, шаря ослепшими руками по половицам в поисках очков. Одно стекло цело... и то хлеб. Он нацепил их, учащенно моргая, водя руками перед собой, словно разгоняя близорукую вязкую пелену. – Ты сам, сам потом поймешь, что я был прав. Они одинаковые! И фашизм, и коммунизм – это получается одно и то же!
Виктор Линдберг стоял с высоко поднятой головой, вытирая руку о бушлат.
…В мае 1945-го Галина и Армен Далакян были уже на пути домой. В Грузию, которая по счастливому стечению обстоятельств избежала военных действий, но заплатила за это ценой крови великого множества своих жителей. На Тбилиси нацистам удалось сбросить только две бомбы – одну в районе зоологического сада, вторую – на Авиационный завод. Город дал кров тысячам беженцев, из которых многие так и останутся жить на этой хлебосольной земле.
Железнодорожный состав из Дзауджикау  трясся на путях с мерным перестуком. Вечерело. Галина спала, положив голову на колени мужа. Он провожал рассеянным взглядом сказочные скалы цвета мокрого кирпича, вершины которых грозно нависали над дорогой. Из соседнего купе слышны были песни, голоса и звук гармони. Война закончилась, и будто разом навалилась на майора огромная усталость от всего пережитого и увиденного за эти кажущиеся удивительно длинными годы. Он и Галина увозили с собой на память о них боевые награды, среди них – две медали «За оборону Кавказа» , на аверсе которых были отчеканены пронзающий гору поезд и над ней -крошечные самолеты.
...Лиле и Ольге казалось, что подернутое пунцовым туманом ночное небе вот-вот должно взорваться салютами.  Пусть они – враги народа и находятся на обочине этого всеобщего, сотрясающего страну восторга, пусть они только ее пасынки, пусть они существуют на ее изнаночной стороне, и сейчас от этого еще больнее… но они не могут не радоваться. На какой-то момент в Лиле проснулся такой же патриотизм, как на той демонстрации в Тифлисе, когда она с таким достоинством и осторожностью несла портрет Лаврентия Берии; и ей вдруг снова захотелось думать, что Сталин - это великий рулевой и великий стратег, который ничего не знает о судьбе узников лагерей. Хотя бы сегодня она позволит себе эту праздничную слабость. С ней ощутимо легче жить.
Катенька Маевская тоже смотрела в небо, стоя на крыльце; ее изящно вырезанные губы шевелились от неслышных польских молитв
...В эту ночь почти никто не спал. А наутро пришло известие о том, что профессор Ангелов так и не узнал о победе над фашистской Германией. Он не дожил до нее ровно три часа: его разбил инсульт прямо за столом в прозекторской, где он нередко работал до самого рассвета. Он даже успел частично запротоколировать собственную смерть. Чернильным карандашом поперек учетной книги морга: «Чувствую парестезии лица, диплопию , онемение на контрателарной стороне. Ишемический инсульт.  Елена, feci quod potui, faciant...»
На этом записка обрывалась.
-Что это? – спросил Лилю санитар, тыча пальцем в латынь.
-Там дальше должно стоять... «meliora potentes», - дрожащим голосом закончила Лиля любимую поговорку вишерского Аида. - Я сделал все, что мог, кто может, пусть сделает лучше.


В тифлисском дворе в Сололаки даже запах оставался прежним. Это был запах сырого камня и дикой чайной розы, к которому примешивался еще и кошачий дух.
Они были дома слегка за полночь. За всю войну Арам и Галина возвратились сюда лишь однажды, зимой 1942-го, но ненадолго: совсем скоро их перенаправили в Краснодар. Дом казался им теперь приземистым и облупленным, миндальное дерево недавно обрезали, и эта обнаженность еще более выдавала возраст стен. Несмотря на поздний час, их встречали все соседи – кто-то всхлипывал, вспоминая своих, не вернувшихся, кто-то обнимал их, гладил по щекам, кто-то благодарил. Галина растерялась поначалу от этой всегда ее коробившей кавказской бесцеремонности, но быстро оттаяла и раздавала всем поцелуи, задорно смеясь.
Свекровь крепко приложилась губами ко лбу Арама, перекрестила его и пробормотала что-то по-армянски. Золовки запричитали, забавно всплескивая белыми от муки руками.
…Ах, какое это было наслаждение – после пыльного, длиною в годы, пути, погрузиться в оцинкованную ванну с пеной от наструганного мыла! Перед тем, как провалиться в недра крахмальной постели, Галина неуверенным голосом спросила у свекрови:
-Нина Арменаковна, мне никто за это время… не писал?
После паузы та вздохнула.
-Нет, Галя-джан. Никто.
-Да. Да… - Галина кивнула головой, чувствуя, как крашеный пол уходит из-под ног. Она посмотрела на Арама. Никаких эмоций на лице, ни радости, ни злорадства от того, что теперь она безраздельно его, и «тот человек» больше не будет маячить между ними.
Ночь она пролежала на спине без сна, следя опухшими от слез глазами за пляской синих теней на занавеске. Она думала о том, что Виктора, скорее всего, больше нет, и вспоминать прошлое теперь и незачем, и от этой мысли становилось настолько не по себе, что хотелось тотчас же умереть, в сие же мгновение, чтобы не мучиться дальше.
В последующие два дня она так и не вышла на работу и оставалась в постели до полудня наедине со своими мыслями. Только когда она ненароком услыхала, как свекровь говорила кому-то – «Наш Галя отдыхает. Ему нельзя беспокоить», ей захотелось убежать от этого всеобщего интереса куда глаза глядят. «Надо… к родителям, подругам, еще там Бог знает к кому», – размышляла она, впрыгивая в лавсановое платье с круглым воротником, которое на ней теперь висело. - «Главное – не останавливаться, все время что-то делать, лишь бы ни о чем не думать. Человеческая психика – инструмент хрупкий… А я могу и не выдержать. Бегу… Каплю духов за ухо…  Пахнут коньяком? неважно. Бегу».
Как много флагов на улицах – даже больше, чем на демонстрации. И людей много, и букетов. Солнце слепит и расплывается радужными кругами. Здравствуй, Тифлис в зените! Она обошла пешком почти весь центр города – поднялась со стороны утопающего в еще не спаленной солнцем зелени Синего Монастыря  на проспект Руставели, где уже развернуты были приготовления к военному параду. Как славно! Она зажмурилась, а солнце продолжало литься сквозь веки карамельным светом.
…Она оставила родительский дом, когда уже занялись сумерки. Отец с матерью показались ей сегодня маленькими и постаревшими. Вальдемар подрагивающей рукой разлил в пыльные хрустальные стопки наливку собственного производства. Подняли тост за победу. Пахло домом. И это уже было похоже на счастье. Она старательно избегала в разговоре темы Виктора, как будто могла существовать еще какая-то надежда после его четырехлетнего молчания.
-А почему не с Арамом пришла? – укорила мать.
-Сегодня – одна, - отвернулась Галина.
…Вечерний воздух отдавал сыростью и ароматом глициний. В лавсановом платье становилось зябко. Тем не менее, она прошлась пешком до Оперного театра и свернула в переулок с несуразными фонарями. Дом Мани Якобсон смотрелся еще более осевшим. Ее окно чернело в стене провалом, а ветер хлопал сухой бесполезной ставней. «Наверно, Маня тоже… уже не живет… здесь», - сказала себе Галина. Фронт закалил ее, но все же она с содроганием поднималась по темной лестнице, боясь, что никто не откроет. Однако, дверь была не заперта.
-Есть кто-нибудь? Маня!.. – Галина ощупью пробралась по коридору, опрокинув по пути старую вешалку.
Как призрак на пороге замаячила фигура в ночной рубашке до пят и со свечой.
-Я уж и не верила… – лепетала Маня, обнимая подругу. – До того все страшно, до того безумно было. Дай на тебя посмотреть… Исхудала… Ничего, ничего это. Знаешь, здесь всем почти сытно. Здесь ведь не голодали и не будут…
-Ма-ань! – Галина смотрела на нее и улыбалась своей мысли о том, что Маня снова удивительно похожа на какую-нибудь растрепанную книгу с литографиями. -Как я все-таки была далеко и как соскучилась. Только теперь понимаю. Я войду, да?
-Конечно, – от волнения Маня выронила подсвечник, и обжигающий воск брызнул Гале на ногу.
-А мама? – спросила Галина уже в комнате.
-Мамы нет больше… Это случилось вскоре после второго вашего отъезда. Я писала, но тогда не доходило почти ничего.
Галина поежилась.
-Как же тебе теперь… одной?
Маня пожала плечами.
-Человек всегда один.
Она закашлялась.
-Можно я вскипячу чайник? –Галя поднялась и унесла с собой единственную свечу.
Длинная узкая кухня теперь служила кладовой. После того, как не стало Маниной матери, сюда стал сваливаться весь ненужный домашний скарб, окутанный теперь кое-где дымчатой вуалью паутины. Примус был не заправлен. Галина вернулась обратно с пузатым чайником в руках.
-Маня, ты вообще питаешься чем-нибудь?
Та сидела на низком подоконнике раскрытого окна и курила. В темной комнате вечернее небо уже не было чернильным, а светилось, и на нем дышали точки звезд.
-Я питаюсь. Я вспоминаю. Я надеюсь.
-Малахольная!
-Галенька, если бы ты знала, как часто за эти годы я хотела услышать от тебя это слово! Расскажи-ка лучше обо всем – о войне, о муже… У меня опять почти ничего не происходило. Только вот писалось… Уже молчу. Знаю, что раздражает.
Галина вдохнула, готовясь начать рассказ про оборону Кавказа, грохот рушащихся мостов и надписи «За Советскую Грузию» на фюзеляжах самолетов, но остановилась и сказала только – глухим ученическим голосом:
-Я знаю о продуктовых карточках в Тбилиси и заклеенных бумагой стеклах. Мы все знаем, что город выстоял. Немцы не дошли. Это, наверное, и есть счастье. Это – мир. Наше большое общее счастье. Но я думаю, о том, что за него надо платить. А я заплатила еще и самым дорогим.
-Ты это о чем сейчас?
-Витенька… Мне ведь только надо было убедиться, что он здоров, что, возможно, в какой-то степени даже улучшил свою жизнь. Последний раз он писал перед войной – «Я погибаю». На этом все закончилось. Больше я не получала от него ни слова. И, скорее всего, он остался где-нибудь в безымянной могиле, потому, что – я уверена – пошел бы на фронт. Уверена и в том, что он никогда не оставил бы моих писем без ответа. Он, вероятно, погиб, Маня. Последней надеждой было обнаружить от него весточку, вернувшись домой. Но дом тоже… смолчал. И тогда все стало уже ясно…
-Что тебе ясно? – Маня рассмеялась серебристым смехом. – Ну и миссия у меня сегодня – получше, чем у Деда Мороза!
Она нырнула под кровать и выхватила оттуда что-то белое.
-Лови! Лови! Я всегда говорила, что чудеса случаются.
На Галю посыпались конверты – целый дождь конвертов. И еще не осознавая, каким образом это могло произойти, еще не зная, что накануне мать Арама отнесла Мане накопившиеся за всю войну письма «того человека», не желая сама калечить жизнь своему сыну, и сказала – поступай, как хочешь, – Галина уже знала, что Виктор жив, и теперь у него наверняка есть будущее.
…На прощание Маня попросила рыдающую от счастья подругу.
-Пожелай и мне того же, что случилось с тобой сегодня.
Галина почувствовала себя неловко.
-Об Илленере… нет никаких новостей?
-Никаких.

 

Многие заключенные лагерей уповали на победу еще и с тайным расчетом на амнистию. Но ожидания большинства политических не оправдались – амнистия действительно была объявлена, но коснулась за редчайшими исключениями лишь бытовиков и уголовников.
Среди прочих под амнистию подпало и дело Паши Булагиной. Ольга и Лиля Линдберг не питали надежд в связи с грядущими переменами, но судьба распорядилась иначе. Им объявили, что они все-таки выйдут на свободу в 1947-ом. С последующим проживанием на вольном поселении, но без права на выезд. То ли во всеобщей номенклатурной машине дали сбой какие-то шестеренки, то ли им выпал нежданный выигрышный билет во всесоюзной лотерее помилования – этого они уже не узнают никогда.
Все-таки миф о Персефоне на свой лад исполнился в жизни Лили Линдберг. За годами беспросветного, полного животного ужаса существования последовала полоса света. Свет персонифицировался для нее прежде всего в Анатолии, и весь сжатый лагерный мирок понемногу начинал вращаться вокруг него. Она была счастлива принять этот нежданный подарок судьбы, но каждый момент был теперь наполнен тоскливым ожиданием конца. Она думала, что перманентное счастье бывает только в раю. А здесь, чем дольше оно длится, тем вероятнее придется позднее за него расплачиваться. Жизнь никому не дает никаких гарантий. Тем более узникам. А этого Лиле теперь хотелось больше всего. Она носила его ребенка, и знала, что от этого обстоятельства ее уязвимость в лагере возрастает вдвойне.
Пока Лиля ходила в бушлате, ей без особого труда удавалось скрывать свое положение – живот был невелик, а тошноту натощак с успехом можно было списать на лагерное питание. Она панически боялась, что ее могут заставить силой избавиться от этого крохотного, бьющегося внутри чуда. Ей казалось, что этот ребенок – единственное, что принадлежит ей в этом хаосе, где распоряжаются чужие люди. В раннем детстве Лиля часто спрашивала у матери, отчего нельзя забрать с собой привидевшуюся во сне игрушку. Теперь она знала – когда она очнется от Вишерских кошмаров, у нее на руках останется живое утешение.
Лицо и грудь приобрели приятные, свойственные женщинам в положении плавные очертания, кожа была словно подсвечена изнутри – как будто природа изо всех сил старалась одарить ее красотой вопреки здешней тлетворной среде.
В марте, будучи уже на шестом месяце, Лиля с внутренним содроганием таскала на кухню оцинкованные, до краев наполненные ведра, чувствуя, как с каждым усилием свинцовой тяжестью наливается низ живота, так, что кажется – там вот-вот что-то оборвется, но… чем дольше она будет помалкивать, тем лучше. Она благодарила Бога за это как с неба свалившееся избавление от работы на лесозаготовках и в морге – в обоих случаях ей вряд ли удалось бы удержать внутри себя этот маленький комочек жизни. Ее нынешний труд был вполне терпимым.
...Староста барака Раиса ввалилась еще до побудки – в помещении было тихо, только изредка слышалось сонная предутренняя возня женщин, их похожее на эхо бормотание в усталом забытьи. Бывало, что на Раису накатывал очередной прилив нежности, и она ударялась в поиски подруги, как животное во время течки улавливая малейшие сигналы с противоположной стороны. Она неспешно оглядела каждую – вот Паша храпит, разметавшись во сне и разинув рот – мужик ли, баба – не различишь. Остальные здесь почти сплошь старухи... Ольга Ельцова - тонкокостная, похожая на изящный сухой лист: рука свесилась с лежака, как на каком-то мудреном старинном портрете... Ее дочь, прозванная шведочкой, – лакомая, неиспробованная еще самка, розовая, с волосами, как золотое руно... Раиса подкралась и отбросила ее одеяло. Лиля распахнула глаза, вскрикнула и на локтях поползла назад. Под серой застиранной рубахой выпирала отчетливая выпуклость.
-Вот оно, значит, как... – выдохнула Раиса и дотронулась до аккуратной полусферы. – Брюхо, значит.
-Не говори никому, не надо! – зашлась в истерике Лиля, заматываясь в одеяло, как в кокон.
-Ах, ты про...дь, – басом выругалась разбуженная Паша, соскакивая с нар почти на голову Раисе. – Чего зенки вылупила? А? Чего? Шла бы уже...
Староста попятилась назад.
-Я – ничего. Подъем уже. Ничего я.
Уже в дверях она обернулась на плачущую Лилю.
-Я... того... поговорю, чтобы тебе выдали потом полотна... двенадцать метров. На дите. Нынче туго с этим стало.
...Это была поздняя Пасха 1946-го года, когда страна только начинала залечивать раны войны. Там, на воле, все изменилось до неузнаваемости, а Вишерские лагеря все так же продолжали отсчитывать годы, став на несколько потрясших человечество лет и ловушкой, и убежищем для тысяч виновных и невинных. Они оказались за бортом великих потрясений.
Этого выходного они ждали с тем трепетным чувством, которое было родом из детства – Лиля рисовала открытки, на которых вместо христианской символики и крашеных яиц изображала алые цветы; это было неким тайным знаком, паролем, который знали здесь почти все. Ближе к полуночи они разрежут каравай хлеба, а некоторые, подбирая забытые слова, даже произнесут «Отче Наш» вслед за Екатериной Маевской.
Назавтра по амнистии уходила на волю Параскева Булагина, отсидевшая десятилетний срок за воровство. Когда ее вызвали для уведомления о приказе, она возвратилась в барак мрачнее тучи. Ольга Николаевна вскочила ей навстречу, отшвырнув воскресную штопку.
-Пашенька, милая, да неужели... – она осеклась, боясь, что с губ сорвется то самое, по выражению Паши, «заповеданное» слово.
-Нет, не то, тетя Оля, ухожу я от вас. Куда - неведомо.
Заключенные всполошились, заахали, кинулись тискать и поздравлять. Паша только зло от них отбивалась, повторяя:
-На голодную смерть посылают. Здесь не уморили, так там сподобятся. Кому я теперь такая? Немцы деревню нашу выжгли, родня повымерла, мужиков, поди, для хороших, чистых от зоны девок не хватает, так кто ж меня-то возьмет? Прокляты пусть будут, б...и, – и наши, и немцы, слышите! – она повысила голос до визга. – А если кто старосте настучит, то мне один хрен – что там помирать, что здесь!
Она хлопнула дверью, и повисла странная тишина.
-Вот вы говорите, Бог любит нас, - обратилась Лиля к Екатерине Николаевне и поморщилась – ребенок уже тяжело давил внутри, - а почему тогда Он сделал с нами все это?
-Сейчас, на наших глазах, совершается великая борьба добра со злом… Но не надо бояться. Евреи сорок лет скитались по Египетской пустыне, и только третье, четвертое поколение вошло в Землю Обетованную... И он – Катенька положила руку на Лилин живот – он родится здесь, в Прикамье, и, возможно, тоже будет страдать, но помни - всех нас ждет исход... пески... Земля Обетованная, наконец. И мы должны туда дойти. «Тифлис... обетованный», – подумала Лиля.
В ту ночь вместо привычных тифлисских крыш с высоты птичьего полета Лиле снились массивные напольные часы. Они отбивали время, звенели, пока, наконец, не закатились истерическим угрожающим боем, и стекло на бронзовом циферблате не лопнуло. Лиля открыла глаза и потрогала взмокший лоб. До зари было еще далеко, но окно барака уже посветлело. «Бой часов... к потере, - подумалось вдруг. – Сказки, не сбудется. Сегодня я увижу его». Эта мысль согревающим кипятком разлилась по телу, и Лиля уснула.
День сулил счастье. С утра – работа, легкая, почти развлечение – на кухне вместе с остальными варила перловку, старалась, чтобы крупа не слиплась мучнистыми комьями, после, румяная от здорового пара пищи, рисовала плакат, в геометрической чертежной схеме выводя аршинными буквами «Труд искупает вину». Это ничего, что вины-то никакой не было. К этому она уже привыкла. Даже к тому, что бытовики и урки ставят себя выше тех, кто по пятьдесят восьмой. Статья прокаженных.
День ветреный, вдалеке, за смешной смотровой вышкой, прозванной «избушкой на курьих ножках» – влажно-яркая тайга, кажущаяся до краев наполненной свежестью, пока не приблизишься: внутри полно весенних шуршащих тварей, комаров и гнуса. Они тоже трудятся, обрадованные долгожданной весной, строят себе жилища и откладывают личинки. Совсем как люди – у них такой же инстинкт гнездования.
Теперь Лиля мечтала о свободе, как никогда раньше. О крошечных чепчиках-ришелье для своего младенца, о той же перловке, только в своей, «человеческого» размера кастрюле, о милых безделицах вроде того незапамятного игрушечного Пьеро из собственного детства, с медными тарелочками в руках, который остался в их тифлисском доме. Растерянный и обмякший от грядущего отцовства Толя Сотников настругал из дерева целую кавалькаду лошадок разного размера – он был уверен, что судьба повторит для него чудо сгинувшего сероглазого мальчика.
Милый, милый Толенька! Каждый вечер Лиля разворачивала платок с лошадками, всматриваясь в каждую насечку на дереве, каждую оставленную ножом лунку, и тепло переливалось в нее от этих нехитрых поделок.
Вечер тоже ветрен. У них есть час – целый час, Господи! Как много можно успеть сказать... Лиля глядится в осколок зеркала (наследство запасливой Паши Булагиной) и кажется сама себе очень красивой – серое лагерное платье вовсе не дурнит ее, а оттеняет волосы и глаза – яркие, как блестящие кофейные зерна. Она покрывает плечи Галиным пуховым платком, и, ежась от закатной мертвенной прохлады, выскальзывает наружу.
...Мягкие, такие осторожные объятия – как будто он держит стекло и боится ненароком его расколоть. Лиля высвобождается и смотрит вверх в Толино лицо, и вдруг слышит, как наяву, тот самый бой часов из сегодняшнего муторного сна. Часы, часы, когда-то это уже было... почти такие же стояли в их гостиной на Виноградной улице, они так же били, с промежуточным пружинным гулом, в тот вечер, когда она ждала Георгия Иванишвили, а его уже арестовали. Дежа вю? Невозможно – все чушь, вот Толенька перед ней, только он и реален.
-Леночка, ты знаешь, мы – люди военные, подневольные, – говорит он, и целая гамма чувств проносится по этому отстраненно-красивому для других, а для нее – уже безнадежно родному лицу. Что значит – подневольные? Она и так знает.
-Нет, нет! – Лиля закидывает руки ему на шею и звонко смеется. – Война окончена, теперь все будет спокойно. Мы все уже пережили.
Он качает головой и избегает смотреть на нее. Лиле кажется, что она только теперь замечает его форму – этот панцирь, в который он закован, эти своеобразные латы, ограждающие от его мира, погоны и... и кобуру с табельным оружием.
-Я уезжаю, Леночка. На рассвете. Завтра. Меня переводят в Воркутинский лагерь.
Воркута, Боже мой, Воркута! Там ведь нечеловеческие условия, шахты... Шахты. Его больше здесь не будет.
-Я тебя что, больше никогда не увижу? – спрашивает она, и заранее знает ответ, независимо от того, что он скажет. Зачем, зачем надо было с самого начала позволять себе любить? Но... к чему об этом теперь? Броня, которой она обросла за адовы годы в прозекторской, слезла, и из нее, как бабочка из куколки, высвободилась прежняя Лиля. Назад пути нет. Ассистент патологоанатома могла бы матерком пожелать офицеру Сотникову счастливого пути и никогда не вспоминать о нем. Но эта новая женщина, с его ребенком в утробе, уже не может.
-От меня ничего не зависит, - произносит он, мучительно пытаясь ее утешить, но слов нет. Его мечта о сероглазом мальчике останется в Вишерском лагере.
Лиля кивает, сцепив руки за спиной и выкручивая себе суставы пальцев. Вот так. Так легче. Иногда физическая боль помогает ослабить душевную.
-Я понимаю. Ведь мы даже ничего друг другу не обещали, - она изо всех сил старается говорить ровно, чтобы не дрогнула ни единая нота.
-Как можешь ты обвинять меня...
-Я не обвиняю. Я только говорю правду.
-Ты не знаешь правды! До конца никто ее не знает. И, поверь, наша судьба, вот такая, какой она выглядит сегодня – это еще лучшее, что может быть. Ты женщина, и это избавило тебя от многих суровых знаний. Вы смотрите на мир по-другому. И этим счастливы. Когда-нибудь ты поймешь меня.
Смутная догадка мелькает в голове у Лили.
-Это повышение?
-Нет. Я сказал бы только, что это конец немилости. Но он очень некстати. Отказавшиеся в моем случае идут под трибунал. Неужели от этого тебе стало бы легче? Елена, пойми, я всегда старался поступать честно. По своему разумению. Расстрел не оставил бы мне шансов ни на что. Отъезд подразумевает продолжение. И для нас с тобой в том числе.
-Его не будет, - сказала она ясно, высоким голосом, и только тогда поняла, что это конец.
Сотников робко потянулся к ней.
-Обними меня. Уже простимся.
Лиля покачала головой. Одно объятие – и она закричит, как подранок, и вся ее собравшаяся в подвздошный ком сила воли расплывется бабским воем.
-Нет, не надо этого. Нет, нет.
Она заслоняется от него ладонью и отступает назад. Анатолий опускает руки бессильным, немужественным жестом, и несколько минут оба смотрят друг на друга уже из разных измерений. Он уходит первым, через несколько шагов останавливается и, не оборачиваясь, говорит:
-Я найду тебя. Обещаю. Сделаю все, чтобы найти.



Лиля проснулась посреди ночи оттого, что постель под ней была мокрая. Воды теплыми мутными струйками стекали по ногам, но боли еще не было. Она с удивлением посмотрела на опавший и опустившийся живот. Было странно, что ребенок затих внутри и больше не бился. Бедра слипались, как будто кто-то пролил сироп ей в колени. Ее пальцы, машинально проелозившие по промежности, зачерпнули кровь... подспудно она понимала, что этого быть не должно. Ее накрыл такой страх, что даже дух захватило. Согнувшись в три погибели – по незнанию ей казалось, что плод может выпасть – она почти подползла к спящей Ольге.
-Мама... – позвала она сдавленным голосом. -Мама, уже...
...Часы текли в душном головокружительном дурмане, боль придавила нижнюю часть туловища и казалась одной сплошной, непрекращающейся схваткой. В воздухе плавали лица – Ольга, бледная и собранная, Катенька-Маркиза, с молитвенно сложенными руками, фельдшер Марьдреевна – резкая и громкая, которая зачем-то мяла Лилю и переворачивала с бока на бок.
-Ничего не слышу, - она отняла резиновую трубку от сдувшегося живота Лили.
-В медчасть бы надо, – неуверенно сказал кто-то сзади.
-Нельзя, милые, в медчасть, - выпрямилась Марьдревна и со вздохом взялась за Лилин пульс. -А бьется-то как, ровно воробей... В медчасть... Беду на мою голову кличете? В сторожку Сотникова, она пустует, да и чисто там. Инструмент и лекарства принесу, какие есть. Ты идти-то можешь? Не может, сразу видать. А ты вставай, вот так, потихоньку... Два шага всего-то. Да не боись, не скоро еще. На два пальца только открылось... Ну, ну, ну...
Три женщины отвели ее во флигелек Анатолия. Хотелось верить в чудо, что он вот-вот появится здесь... где все предметы, казалось, ждут возвращения хозяина. Лиля обвела стены мутным взглядом и опустилась навзничь на тот самый соломенный тюфяк, где она лежала когда-то в уверенных объятиях отца ее младенца. Анатолий предал ее... или не предал, она уже ничего не понимает, не разбирает, зажатая в эти чудовищные тиски... Боже мой, когда они ее отпустят? Надо их попросить...
Голова моталась то вправо, то влево, Лиля умоляла кого-то о пощаде, вскрикивала – Толенька! – и ей чудилось, что она, потерявшая всякое самолюбие, гонится за ним... а он уходит все дальше, не оборачиваясь, с солдатским вещмешком за плечами. Сил бежать больше нет, дыхания не хватает, впереди туман, заря ли, закат – не разобрать, сутки превратились в одно зависшее спекшееся марево... она ползает на карачках в слякоти на незнакомой дороге... к земле тянет какая-то тяжесть... как же от нее избавиться? Как же? И она вдруг понимает, что все потеряно, кончено, прожито. А давящий пузырь в утробе – неживой. И она кричит... но тут же вскидывается, выгибает спину в нахлынувшей спазме... слышит, а не ощущает, как Марьдреевна наотмашь хлещет ее по щекам:
-Еще, дура, сухие роды, задушится, а щипцов нет!
Еще одна потуга – и она чувствует, как лопаются мышцы, ползет врозь кожа, она выталкивает наружу тяжелое тело нового человека, а сама проваливается во тьму.
...Лиля открыла глаза. Утренние лучи с примесью солнца уверенно лились в замызганное оконце сторожки. Под ним стояла Катенька, смывая над тазом кровяные потеки с крупного младенца. Живого. Лиля засмеялась от счастья и протянула к нему руки.
-Девочка, - сказала Ольга. –Девочка, - и положила ребенка Лиле на грудь. Он бессмысленно трепетал и пищал, как птенец.
-Наталья, - спекшимися губами прошептала Лиля.
-Почему Наталья? – спросила Ольга. – У нас в семье никого с таким именем...
-Толенька хотел так... Говорил – если все-таки девочка, то Наталья. Как на меня похожа-то, Господи!
Лиля изумленно перебирала льняной пух на темени дочери.
-Я не говорила тебе, не до того было, – заулыбалась Ольга. – Перед отъездом он попросил у меня несколько тбилисских адресов. Какая еще с нами может быть связь? Так что надейся.
-Там Раиса ждет, - заглянула в двери Марьдреевна. – Ткань принесла. Портяночную, на пеленки. Двенадцать метров.
Катенька окинула мать и дочь нездешним взглядом, зачерпнула ковшом воды из оцинкованного ведра.
-Передай-ка мне ребенка.
Она подняла его прямо в ослепительные оконные лучи, пролила на беззащитное темя тоненькую струйку воды.
-Крещу тебя во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!
Лиля непонимающе заморгала.
-Аминь, - ответила Ольга.


Теперь Лиля знала, что счастье может существовать не только вместе с человеком, но и в самом человеке, и быть пронзительным даже вне зависимости от бытового благополучия. Наташу она считала нечаянной наградой за все предыдущие свои лишения. Ей даже порой казалось, что животная тоска по Анатолию отходит в историю ее жизни, подобно родовым мукам... а он прошел мимо только как эпизод, ослепительный, но чужой. Она ни в чем его не винила. Время не позволяло винить. Время, кажущееся затянувшимся Апокалипсисом, в котором люди подчиняются новым законам бытия, в котором нет места мелкой, на первый взгляд, человечности, и в котором никто не властен над своей судьбой.
Ребенка оставили при ней – она знала – только на первое время... а потом – разлука, детский дом, чужие руки. Но Лиля уже давно научилась думать: жизнь – это сегодня. А дальше «сегодня» ее мысли и чувства простираться не могут. Тайная надежда на чудо ее все-таки не оставляла... Катеньке Маевской так и не удалось привить ей собственной парящей веры в Бога, - для этого, по Лилиному мнению, необходимо было иное воспитание -  но зато в ее сознании теперь жил Кто-то. Кого она еще не решалась ни благодарить, ни просить о чем-либо, но Он был, и от этого становилось теплее. Она пока еще только подходила к Нему боязливыми шажками давно отлученного ребенка.
Лиля не позволяла посторонним даже дотрагиваться до Наташи – ее маленькое светлое тельце казалось ей достойным обожествления осязаемым счастьем, которому можно взглянуть в глаза.
Однажды утром Раиса, разглядывая Лилю, которая кормила младенца, ее наполненную грудь с нежнейшей сетью голубых жилок, вскользь обронила:
-Тешься, пока можешь. Намедни тут коменданта жена детками интересовалась. Своих не нажили. Спрашивала, есть ли кто поздоровее... Я и подумала – куда тебе теперь одной, с обузой такой податься? Отдала бы в хорошие руки, а? Все равно ведь потом отберут.
Та промолчала, дождалась, пока дочь разъяла натруженные губки, спокойно отложила ее и подошла к Раисе.
-Послушай, ты, - начала Лиля почти ласково, но ее крепкая натруженная рука подобралась к горлу старосты и намертво сжала его. – Если. Ты. Сейчас. Или когда-нибудь потом. Хоть словом обмолвишься о нас там, где не надо, – я тебя не пожалею. Вот этими руками все позвонки шейные переломаю. Пусть мне тогда хоть сто лет сроку накинут. Сечешь?
-Полегче, полегче, – Раиса захлебнулась и с трудом освободилась от сумасшедших Лилиных пальцев. -Скаженная, – выдохнула она уже в дверях. – Добра не понимаешь.
Лиля усмехнулась. Ведь и их арест, и все мытарства, за ним последовавшие, совершались только и исключительно во имя добра. Не какого-то конкретного, а всеобщего. И были ведь, и есть, порядочные, идейные граждане-исполнители этого неправильного добра, которые в него верили... точно так же, как Катенька в Господа Бога. Так же и теперь. Стоит отнять дитя у матери, как всем сразу сделается хорошо.
Она тихонько присела на край нар. Наташа спала, и во сне ее личико было совершенно лишено младенческой размытости. У нее было строгое, почти взрослое лицо теперешней Лили. Та невольно повела лопатками, как от озноба. Это сходство представлялось ей какой-то несмешной игрой природы. Не хотелось бы думать, что в ней есть какое-то скрытое пока еще значение. Катенька говорила, что случайностей не бывает. И всю жизнь стоит воспринимать, как слаженную, математически выверенную симфонию, где гармония состоит именно в последовательности... Лиля вновь решила не думать о том, что это счастье материнства может быть тоже кем-то внезапно оборвано. Пока не думать.
Лиля развернула тряпицу, где укромно лежали выструганные Анатолием раскрашенные лошадки. Пальцы невольно трепетали, волна сердцебиения накрывала с головой, высвобождая уже наполовину утраченную память его осторожных прикосновений, анилинового запаха еще не стиранной гимнастерки, в которую хотелось уткнуться лбом, щеки в полупрофиль, под которой проглядывала совсем нежная, необветренная севером, кожа шеи... а еще – спазмы тел, на пике наслаждения клокочущий в горле крик, и после – ощущение плавного полета, словно земля кружилась уже где-то внизу, а дыхание остановилось...
Во дворе кто-то неторопливо затянул очень русскую, старинную песню-причитание:

Не по морюшку лебедушка плывет,
Не к моему ль горю матушка идет.
Ты пойди-кася, родимая, сюда,
Погляди-ка на несчастную меня,
Как живу я во чужих во людях,
Не по лиху, не по бархату хожу,
Через золото слезушки лью.
Не с моих ли горючих слез
Протекала Волга-матушка река,
Потопила все болота и луга?

Нет, эта память способна убить. Она несоизмеримо далека от перманентной, возвышенной ностальгии по Тифлису, который все равно будет продолжать ждать ее.

Оставался за озером лужок,
Становилися некрутики в кружок.
То один-то некрутик по закругу гулял,
Себе товарищей искал:
«Ты товарищ, братец мой,
Не пойдешь ли по билетику домой?
Снеси тятеньке нижайший поклон,
А маменьке нижающий другой,
Братеничкам по шляпе луговой,
А сестричкам по ленте голубой,
А жене скажи грубой разговор,
Не из-за ней ли я в солдатушки ушел?

Лиля снова увязала лошадок в ветошь – они ответили сухим прощальным стуком. С размаху швырнула их в жадное жерло дровяной печи и подавила желание посмотреть, как они горят. Точно так же она уничтожит в себе память об Анатолии. Теперь всё – только ради дочери.
-Ты слишком ее любишь. Так нельзя. – Лиля стремительно обернулась – перед ней стояла Екатерина Николаевна, с вязанкой поленьев в обхват – как же они не подходили к ее утонченной стати!
-Кого? – ошеломленно переспросила Лиля, перехватывая вязанку.
-Доченьку.
-А как же мне не...
-Я не о том. Для тебя она всем миром стала. Ты забываешь о том, кто тебе ее послал.
-Какая разница, ведь она существует!
-«Проклят, кто уповает на человека». Именно уповает.
-Я не понимаю! – мучительно выкрикнула Лиля. – Неужели мне не радоваться, раз жизнь наконец мне улыбнулась?
-Радуйся. Но помни, что она всего лишь человек – тленный и смертный.
-Замолчите! – Лиля обхватила руками голову. – Я не хочу этого слушать. Вы... вы просто сумасшедшая старуха! Не лезьте ко мне больше с вашими бреднями! Довольно с меня сказок – слышите? Довольно!
Екатерина Николаевна кивнула и отряхнула полу бушлата от древесной трухи. Лиля ожидала за свою грубость чего угодно – возмущения, пощечины – но только не молчания. Она бросила случайный взгляд на высохшее Катенькино запястье – где мелко-мелко перебивался пульс – и поразилась вдруг собственной жестокости, как будто только что наступила на чью-то рану или пнула ногой умирающее животное.
-Пани Екатерина! – начала она неожиданно звонким и высоким голосом. – Катенька... Бога ради простите меня! – Она подалась вперед, протянула к Маевской бессмысленную руку. -Я... ничего такого не думала. – Лилино лицо съежилось, и показались виноватые слезы.
-На то, что я сумасшедшая, я уже давно не оскорбляюсь... А что не сказки это были – поймешь когда-нибудь...
Потупившаяся Лиля хотела сказать что-то еще – но дверь за Катенькой уже затворилась – легко и почти беззвучно. Лиля побежала за ней, в осеннее блеклое утро, но остановилась на полпути, вонзив ногти в ладони, – узкий подрагивающий силуэт Маркизы был уже далеко в тумане. Замерцала из недавнего прошлого Катенькина фраза: «Никогда не делай того, о чем впоследствии будешь жалеть. Тем более, что никто не знает, кому сколько осталось на этой земле, и есть ли время на то, чтобы попросить прощения. Или проститься».
Еще один день угасал в Вишерах – и нежные сумерки вбирали в себя до исступления знакомый пейзаж в окне – плоское пространство двора и пронзительно одинокую смотровую вышку – «избушку на курьих ножках».
Когда все улеглись, и барак наполнился привычным кряхтением людей, устраивавших ко сну нывшие от работы тела, Лиля тихонько приблизилась к Катеньке, лежавшей на матрасе хрупеньким изломом.
-Екатерина Николаевна? Простили? – зашептала она с тревожной надеждой. И вдруг – улыбка, улыбка на Катенькином затененном лице, после которой уже не нужно было никаких слов.
...Было уже далеко за полночь, когда гулкие шаги извне эхом разнеслись по бараку. И что-то недоброе тотчас зависло в воздухе, как осенняя утренняя пелена, как то тифлисское предгрозовое волнение, что с детства пугало маленькую Лилю. Свет вспыхнул внезапно, слепя до головной боли, – и сколько людей стояло на пороге вначале было не разобрать. Только их военная форма была говорящей. Почти такая же, как у Толеньки... а еще раньше, похожая, только с алыми петлицами - у тех, кто проходил по галерее дома Линдбергов в декабре 1937 года.
-Маевская Екатерина Николаевна! На выход, с вещами!
Катенька легко подымается и стоит, не шевелясь. Один из конвоиров набрасывает бушлат ей на плечи, на которых проступают тонкие, воробьиные косточки. Она не собирается, а медленно идет к выходу, не прощаясь ни с кем лично – «не хочу обнаруживать близкого знакомства, ради вашего же блага», – повторяет про себя Ольга, бессильно протягивая вслед Екатерине Николаевне ее пожитки. Барак молчит, как в столбнячном ступоре, а перед глазами у каждого – вся жизнь, своя ли, чужая – неважно, ведь все эти сценарии до пошлого одинаковы...
Лиля вскрикивает, так что ее младенец просыпается и бьется в пеленках от страха, – но мать словно забывает о нем, кидается в дверной проем, загораживает его собой, а когда охранник хочет оттащить ее, впивается зубами в его заскорузлую, кисло пахнущую руку; глубоко, пока кровь блестящим пятном не проступает на прокушенной коже. Удар – и Лиля летит спиной в угол барака, вскакивает, отирая рот... но ноги гнутся, а поясница кажется безвольно мягкой.
Катенька оборачивается на миг – ее даже не касаются, она идет сама, – и в ее глазах, темных от расширенных зрачков, - покой. Легкий осенний ветер выдыхает в помещение, а люди все еще молчат... но для большинства это только еще одна веха, мимо которой суждено пройти. Завтра забудется в насущности существования Катенька Маевская, как многие и многие, о которых впоследствии они уже ничего не узнают.
...Ольга Линдберг нашарила на еще теплой постели Екатерины Николаевны черную ленту, которую та всегда носила в волосах.

Это кажущееся несбыточным разрешение на встречу – пусть мимолетную – казалось благословением. Восемь лет Ольга молилась об этом каждый вечер, скорчившись в углу барака и прижав ко лбу стиснутые руки. Восемь лет мучительного волнения за сына, которого она любила больше всех на этой земле, больше Лили, обоих своих мужей и самой себя. Она верила, что эта молитва когда-нибудь сбудется, и это давало сил жить дальше. Перед сном она всегда желала ему спокойной ночи, но представляла почему-то не рослого красавца с аристократическим – ее – лицом, а того маленького, всегда серьезного мальчика, который когда-то танцевал с сестрой в кругу лампового света в их тифлисском доме. Однажды она пробудилась с криком – ей казалось, что она держит его на коленях и гладит его голову – и ощущение это было настолько реальным, что она разрыдалась поутру, глядя на свои пустые руки. Ей казалось, что от нее оторвали частицу ее самой. Все, что было лучшего в Сергее Линдберге и в ней, унаследовал Виктор, и Ольге было невыразимо сложно представить его в условиях заключения. Иногда ей казалось, что он не выживет там. Снились все чаще ужасы, неизменным героем которых был он. Однажды она увидела, как на него падает огромное черное обгорелое дерево – и проснулась с сердцебиением. Пыталась уснуть снова, чтобы досмотреть, увериться, что все в этом сне закончится хорошо – но не смогла. Этот кошмар преследовал ее снова и снова, и она начала опасаться за собственный рассудок.
А теперь можно будет на миг обнять его, посмотреть в глаза. Надо быть сильнее. Он не должен заметить ее переживаний, он должен узнать в ней прежнюю Ольгу. Иначе потом ему будет больнее.
На это свидание ее собирал весь барак – Тоня, вечно испуганная политическая едва за двадцать, со вкусной фамилией Галущенко, предложила свое совсем крепкое платье из бежевой шерсти – правда, оно висело на Ольге как мешок – но ничего, можно перетянуть в талии. Из осколка зеркала на нее смотрела усталая пожилая женщина, и ничего поделать с этим было нельзя. Она распустила тяжелую каштановую косу.
-Тонечка, отрежь!
-Что вы, тетя Оля, можно разве? Красоту-то такую!
-Ты посмотри на меня, Тоня! От меня уже ничего не осталось.
Та помедлила и, опустив голову, побрела к тайничку в стене, где помимо разных запретных мелочей, хранились единственные на два барака ножницы.
-Как... резать? – Тоня всхлипнула и утерлась тыльной стороной руки.
-Под висок. – Ольга черкнула ребром ладони под ухом.
Продолжая ахать, Тоня вгрызлась ножницами в плотную массу скользких, рассыпающихся волос. После нескольких неуверенных движений они остались у нее в руках, струящиеся и увесистые, как конский хвост.
-Вот так, - выдохнула Ольга и встряхнула головой. – Даже легче стало, ничего назад не тянет. И не так заметно, как я постарела. А это, Тонюшка, – косу – ты выброси, не держи как факел.
-Нет, уж я себе, если позволите, сохраню. Когда выпустят, справлю паричок, станет у меня об вас памятка.
Она свернула волосы и запихала в наволочку. Ольга откинулась на стуле и начала разглядывать свои некогда завораживающе прекрасные руки пианистки – восемь лет работы на лагерной кухне изуродовали их, они были испещрены мелкими кровоизлияниями, а суставы деформировались от артрита.
-Вот это – хуже всего, - сказала она самой себе.
…Они ехали несколько часов по весенней проселочной дороге, вдоль хвойного леса, откуда слышался смешанный птичий гомон. Поляны были усыпаны мелкими незатейливыми желтыми цветами, над ними вились первые легкие насекомые, все вокруг робко пробуждалось к недолгому, слабому северному теплу. В небе пролетал самолет, и Ольга высунулась из окна, чтобы успеть ухватить взглядом это вольное зрелище.
-Не положено, - укорил конвойный.
Она снова уставилась в свои колени. Боже мой, как провисает на них Тонино платье – прямо как на высохшем трупе. Она пошевелила похолодевшими руками, стараясь унять в них предательскую дрожь. Хотя бы скорее сняли наручники, а то пальцев она совсем не чувствует. Как трясет автомобиль! Но уже скоро, скоро. Боже, Ты услышал мои молитвы! Я и просила – хотя бы на минуточку, чтобы только знать, что он жив и здоров... а потом можно будет глотнуть воздуху и существовать дальше.
Ее швырнуло вперед.
-Приехали! Выле-зай! – ухнул конвойный, соскочив с высокой подножки машины.
Ольга спустилась, слегка подвернув ногу на податливой траве, и огляделась. Они стояли прямо у черного выжженного поля – зимой жниву спалили, и оно осталось невспаханным, мертвым и колким.
-Ждите здесь. Скоро подъедут.
Конвойный прошелся и закурил. Ольга просительно протянула ему кисти.
-Сейчас сниму. Дайте, цыгарку, что ль, додымить. Не звери мы, поди, - понимающие.
От наручников на запястьях остались багровые полосы, и Ольга пониже спустила рукава.
-Чтой-то? – осклабился конвойный. – Никак едут? Ну, мамаша, вот твое счастье.
Поодаль остановился похожий на их автомобиль защитного цвета, из которого мучительно долго никто не выходил. Наконец, за конвойным с трудом спустился какой-то высокий хромой человек в белой рубашке. Ольга волновалась, лиц было не разглядеть.
-А сын? Где же сын?
-Так он и есть, сын-то ваш – вот он самый!
Ольга бросилась навстречу, спотыкаясь на рыхлой черной соломе; в висках, как неведомая музыка, звенела кровь – каким большим, непомерно большим казалось это разделявшее их расстояние, время замедлилось и не хотело двигаться дальше... Виктор шел навстречу матери с широкой улыбкой, - нога не позволяла бежать, он стыдливо волочил ее.
Они бросились друг другу в объятия, – Ольга все не могла отпустить его от себя – все еще не верилось, что он живет, дышит... что он – наяву.
Они молчали. Но в одинаковых глазах у обоих читалось такое нечеловеческое напряжение, что слова были бы лишними. Ольга не могла ни плакать, ни смеяться, - как будто находилась под наркозом, а себя видела со стороны.
-Полчаса! – конвойные сверили часы.
Ольга откинула с высокого лба сына седеющие волосы. Он держал ее за плечи обеими руками, словно не веря в реальность происходящего.
-Витенька, а это... почему? – она робко указала на его ногу.
-Ничего страшного. – Виктор снова улыбнулся. – Я работал на лесоповале, и сосна, упав, раздробила берцовую кость. Но я жив – ты видишь – он развел руками – так что прошу, не терзайся ты так из-за меня...
Ольга припомнила свой навязчивый сон.
-Как Лиля? Что она? – продолжал Виктор, касаясь ее непривычно остриженных волос.
-Лиля... все хорошо с Лилей, – она перешла на шепот. – Мы вместе в бараке, у нас фамилии разные – мы долгое время скрывали, вот и помог Господь... У нее маленькая дочка, Витенька...
Виктор ярко улыбнулся, по вискам протянулись лучики морщин.
-Мама, Галина...
-Нет, не надо, нет! – Ольга зажала ему рот ладонью. -Не будем о ней сейчас. Не стоит она того. Времени слишком мало.
Он хотел что-то возразить, но смолчал. Мать и сын смотрели друг на друга, а минуты бежали на часах конвоиров, отсчитывая их счастье. Тем временем в поле поднялся ветер, нагнал облака, и спаленная жнива сразу превратилась в нереальный, похожий на Ольгины сновидения, пейзаж. Она держала руки Виктора в своих, память жадно впитывала в себя каждую мелочь, каждое мимолетное выражение его лица, чтобы потом, как спасение, как противоядие, вызывать к жизни эти дорогие минуты и питаться ими.
-Время истекло!.. – Они приближались, Господи, еще четыре, три шага – и все...
-Вместе! – сказал Виктор, и, встряхнув, мягко разжал ее обезумевшие пальцы. -Все равно – вместе!..
Его уводили, а она в агонической попытке дотянуться не удержалась на ногах, и рухнула на подогнувшиеся коленки, перемазав в земле Тонино бежевое платье. В небе снова гудел низкий самолет, а сына уже не было... только нежный бензиновый дымок, похожий на шлейф, завис над убегающей просекой.


…Лиля уходила на свободу – туда, к бледно-золотым северным степям, где стрелами улетали поезда в средоточие жизни. Уходила, унося на руках сокровище, которое подарил ей Лагерь – ребенка, безмятежно прильнувшего к ней. Ослепило вольное, высокое и холодное солнце, и снова она, как в юности, смутно нахмурясь, вгляделась в пространство. Прошло десять лет. Ей теперь тридцать три года... Не верилось во все происходящее – что так давно вырвали из родительского дома своевольную девчонку, так давно... и что это дитя с ней – не сон. Лиля Линдберг, красивая рослая женщина, с тяжелыми волосами на спине, была одета в чужое пестрое платье – лагерную робу с нее сняли. Прелестная двухлетняя Наташа, дочь Лили и Анатолия, дремала, прислонив головку к плечу матери. Ребенок до суеверия был похож на нее – уменьшенная изящная копия, только в глазах сияла небесная синь, как у ее отца... а может быть, как у Линдберга...
Стоя на теплой весенней земле, Лиля ждала Ольгу Николаевну. В вещмешке у нее, помимо пачки тифлисских писем, консервов и самодельных сувениров лежали чеботы из покрышек со штампом тракторного завода.
Нет, сердце не разорвалось. Она выдержала. Они выдержали.
В просвет ворот вывели мать, и Лиля как будто только сейчас заметила, как она постарела и как подрагивают ее колени.
Лагерь отнял у дочери лучшие годы юности, у матери – зрелости. Они молча обнялись, стиснув меж собой девочку, и пошли по щетинистому полю к дальним железнодорожным путям, где звоном и паром дрожали на рельсах пассажирские составы для свободных граждан Страны Советов – такие редкие и малонужные на этом клочке уральской земли.



Уже несколько месяцев Лиля жила в Соликамске, на вольном поселении, с трудом привыкая к дням без лагерной побудки. Ее направили на работу в этот дымный город химиков, в котором, как погосты, высились отживающие свой век, ненужные теперь белокаменные храмы. Как было отрадно, что почти не оставалось времени думать! Спасало чудо – Наташа, и призрачная надежда на то, что может быть, еще сойдутся их пути с Анатолием. Лиля понимала всю абсурдность этих мыслей, ведь он освободился много раньше, ведь – она знала понаслышке – любовь заключенных живет до последнего звонка, а после мало кто захочет смотреть в глаза товарищу по зоне, а о сожительнице нечего и говорить... Та Лиля и тот Анатолий остались в Вишерах. Навсегда. Но все-таки, все-таки так не хватало теперь, в кажущемся огромным и чужим городе того неизбывного чувства защищенности, которое накрывало ее с головой рядом с этим красивым, здоровым сибиряком. Тогда казалось, что ничто не страшно – увы – это вящее ощущение тепла оставило ее вместе с ним...
Тоскливее всего становилось по вечерам, когда на фоне угасающего окна с видом на унылые пыльные улицы, лишенные зелени, с пейзажем высоченных труб вдалеке, напоминающих крейсер «Аврора», маячил сухощавый силуэт матери. Они старались никогда не говорить об этом. То ли им вновь чудилось, что стены слышат, то ли они боялись собственных теней. Тогда Лиля брала дочь на руки и подолгу смотрела в ее глаза и – все становилось реально и непреложно.
От съехавших соседей Лиле досталась швейная машинка, и после первой получки в их квартирке появилось несколько отрезов. Этот грубый набивной штапель не имел ничего общего с английскими тканями высочайшего качества, которые они выменивали на золото в тифлисском Торгсине – но с каким наслаждением, разглаживая каждую складку, Лиля выкраивала из него платья!
Им с дочерью вслед все чаще стали оборачиваться на улицах – физическая работа не прошла даром для Лилиного тела, оно стало прямым и сильным, как упругая стрела, мускулы окрепли, на лице цвел румянец во всю щеку. У нее появилось несколько робких поклонников – она подозревала, что тоже из числа «бывших». Она сторонилась их... у них был такой специфический взгляд, словно ожидающий удара. А одно бремя прошлого на двоих – нет, она не сможет, никогда не сможет.
Да, она изменилась. Преисподняя навеки сбила ее прежнюю спесь. В тридцать три года это был уже полностью законченный характер; по крайней мере, ей так казалось.
Но в Соликамске ее вскоре опять стали мучить кошмары, и снова в них являлся ее родной город. Снова и снова, без конца видела она во сне арку в Александровском саду, разрывы фиолетовых облаков над ним и слышала голос: «Успей вернуться домой до бури!» И вот она бежит – девятнадцатилетняя девчонка в той самой парусиновой юбке, ветер рвет листву, а все вокруг обезлюдело... Она врывается в свой темный дом, где от урагана хлопают ставни, и тусклый свет лунной дорожкой льется по полу... И вдруг перед ней возникают огромные петлицы, алые петлицы на сером грозовом сукне...
Медленно идет, словно левитируя в воздухе, священник по Михайловскому проспекту, а позади него с оглушительным воплем падает башня лютеранской кирхи, покрывая всю улицу красным кирпичом, который так свеж изнутри, что кажется – кровь брызнула! А затем появляется Виктор... его уводили первым... с этим его отчаянно-твердым «Мама!»... но, Боже – сколько у него седины!
Лиля просыпается в горячке и таращит во тьму недоуменные глаза. Но наступает пронзительное утро и разгоняет воспоминания. В Соликамске нет ни одной улицы, ни одного закоулка, напоминающего Тбилиси. Это бодрит... и еще дым заводов, когда она спозаранку идет на работу, и государственный гимн по радио.
И они жили.
А Катенька Маевская, соседка по бараку (№ 1449), словно живая, до сих пор стояла перед нею. Она поплатилась, как выражались товарки, «за мистику» - за веру, которая помогала ей ничего на этом свете не бояться. «Ненашенская порода», - отозвалась о ней когда-то Паша Булагина – ах, этот Катенькин разгиб стана и чудесное, увядшее лицо! Лиля помнила, как ее выводили, как она обернулась, и в глазах ее не было ужаса, а был покой. Лиля тоже мечтала научиться принимать все, как непреложность, хотя после лагеря она еще не раз бросит укор небесам, когда многое придется утратить.
Жизнь постепенно приобретала налет постоянства, раны начинали затягиваться, и мать с дочерью зализывали их, как львицы – большие, тяжелые и ничего не боящиеся животные. Лилина девочка подрастала на глазах – любопытная ко всему, невероятно живая, она гнала прочь мрачные ретроспекции – ведь она не помнила, что появилась на свет в грязном сарае на территории Вишерской зоны.
…Тот февральский день Лиля Линдберг запомнила на всю свою долгую и богатую событиями жизнь, как и календарное число 11. В Соликамске неожиданно вспыхнула – что, впрочем, было неудивительно в послевоенные годы разрухи – эпидемия дифтерии. Радиоприемники тревожно призывали население к вакцинации, но сыворотки пока хватало лишь на малолетних детей.
Лиля поспешно одевала свое сокровище, теребя пуговицы на крохотном коричневом пальтишке, спеша в поликлинику, к которой с утра выстроились нескончаемые очереди. Наташа смотрела Лиле в лицо сонными глазами. Та завернулась в платок и, подхватив ребенка на руки, почти побежала к трамвайным рельсам.
...Они возвратились домой так поздно, что Ольга Николаевна уже несколько раз подходила к дверям, и прислушивалась – не раздадутся ли шаги. Лиля, вся румяная от мороза, высвободила голову от пухового платка – от тепла у нее взмокли и потемнели виски. Побледневшая Наташа спала. Мать раздела ее вплоть до розовой рубашонки и уложила в угол громоздкой кровати.
-Еле дождались, - сказала Лиля с улыбкой, - поликлинику уже закрывали. Но зато теперь нам ничто не грозит.
Она поцеловала ребенка в лоб и застыла – до того он оказался горяч.
-Мама, она... она, кажется, - беспомощно залепетала Лиля, разведя руками.
Ольга подбежала, умелой твердой рукой ощупала ребенка.
-Принеси полотенце и холодной воды!..
Термометр показывал сорок один градус и три десятых. Прохладные капли мгновенно испарялись на коже Наташи. Лиля, босая, встрепанная, стояла над ней. Такого выражения лица у нее не было никогда, даже в самые страшные моменты заключения. На стене гулко тикали ходики. Час, другой… На дворе уже стояла зимняя и безвьюжная ночь. Лиля выбежала на улицу, не одеваясь, безумно озираясь вокруг в поисках телефона-автомата, готовая кричать о помощи. Пространство перед домом было безлюдно и пусто – лишь впереди высились черные трубы спящего химзавода.
Она бегом вернулась обратно – испуганно подхватила маленькое тельце на руки, баюкая, - словно это могло помочь. Ольга Николаевна сидела на табурете посреди комнаты, бессильная, потускневшая, а Лиля все ходила около нее со своей драгоценной ношей. Внезапно она вздохнула:
-Мама, ей легче. Она уже не горит.
И правда – рдеющий румянец сполз с ее щек, и она, глядя круглыми глазенками на лампочку, дугой вытянулась в объятиях матери. Какой-то неразличимый шепот пошевелил ей губы и замер – только тончайшая, как на молоке, пленка, осталась на них.
Ольга Николаевна медленно поднялась и подошла к дочери – совсем как тогда, у железнодорожных путей, после Лагеря.
-Положи Наташу, Лилечка. Он умерла...
В сознании всплыл на поверхность протокол вскрытия в Вишерском морге, диагноз «дифтерия», маленький гипсовый муляж детской ручки... Ведь это уже было, так вот чем это было...
Лиля рухнула на колени перед кроватью – страшная мадонна с заголившейся грудью. Мать отняла у нее ребенка, и только тогда у молодой женщины вырвался крик – животный, как те, что бывают при родах.
...Они похоронили Наташу на тихом Егошихинском кладбище за городом – летом, там, должно быть, все бывало в зелени. Лиля смотрела на неестественно маленькую могилу, и ей только хотелось лечь рядом и больше ничего не чувствовать, и не помнить.
 «Крещеная», - сказала Ольга сквозь слезы, осенив себя знамением по православному обычаю, когда комья земли забились о крышку. На обратном пути Лиля все оглядывалась на убранный сосновыми ветками холмик – из-под траурного платка выбивалась та самая волнистая прядь седых волос.
Дома они сели вдвоем с матерью за пустой стол, на котором стояла лучшая фотография Наташи – она смотрела куда-то вверх восторженными глазами. Лиля извлекла из-за пазухи бутылку водки и, не морщась, опрокинула в рот несколько стопок подряд. Ольга смолчала и отвернулась.
...Впоследствии в одном из своих многочисленных писем к Галине Елена Сергеевна Линдберг, имея в прошлом десять лет заключения, назовет смерть маленькой Наташи самым большим горем, которое ей довелось пережить.


Лилины руки плохо слушались и тряслись, беря получку. Только бы не рассыпать... Сейчас, сейчас можно будет выйти на улицу, и скоро пальцы ощутят спасительную прохладу бутыли. Можно будет забыть, погрузиться в вязкое марево опьянения и... быть может, даже увидеться с ней где-то в уголке своего нездорового сна. Наташа снова будет весела, как тогда, в городском сквере, на качелях – они взлетали так высоко, солнце стояло в зените, и обе они заливались смехом.
Вот она, бутыль... Лиля остановилась чуть поодаль от ларька и нетерпеливо, сдирая ногти, отвинтила крышку. Желудок сжался от приятного ожидания жгучего угощения, она отерла рот рукавом, сделала глубокий вдох... как вдруг кто-то схватил ее за плечи. Возмущенная, она уже было хотела обернуться и выпустить в лицо наглецу весь свой вишерский арсенал, но...
Перед нею стоял благообразный мужчина лет сорока восьми – пятидесяти, в шляпе, и что-то в его ласковом, спокойном взгляде остановило ее. Матерный оборот завис в воздухе.
-Что вам? – спросила она севшим голосом и облизнула пересохшие коричневые губы.
-Ничего. Просто захотелось узнать, зачем это вам. Если вы проспитесь и немного... помоетесь – вы будете настоящая красавица. Вы же молоды, не стоит.
Он увещевал ее ненавязчивым учительским голосом. Гнев снова поднялся в ней.
-Убирайтесь! Я не разговариваю с посторонними. С какой стати?..
Она глотнула водки, и мир стал немного уютнее.
-Где вы живете? – не унимался незнакомец. – Я провожу вас, нехорошо вам по городу в таком виде...
Он решительно взял ее за локоть.
-Я... я... сейчас милицию кричать буду. – проворчала Лиля. -Идите вы на...
-Только вместе с вами.
Он потащил ее по улице.
-Дайте хотя бы опохмелиться, что ли, – Лиля, как водицы, отхлебнула холодной «Пшеничной». Постепенно конечности становились ватными, язык не ворочался во рту, а сама она, казалось, начинала проваливаться в свою привычную, населенную призраками преисподнюю.
-Бутылку... не в-выбрасывать! – приказным тоном обратилась она к спутнику и дальше уже ничего не помнила.
...Прохожие с изумлением оборачивались на опрятного господина, который тащил на руках молодую женщину с опухшим лицом и в до жалости рваных чулках.
…Лиля проснулась от нестерпимой головной боли в незнакомой комнате с задернутыми шторами... Вечерело, в углу был зажжен большой желтый торшер. Поражало обилие фотографий на стенах – разглядеть их было невозможно, но они были приклеены внахлест, образуя сплошной коллаж.
Лиля потянулась и замерла. Ее мутило. Вспомнить бы, что она здесь делает, вечером, в чужой постели? Мать уже, наверное, обегала все морги... Лиля откинула плед и с ужасом оглядела себя. Ноги были более чем в плачевном состоянии, небрежная коса распустилась, и волосы спускались почти до поясничной впадинки, ворот белой блузки давно молил о стирке, а серый жакет напоминал ком перекати-поля. Но хуже всего была вонь перегара. Она отерла губы тыльной стороной руки и села. Надо было срочно придумать, что делать дальше. Итак, она выпила. В последние месяцы это была не редкость, но ведь надо же как-то приглушать эту непосильную боль, что шевелилась где-то там, внутри, как раз на месте любви к Наташе, Анатолию и прочих крупных чувств. Затем... затем она обнаруживает себя в чьей-то кровати, заботливо укрытую... хорошо еще, что одну. Это уже радует... Ах, да, к ней, помнится, кто-то приставал у ларька... или не приставал... чего же он хотел... дай Бог памяти... Батюшки-светы, кажется она его послала... или не успела?
Поток просветленного сознания прервало появление в дверях того самого героя приключившейся намедни пренеприятнейшей истории.
-Выпейте, – он протянул ей чашку чая. Лиля повиновалась, исподлобья глядя на него. Какое безмятежное и мягкое лицо; ясно, что никакие потрясения не касались этого человека. Жил себе, небось, припеваючи и тихонько ходил в какую-нибудь контору с портфелем. Буквоед.
-Меня зовут Алексей Алексеевич. Штольц.
-Елена Сергеевна. Линдберг.
-О, мы с вами скорее всего соотечественники. Тоже немка, так ведь?
-Нет. Отец был шведом. Обрусевшим, правда... Послушайте, как это я у вас тут?.. Простите великодушно. Мне, право, очень и очень неловко.
-О, вы оказывается вот как умеете изъясняться. А я, было, подумал, что вы совсем из другого круга…
-Не надо! – простонала Лиля, закрыв лицо руками. –Я припоминаю, что...
Он добродушно рассмеялся.
-Нет, вы только начали меня крыть. А потом здоровый, так сказать, сон, взял свое.
-Еще раз извините. Я, пожалуй, пойду. Спасибо вам. А вы всегда... даете приют...
-Пьяницам? – он улыбнулся и пожал плечами. – Нет, у меня не ночлежка. А вы и не пьяница.
-Ну как же! – Лиля развела руками, демонстрируя дыру подмышкой. – А кто я, по-вашему?
-Нет, нет: вы только сорвались. Причем недавно.
Лиля вскочила.
-Всего доб...
-Постойте. Ночь на дворе, ввяжитесь еще в какое-нибудь приключение... на мою голову, так что присядьте. Вы, наверно, голодны?
-Да! – бессильно выдохнула Лиля и прислонилась к стене. В голове, казалось, звучал бравурный марш, а тошнота булькала уже возле самого горла.
-Да сядьте же, вы ведь вот-вот упадете!
Он усадил ее на кровать, с удивлением заглянул в глаза.
-А выражение лица у вас теперь совсем другое. Не пейте, Елена. Не стоит. Это ничего не меняет.
-Да-а, вам легко советовать. Вы ведь ничего обо мне не знаете.
-Так расскажите.
-Это невозможно.
-Понимаю. Тогда позвольте мне накормить вас.
Лилю вдруг осенила дерзкая сумасшедшая мысль – она сейчас сделает так, что он сам ее выгонит. Она начала запальчиво:
-Постойте! Сейчас всю вашу добродетель как ветром сдует. Я бывшая осужденная, десять лет отсидела в Вишерском лагере, статья – 58-ая, пункт шестой - шпионаж! Там я научилась, так сказать... профессионально выражаться. Между прочим, мы, – те, кто освободился, - все на учете, проходим спецрегистрацию по месту жительства. Контакты отслеживают, ну и все такое прочее. Как, еще не пропало желание поговорить по душам? Что вы так смотрите на меня?
Он медленно опустился в кресло. Повисла звенящая тишина. Лилина злоба сразу погасла, и она вновь почувствовала себя неловко. Она находится в квартире сердобольного прохожего, подобравшего ее, пьяную, из чувства человеколюбия, – растрепанная, в грязной одежде, и у нее еще хватает нахальства испытывать на прочность его нервы... Он напуган, да и неудивительно – после такого-то... Глупый, никому не нужный эпизод. Сейчас она тихонько закроет за собой дверь, и все снова станет по-прежнему – и пьянство в одиночку, и утренние похмельные мысли о том, как бы половчее наложить на себя руки, чтобы не мучиться.
Она кашлянула и запахнула рваную жакетку.
-Я... я сожалею... Какая глупость с моей стороны... До свидания.
Она шла к дверям, и такими вдруг беззащитными показались ему ее опущенные плечи. Он сказал ей вдогонку:
-Я провел на приисках Колымы пятнадцать лет. Мне вменили измену родине. – Его слова, как колокольный звон, резонировали в ее мозгу. -Мы жили в Ленинграде, я преподавал на истфаке университета. В тридцать втором у меня была семья – жена и двое сыновей. Их отправили в Сибирь по этапу. Жена умерла по дороге – говорили, как раз тогда случилась вспышка летучего менингита. Старшего сына расстреляли. До сих пор не знаю, при каких обстоятельствах. Младший повесился в первый же месяц в пересыльной тюрьме. Так что, Елена Сергеевна, испугать меня у вас не получилось…
Лиля прислонилась к притолоке, чтобы не упасть, и, глядя ему в глаза, сказала чужим голосом:
-Полгода назад я похоронила трехлетнюю дочь. Не уберегла...
...Лиля никуда не ушла. Они проговорили всю ночь, да и та показалась чересчур короткой. Все привидения их прошлого, которые до утра метались в уютной комнате, освещенной желтым абажуром, казалось, к рассвету обрели покой, вспомянутые и обласканные. Резкая и яркая соликамская заря заплясала на стенах, вырвала из мрака лица на выцветших фотографиях. Алексей резко раздвинул гардины. Лиля вначале зажмурилась, заслонилась от беспощадного света, в котором потонуло все.
-Не надо прятаться, - сказал он. – Все пройдет. Мы оба живы.


1948-ой стал последним годом, который Виктор Линдберг провел в заключении. В феврале он начал считать дни до освобождения, делая зарубки на деревянной перекладине нар, и удивлялся сам себе, что истовая воля к свободе, державшая его в этой жизни, ослабла. Ехать было некуда… если не в Тифлис, то некуда, а Север для него расстилался на карте безликим редконаселенным пятном. Что ж – для начала увидеть маму с Лилей, а потом, наверное, податься на работу в Кострому… куда бы ни довелось – ехать и раствориться в человеческой массе, не поднимая глаз, как его вышедшие на свободу сотоварищи. За эти одиннадцать лет, однако, его взгляд так и не стал затравленным, хоть Виктор покидал лагерь почти полностью седым.
Март радовал проблесками солнца, позолоченный им снег начинал сходить, и ледохода на Сылве в этом году следовало ожидать раньше. Виктор читал когда-то в романах о воздухе свободы, но ничего такого не ощутил – та же морозная свежесть, от которой больно дышать, те же неулыбчивые небеса, высокие и безоблачные сегодня. И одиночество – такое гулкое, как шаги преступника в полуночи, как волчий вой в разоренном логове, как память.
Он шагал мимо кирпичных дореволюционных строений, мимо заколоченных древних храмов с маковками, мимо прохожих, которые безошибочно узнавали в нем бывшего узника – и сердце стучало спокойно и безразлично. Его поезд будет только вечером – брусничный закат, пролетающий в окне, бессонница и чужие фабричные папиросы, замедлившееся время, Ольгино – ах! – на самом пороге, и она, уже совсем старуха, осядет от волнения в его объятиях. Лиля будет кусать свой кулак, чтобы не расплакаться – но как больно осознавать, что семейная идиллия продлится только три дня, что он одичал настолько, что никогда не сможет жить с ними, а только один…
А пока его ждали ледяной лабиринт Кунгурской пещеры, на который он давно хотел взглянуть и о котором в лагере ходили легенды – будто бы морок находит на тех, кто потревожит пещерных духов. Глинистая тропа убегала, казалось, в самые недра земли, а тусклый свет мерцал в прозрачных сталактитах. После ада реального так забавно было спуститься в воображаемый! Ни огненных сполохов, ни гномоподобных существ - только тишь и загробный холод впереди, за каждым поворотом и каждым склизким спуском. И Виктору казалось, что и сам он был частью этого холода, потерянный и обезличенный временем.


Свет жаркими потоками лился сквозь прорези деревянной балюстрады на веранде. Первое июньское марево душным жаром затопляло комнаты дома Галиных родителей на Квирильской улице, лихорадочный румянец полудня играл на темных стенах, и, казалось, некуда было спрятаться от этого вездесущего солнца.
Приступ мигрени не отпускал Галину с самого утра: она слонялась по дому, прижав ко лбу смоченное холодной водой полотенце, пробовала растирать виски одеколоном, но от его резкого дешевого запаха пульсация боли только усиливалась. Она прилегла на оттоманку, заслоняясь локтем от беспощадного солнечного потока, не думая, не видя, мечтая только, чтобы эта чудовищная боль отошла – тогда бы весь мир, наконец, перестал бы ее раздражать и казаться многолюдной жужжащей преисподней. Во дворе точильщик проводил ножом по своему переносному колесу, и оно отзывалось таким визгом, что Галина с трудом сдерживалась, чтобы не запустить в него туфлей. Нет, домой она сегодня не пойдет. Там свекровь, золовки... ворох непеределанной работы – там, как на службе, всегда надо ходить, вытянувшись в струнку... а здесь ее никто не тронет, она спокойно отлежится себе на кушетке, а к вечеру, после заката, мигрень сжалится над ней, свет перестанет плясать повсюду, голоса утихнут и можно будет выспаться... без притязаний мужа, он деликатен, но теперь от слов «супружеские обязанности» ее передергивало. Всему виной мигрень. Ничего, все пройдет, она соберется и сможет продолжить эту жизнь дальше. Жизнь, также превратившуюся в обязанность.
Она задремала, и во сне ей виделось другое солнце, одиннадцатилетней давности, такое беззлобное и милое, Виктор и Лиля – эту вину ей уже ничем не искупить – такие статные, такие похожие... но она знает, что сейчас надо попрощаться, и ногтями впивается в эти его обожаемые руки, знает, что ему больно, но отпустить больнее. Галина очнулась и была полна им до краев, как будто они только что расстались.
Но рядом никого не было. «Точу ножи-ножницы-ы!» - несся фальцет уже из соседнего двора, а пространство балкона было пусто и бело от света. «Сны все-таки бывают очень жестоки,- подумала она, поглаживая истертый шелк подушки и представляя вместо нее руку Виктора, – к чему они вообще?»
Она приподнялась, щуря глаза, ставшие от света и боли прозрачными, как у ее отца. Что-то заслонило от нее навязчивое июньское сияние. Она покачала головой, думая, что сходит с ума, но... На их обветшалой веранде, прямо напротив нее, стоял Виктор Линдберг.
Галину словно парализовало. Если потянуться к нему, он исчезнет... Господи... миражи случаются в пустыне... а это все головная боль, желанная галлюцинация, послесоние... но этот человек уже перешагнул порог комнаты, а она соскользнула с оттоманки, и, зажмурившись, побежала босиком прямо ему навстречу. Он был реален.
Она обнимает его, виснет на шее, выкрикивает тысячи вопросов – когда, как, почему? а он только счастливо улыбается и накрывает ее руки своими тяжелыми ладонями.
Если бы Гале предложили умереть в эту минуту она бы без колебаний согласилась, потому что после такой вспышки уже не бывает в жизни ничего ослепительней, потому, что рано или поздно она все равно угаснет... а эти объятия будут разъяты.
Мигрень понемногу разжимала тиски, и Галины пальцы, пробегавшие по щеке Виктора, повисли в воздухе. Перед ней был уже почти совершенно другой человек, уставший и измученный от времени и перенесенного; уже начинающий благородно стареть, волосы, как и раньше, были откинуты со лба, но сколько в них было седины! но глаза те же, те же, только появилась в них новая сосредоточенная настороженность, и морщины размашистыми лучами бежали по вискам. Она спрятала лицо у него на груди – его тело от физического труда теперь было крепким и развитым, но мышцы все так же, как и прежде, дергались от ее прикосновений, она все еще имела над ним власть, она это знала, - и власть эта была сильнее этих лет и всех нанесенных ею Виктору ударов.
-Я решил не предупреждать, – его улыбка сменилась незнакомым Гале выражением, - как будто он только что перенес тяжелую болезнь. -Надеялся застать тебя здесь, ведь туда, в твою новую семью, мне путь заказан.
-А если бы не застал? – Галина подняла на него горящий взгляд. –Неужели уехал бы так и не... Неужели бы смог?
-Теперь я уже многое могу... Впрочем, нет, конечно, нет, не слушай, что это я говорю... К чему эта маска перед тобой? Как глупо, я ведь только ради тебя сюда и стремился, ведь здесь у меня нет больше ничего, это Лиля мечтает о Тифлисе, а мне он уже чужой. Я столько раз представлял эту нашу с тобой встречу – в разных ситуациях – вот, ты идешь по Верийскому мосту, а я догоняю тебя, или ты стоишь на перроне, а я... Но так просто... ты совсем не изменилась – в этом домашнем платье, та же, та же, что и раньше... Это чудо. Я столько всего думал сказать, а теперь мне хочется только без конца смотреть на тебя.
Галина не верила своим ушам. Чувство вины перед семьей Линдберг так давно и прочно поселилось в ней, что она иногда думала, что все письма Виктора могли быть ничем иным, как ностальгией.
-Неужели я могу надеяться, что ты сохранил ко мне...
-Люблю ли я тебя? – Виктор усмехнулся. – Ты сомневаешься?
-Нет, конечно же нет, – она виновато потупилась.
-Только нужна ли она тебе теперь, эта любовь? – продолжал он с неожиданной горечью в голосе. -Ведь я здесь фактически для того, чтобы попрощаться.
Галина содрогнулась.
-Не надо! Мне и так страшно об этом подумать. Не будем об этом сейчас! Ведь у нас есть еще хотя бы немного времени, чтобы побыть вместе.
Он покачал головой.
-Тебя ждет твоя семья.
-Я не пойду домой сегодня. Меня никто не станет искать. Мигрень...
Он улыбнулся этому слову, как давно забытому другу.
-Все еще?
Галина засмеялась. Сбитая сорочка Виктора открывала стянутый собравшейся в сборку кожей шрам под ключицей. Галя потянулась к нему, потрогала кончиками пальцев.
-Это от чего?
-Это было так давно, что и не помню.
Она вздохнула, стараясь унять волнение, не зная, смеяться или плакать, кивнула несколько раз и отвернулась в сторону. Виктор растроганно смотрел на ее профиль, обнаженный солнцем, на беззащитный изгиб шеи, как у героинь полотен Кипренского. Она встрепенулась, повторила:
-Ведь у нас еще есть время! – и жадно впилась в эти его теперь сухо поджатые губы. Ладонь Виктора лежала на ее тонкой спине, и теперь его рука судорожно сжала ее; он боялся, что все вдруг исчезнет, как уже столько раз бывало во сне, но он держал в объятиях уже не воздух, а теплое, покорное ему тело Галины. Несмотря ни на что – его Галины.

Утром состоялось неожиданное радостное чаепитие в доме Волонских – родители Галины хлопотали вокруг смущенного, совсем, как в юности, Виктора, подливая заварку в тонконогие фарфоровые чашки. Он почти с благоговением смотрел на изрядно поблекший старинный молочник с глазированными фиалками и пошловатой надписью – Love the giver – люби дарителя. На душе было удивительно хорошо, хотя все меньше верилось в реальность происходящего... но сидевшая напротив Галина почти неотрывно смотрела на него – держа высоко горячую чашку, от пара которой вокруг губ у нее все розовело.
Он механически говорил о заключении, подбирая самые невинные слова – о долге, о благотворном влиянии физического труда... не будучи в силах отвести взгляд от Галиных обнаженных локтей, на которых при движении играли ямочки, говорил о Лиле, как она мечтала бы вернуться и вновь поселиться в Тифлисе, о ее надеждах, об Ольге и ее слабом сердце... но Галина вдруг роняла чайную ложку, наклонялась, и он видел в широком вырезе ее одежды спину с оставленной им вчера алой бесстыжей меткой... и хотелось вечно сидеть так, за сонным чаепитием, хотелось, чтобы время остановилось, и больше никогда ничего не менялось – и она принадлежала бы ему хотя бы только как собеседница в этой старомодной комнате. Это уже было бы счастьем.
Внезапно он заметил, как Вальдемар поднялся со своего места и пролил чай на блюдце, а Галина мать начала неловко теребить свой воротник-стоечку, как будто ей вдруг стало не хватать воздуха. Виктор обернулся. В дверях стоял очень прямой, невысокий человек в военной форме, со скромными колодками вместо наград. Глаза очень темны и проницательны. Виктор спокойно встал, стараясь не обличить своей хромоты. Повисла пауза. Человек протянул ему официальную ладонь.
-Арам Далакян, муж Гали.
Виктор кивнул, глядя на него не более, чем с любопытством и не чувствовал неловкости. Сегодня она показала, что он, Виктор, значит для нее теперь, чем был все эти годы... этот день уже навсегда принадлежит ему. Как и многое другое. В конце концов, это было прощание. Он ответил коротким рукопожатием.
-Виктор Линдберг.
Арам медленно улыбнулся.
...Виктор, не спеша, спускался к Кирочной площади, на которой еще не успел побывать. Город оглушал его неумолкающим южным гомоном, солнце било в глаза, и даже сквозь закрытые веки слепило грязно-оранжевыми кругами. Всё было уже чужим. Все были чужими. Они спешили по своим делам, они были органичной частью Тифлиса, который давно выбросил из себя Виктора. Встречаться с кузиной и теткой ему не хотелось. Точно так же, как приближаться к дому на Виноградной улице, от которого его отделяли сейчас какие-то триста метров. Город олицетворял для него Галину. Если он и рвался сюда, то только для этой встречи с ней. Трепетное волнение, не покидавшее его по пути в Грузию, теперь превратилось в безнадежность. Лихорадочная восточная красота здешних мест – и та казалась враждебной. И все потому, что Галя никогда уже не будет принадлежать ему. Может, они еще и увидятся, но это снова будет краткое, кисло-сладкое свидание, от которого потом сделается еще больнее. Да, наверно, оно еще случится. Но она никогда не станет матерью его ребенка, никогда не будет провожать его на работу по утрам, они не будут стариться вместе, он не испустит последнего вздоха на ее руках – все это счастье, состоящее из эпизодов повседневного существования, принадлежит другому человеку – возможно, очень достойному, но случайному. Такого не должно было произойти.
Он утешался только одной мыслью – что у Галины нет детей. Ему, Виктору, она когда-то говорила, что ей еще слишком рано. А теперь... ему хотелось допустить хотя бы на миг предположение о том, что ее теперешняя бездетность как-то связана с памятью о прошлом. Да, конечно, в этот день Виктор понял, что она любит его. Но что ему от осознания этой ее теоретической, отдаленной любви-воспоминания? Так можно любить и покойника. Да и те бывают ревнивы.
Виктор недобро рассмеялся аналогии, но вдруг остановился, как вкопанный уже у самой площади, изумленный представшим его глазам апокалиптическим зрелищем. Веселенькое солнце поигрывало на кроваво-красных руинах уже наполовину разобранной лютеранской кирхи. Знаменитой готической колокольни уже не было, а останки стен добивали кирками. Все вокруг было усеяно кирпичной пылью цвета розовой пудры и обломками. Ошеломленный, он хотел было развернуться и скорее уйти прочь от страшного места, но внезапно раздавшийся оклик остановил его:
- K;nnen Sie mir bitte helfen? Ich mus zur;ck.
«Немцы... Пленные, - пронеслось в голове у Виктора. Снизу вверх, из разоренного котлована, уцепившись обеими руками за скелетную сеть арматуры, на него смотрел человек с отчаянно пустыми чухонскими глазами. По его лоснящейся, поджаренной на солнце, как окорок, спине бежали грязные потеки.
- Entschuldigung, ich verstehe nicht , - медленно подбирая слова из наполовину стершегося из памяти школьного лексикона, ответил Виктор. Немца скоро оттащили, а Линдберг все никак не мог оторваться от этого зрелища.
«Немцев заставляют разрушать свою же собственную святыню, - подумал Виктор, и его передернуло. –Даже для врагов – это слишком. У нас здесь все давно перепуталось. Я и сам рвался на войну, фашистов бить... но при чем здесь храм?»
После отъезда Виктора Галина еще многие недели не могла скрыть волнения от этой встречи, постоянно говорила дома о Викторе и своей первой семье, словно долго сдерживаемые чувства потоком прорвались наружу, и она начала требовать ото всех уважения к своему прошлому. Даже когда на свет появился поздний и единственный ребенок ее и Арама, дочь, Галина настояла, чтобы назвать ее в честь Лили. Еленой.


...Свадебная церемония Лили и Алексея Штольца состоялась через год после смерти Наташи и была более чем скромной – прошлое обоих оскорбилось бы любым проявлением пышности. Ей было тридцать четыре года, ему – пятьдесят. Эти двое понимали, что уже не имеют права на ту безудержную радость, как у юных молодоженов. Это время уже было у них похищено. Лиля не испытывала ни волнения, ни эйфории, но, держа под руку мужа – ах, какое странное для нее слово! – была как никогда в жизни уверена, что это, наконец, тихая гавань, тот самый мир в душе, в поисках которого она так долго билась... Лиля была счастлива – но как далеко было это счастье от того, лихорадочного, тахикардического чувства к Толе Сотникову!
Она не надела белого платья, а Штольц не настаивал. И хоть внутренний траур милостиво отступил на время, она знала, что он уже никогда не позволит ей прежней беззаботности. Волосы она хотела собрать в благопристойный узел, но Алексей спрятал все ее пуританские шпильки.
-Не нужно. Распусти. Тем более, что на тебе нет ни одного украшения.
Она уступила, и на регистрации брака кто-то отпустил ей пошлый комплимент, сравнив с рыжей ботичеллевской Венерой. Ольга стояла за спиной дочери и держала гибкие дежурные гвоздики, слегка оглушенная спонтанностью этого брака, но полная сознания того, что ад остался позади. 
...Год спустя Лиля писала Галине Далакян:
«Галочка, милая! Мы не беседовали с тобою очень давно, и теперь я также хочу поделиться с тобой огромной радостью. В августе у нас с Алешей родилась дочь. Быстро, легко – мне казалось, что я почти ничего не почувствовала. Ребенок ничем не похож на меня, и слава Богу – я уже становлюсь суеверной после Наташи. Назвали Олей, в честь мамы. Она это заслужила.
Я несказанно благодарна судьбе за этот бесценный подарок и за мужа, который, как Ангел-Хранитель был послан в мою жизнь, когда я находилась на пороге самоубийства. Я уже не думала, не чаяла, что все может повернуться вспять, может исполниться, и вот... Мы не просто дороги друг другу, у нас одинаковые судьбы, и поэтому сошлись всего спустя месяц после казусного знакомства. Галочка, у меня теперь столько бытовых радостей, о которых я раньше не подозревала! Я даже научилась более-менее сносно готовить, хотя обед у меня все-таки часто подгорает. Забавно, так ведь? Наверно, это и есть счастье. Галя, я так долго была лишена его, простого и человеческого, у моей бедной Наташи не было даже порядочных пеленок, а ее отец после освобождения канул неизвестно куда.
Только теперь я начинаю понимать тебя, твою семейную жизнь с Арамом. У тебя ведь все это было намного раньше моего. И я хочу сказать тебе – не терзайся ты из-за Виктора! У тебя с ним, как с моим Анатолием, нет будущего. Что было, то было, всё простили, всё пережили, к чему вспоминать? Держись за свою семью, только это – настоящее. А все эти мечты – химера. Они не наши. Они относятся к какому-то другому миру, который никогда не исполнится.
Я немного лукавлю, потому что для меня такая вот мечта – это увидеть Тбилиси.  К сожалению, я все еще не выездная. Но я всегда буду помнить нашу чудесную райскую юность. Это уже навсегда принадлежит мне. И еще, Галочка, - ты просишь написать подробнее о том, что мне довелось пережить в те десять лет. Отвечу коротко: всякое бывало. И горе, и радости. Работала. Я любила, меня любили. Может, когда-нибудь случится нам задушевно обо всем поговорить.
Что-то я расписалась. Утомила тебя, дорогая. Шлю приветы всем тифлисским друзьям.


Маня Якобсон молча, деревянной рукой, протягивала Галине сложенную треугольником записку.
Та стояла под цветущим миндальным деревом во дворе мужниного дома в Сололаки, в домашнем платье, разморенная полуденным солнцем.
-Он сказал, что телефонировал сегодня рано утром по оставленному тобой номеру, но никто не снял трубку, – ученическим голосом протараторила Маня.
-Я, должно быть, спала, - машинально ответила Галина. –Кто… звонил?
-Он в городе, Галя. Виктор. Читай!
-Этого не может быть…
-Он хочет с тобой повидаться.
Галина отодвинула Манину руку с запиской, опустилась на ступеньку и закрыла лицо руками. Только-только ей удалось заполнить свою жизнь бытом настолько, что прошлое немного разжало свою железную хватку, как вдруг опять… Маня присела рядом.
-Какая сырость в вашем дворе, даже кран весь цветет, - она провела ладонью по замшелой стене. -У меня аллергия на плесень.
-Девятнадцатый век еще, - еле слышно вымолвила Галина.
-Пойдешь? – не унималась Маня. -Что мне ему передать?
-Скажи, а ты бы пошла… на моем месте?
-На своем месте я бы полетела, а на твоем… поползла бы на коленях просить прощения. И у одного, и у другого. Ты сама обросла семьей, никто тебя не неволил, и разбираться во всем этом только тебе.
-Мы уже виделись в прошлый его приезд…
-На это жизни не хватит, Галя. Я не могу здесь больше, уже задыхаюсь. Возьми, вот адрес.
Маня положила на лестницу записку и стремительным шагом направилась к воротам. Галя проводила взглядом ее сухие лодыжки, торчащие из грубых туфель.
…В холле дешевой гостиницы неспешно прогуливались трое мужчин в штатском. Галина беспокойно оборачивалась на них, пока девушка-администратор искала букву «Л» в книге регистраций. Один из этих людей любезно подсказал ей номер Виктора.
Дверь была не заперта. Еще на пороге Галина различила стоящую у окна спиной к ней, до боли знакомую фигуру. Сразу повеяло холодом, как от музейной статуи, и она поняла, что пропасть между ними за последнее время увеличилась еще в несколько раз.
-Я ничего не забыла. Я не... – начала она прерывисто.
-Не стоит. – Он обернулся к ней. На его осунувшемся лице живыми казались только глаза. -В прошлый раз мы так и не поговорили об этом. А теперь… теперь ты мать. Сколько ни старался, никогда не мог представить тебя матерью. Ты была должна, я это о-це-нил..
Сильно прихрамывая, он прошелся по ковровой дорожке. Она испуганно смотрела на его могучую, в складках льняной сорочки, спину. Уже не дотронуться. Время упущено. Ничего нет.
Галина неслышно приблизилась к нему.
-Виктор...
-Да?
-А Лиля... как Лиля? она меня простила?
-Не знаю. Не думаю. Вряд ли.
-Но я же не хотела! – она перешла на крик. – Я же любила вас, всех вас, Линдбергов, я же мучилась.
-Вот. Ты – это главное! А что было с нами – ты знаешь? – забывшись, он жестко тряс ее маленькие нежные плечики. - С нами, с тою же Лилей, которая работала на лесоповале и в морге? С мамой, из дворянского гнезда попавшей в матерный гадюшник? Со мной... да что там, со мной... Важно другое. Я же любил, ждал, надеялся. Я думал, что у меня есть время. А его не было.
-Я же писала, почему...
-Молчи. – Внезапно он повалил ее на кровать и начал целовать – грубо, надрывно и больно. Галина вначале сопротивлялась в инстинктивном страхе перед этими неожиданно жесткими руками с каменными мускулами, но потом, казалось, мир рухнул в небытие, и не осталось ничего, кроме них двоих. Его тело было ее телом. Впервые, на пике наслаждения с горьким привкусом, она поняла, что они связаны не по собственной воле, и что с этим уже ничего не поделаешь. И что только с этим человеком она ощущает себя на своем месте. Эту любовь придется тащить на шее, как ярмо, до конца своих дней. Как же хорошо, что жизнь конечна!
Он оторвался от нее и перевалился на другой бок, к стене, неуклюже протянув хромую ногу.
-Прости.
-Это ты прости, Витенька, – Галина потянулась к нему, провела ладонью по впалой щеке, припала к груди мягкой каштановой головой. Неловко поправила свою кропотливо пошитую нижнюю сорочку, разорванную им, – ряд желтого, еще торгсиновского гипюра, расползся вкось.
 Она начала одеваться – стыдливо прикрывая круглую, послеродовую грудь коричневым платьем. Перед тем, как уйти, разгоряченная и заплаканная, не удержалась и, как когда-то давно, послала ему воздушный поцелуй, слегка дунув на пальцы. Виктор не шелохнулся.
…Дом встретил ее приветливым запахом распаренного детского мыла – золовки с видом священнослужителей мыли в лохани маленькую Леночку. Галина вошла в кухню и прислонилась к дверному косяку, чувствуя себя почти чужой на этом торжестве добропорядочности и чистоты людей, никогда не грешивших так, не бросавшихся в омут прошлого... да было ли у них прошлое? нет. Они – вечное настоящее, жизненная непреложность. Искренние и безропотные в своей простоте, как сама земля.
Приняв из рук свекрови сонную и горячую дочь, Галя уложила ее в кроватку, в кружевной пуховый омут. И вместо обычной пустословной колыбели вдруг затянула невесть откуда из юности пришедшие куплеты:

Был у Христа-младенца сад,
И много роз взрастил он в нем;
Он трижды в день их поливал,
Чтоб сплесть венок себе потом.

Она слегка раскачивалась в такт мелодии, она напевала для себя, не замечая, что Леночка проснулась и большими круглыми глазами впилась в ее лицо.

Когда же розы расцвели,
Детей еврейских созвал он;
Они сорвали по цветку,
И сад весь был опустошен.

Она переходила на всхлипывающий шепот. Лена приподнялась в постели.

И из шипов они сплели
Венок колючий для Него... для Него...

Показалось, что комната наполнилась призраками, а тень от оранжевого абажура запылала огнем. Ворвалась свекровь, прогнала распустившуюся сноху, стала укачивать внучку, бормоча что-то на своем языке.
-У мамы болит голова, Лена-джан. Спи.
Оранжевый абажур потух. На спинке громоздкого супружеского ложа из мореного дуба сидела Галина и штопала порванную Виктором нижнюю сорочку.
...«Другие они... все», – подумала она, потягиваясь в утреннем полусне. Здесь даже воздух был иным, чем в доме Линдбергов – пахло выщербленной кухней, едой с пылу, с жару, - и работой – ничего не застаивалось, не залеживалось даже лишней пылинки – намоленные трудом руки летали, перекатывая тесто, натирая стекла, скобля половицы. И с этими укоряюще-громкими звуками каждый раз невестка подымалась с постели, проклиная и мясные пироги, и крахмальные скатерти, и то, что соседка, к мнению которой относились весьма трепетно, ненароком увидела ее, беззаботно раскинувшуюся во сне, в десятом (!) часу, когда весь двор уже был на ногах... У Линдбергов было место для здоровой лени, «неги», как об этом иронично отзывалась Ольга Николаевна. Ноты могли быть брошены с вечера на рояле, шаль забыта на окне, Лилино серебро – на умывальнике, а книги вполне разумно могли быть пыльными. А соседи – что они скажут? Да, Боже мой, кого это волновало...
Она порывисто вскочила. Свекровь, качая головой, сквозь лупу рассматривала кривую штопку на кружеве сорочки.
-Галя, дорогая, как ты неосторожно... стираешься...
Галина едва не упала на колени в порыве благодарности судьбе.
-Нельзя же так, и зашила – ай-ай-ай – теперь такой куда...
-Ох, да она старая было уже, Нина Арменаковна... лет семь.
-Семь, хм, семь... – шаркая по намытым добела половицам, свекровь уносила белье к себе, не переставая ворчать, и там – Галя знала, не видела, но чувствовала почти желудком – там она наложит на торгсиновский раритет такие стежки, что он прослужит еще семьдесят.
Вздохнув, Галина вытащила из-под подушки зеркальце. Это было ее любимым утренним ритуалом – рассматривать в лучах щедрого солнца, бьющего сквозь остекление галереи, белизну припухшего спросонья лица, такого прекрасного, что, казалось, ни возраст, ни роды, ни жизненные перипетии ни в коей мере не коснулись его. Она стала еще красивее – казалось, все перенесенное добавило ей выразительности – образ стал полностью законченным. Она потянулась к байковому халату, геометрично сложенному на стуле. Куры, чертовы куры – это же ее обязанность, голодные наверно... Она выскочила во двор, зябко ежась, позвала жеманно – Цып –цып – цып... С отвращением глядя на кучку бессмысленных птиц, она пожелала земли пухом отцовским щеглам. У тех хоть размеры желудка были поделикатнее.


К запаху гудрона на железнодорожных путях еще примешивался ускользающий аромат модной «Красной Москвы» – Виктор так и не сменил сорочку после Галины. И сейчас, когда состав дрожал на рельсах, как с трудом сдерживаемый разгоряченный жеребец, злобу постепенно вытеснял прежний, умиротворенный годами образ. Виктор вскочил, понимая, что остались секунды – нет, он не может... он не уедет! Столько лет боготворить эту женщину, чтобы потом оскорбить ее и исчезнуть? Нет! Он потянулся за чемоданом на верхней полке. Руки бессильно упали. Что, разве что-нибудь еще можно спасти? Ему нет места в этом городе, город не принял его, это уже чужая Галя, чужая жена и мать... И вдруг он понял – сейчас или никогда! Кто знает, что еще сотворит с ним жизнь, и вообще доедет ли он до места, и наступит ли завтра, и...
Виктор выскочил на перрон и бросился к только что освободившемуся таксофону... Очередь неодобрительно загудела.
-Милые, генацвале, разрешите, ну очень надо!
Трубку подняла Галина. Он хотел дождаться второго «алло», но не смог.
-Галя! Прости меня, любимая, вечная моя, ненаглядная! Оставь все, я стану отцом для твоей дочери... собирайся... мы уедем сейчас же, так не должно быть, Галина, это мой должен был быть ребенок, ты же понимаешь, я не смогу вот так... поедем... люблю!
  Она опустила телефонную трубку. Нина Арменаковна поливала герань и смотрела на нее, качая головой. И Галина вдруг испугалась – оставить все это свое, обжитое и обитаемое – плиту, кур и запах хозяйственного мыла – и бежать с ним на холодный север – с ним, пусть единственным, пусть незабвенным... но ведь он уже умирал для нее много раз… А семья Линдбергов уже однажды ломала ее жизнь.
-Галя! – ей уже все равно, это голос покойника.
-Я не-мо-гу, - она ответила по слогам и поразилась кокетливой прохладе собственного голоса. -Я не виновата.
-Да, Галина Вальдемаровна, - заговорил Виктор после долгой паузы. -Да.  Я понимаю. Будьте здоровы...
В тот день он успел на поезд. Ночью в вагоне нестерпимо дуло из окна, все старые раны начали ныть, вместо сна метались перед ним ненужные, болезненные из-за своей несбыточности грезы – майское марево в грузинской деревне Гомбори, ее счастливый смех…
Он поднялся с койки и прижал ладонь ко лбу. За задышанным стеклом мелькали черные облака. Поезд на полной скорости несся на Север.
…Над Тифлисом поднималась приторная абрикосовая заря, холодные грозовые облака расступились, и праздничное солнце полилось вниз. Галина стояла на крыльце, босая, в старой шерстяной шали свекрови. Дом душил ее – его запах, шорохи, голоса. Где ты? Простишь ли ты меня еще раз? Я не виновата, у меня не оставалось иного выхода. Мы оба уже не те – не тот Виктор и не та Галина.
Ею вдруг овладело неутолимое, дикое желание увидеть его – бежать вдогонку за ним, за ускользающим поездом, упасть Виктору в ноги, целовать эти новые, чужие для нее шрамы.
-Галочка!
За ней стоял Арам, от него веяло утренним «Шипром», в восточных глазах был неизменный мудрый покой – ни единого упрека за отсутствие завтрака. Галина обернула к нему залитое слезами лицо
-Что-то произошло? Вы повздорили с мамой?
Боже мой, как хорошо, что он так сдержан, что не пытается обнять ее, это было бы сейчас не-вы-но-си-мо!
 -Голова снова разболелась. И куры...
-Что куры?
-Я их ненавижу! – она пнула ногой первую подвернувшуюся хохлатку. -Глупые, бессмысленные – зачем их держать? Не проще купить на рынке тушку?! Ох, как же мне все осточертело! – она запрокинула голову – горло ее трепетало.
-Приляг. Птицами займется мама.
Он заулыбался и легко сбежал по трем крашеным ступенькам.
Солнце уже полностью заливало самые дальние закоулки пестрого двора, утренняя сырость сменялась надвигающимся тифлисским жаром, соседка исподтишка лила кипяток из ржавого чайника на розовый куст Нины Арменаковны. Начинался день, в котором – Галина знала – уже не будет для нее никакого смысла.

После возвращения в Кострому из Тбилиси Виктор не находил себе места. Дело было не только в Галине – он уже давно привык, что она всегда незримо пребывала с ним; все эти годы он мысленно разговаривал с ней, и никакой новизны в этом не было. Разумеется, теперь все нити между ними разорваны, и он не мог отделаться от ощущения, что эта встреча была последней. Хотя казалось, что финал отношений должен быть не таким, а целостным и плавно завершенным, без недосказанности и непременно на высокой ноте. Она дважды сделала свой выбор, она оба раза предала его. А может, и к лучшему – теперь он был свободен. Свободен не для новых отношений и новой любви – рана была слишком глубока, а боль от нее давно стала хронической. От этого ему уже никогда не избавиться. Но судьба зачем-то сохранила ему жизнь. Новый брак? Нет, он уже никогда не сможет составить чье-либо счастье, да и сам не будет счастлив. Иное дело Лиля – женский ум гибче, недаром у них есть способность забывать родовые боли. Их сознание приспособлено для регенерации. Он же останется один. Но роль его на этой земле отыграна не до конца.
Сразу же по приезде он с головой ушел в работу, но желаемого удовлетворения она не приносила: строительные проекты выходили безупречными, вылизанными, но какими-то механическими, а в сознании маячили два образа – незабываемое, выспренно-красивое лицо Гали и такое же незабываемое, но уродливое лицо Кунгура. Он долго не мог отделаться от лагерных привычек, поначалу сушил сухари и подвешивал их на кухне в тканевых мешочках, ежедневно просыпался в пять утра, и, хотя больше не звучал сигнал побудки, сердце снова билось редкими тяжелыми ударами. И он начинал понимать, что навсегда слился с лагерем, который, как раковая опухоль, разрастался в нем болезненными аллюзиями, сновидениями, злобой.
Одиночество не тяготило его. Оно превратилось в уединение. У него слишком долгое время все было общее с другими – иногда он даже с торжествующим наслаждением думал: мой чайник, мои консервы... Моя комната, наконец. Женщины льнули к нему – несмотря на хромоту, он все еще был хорош собой. Только почти ничего не осталось от той интеллигентной, унаследованной от Ольги чуткости во взгляде. С регулярной очередностью в его жизни возникали ничего для него не значащие, эпизодические любовницы, но ни одна из них не задерживалась дольше, чем на месяц. Он уставал от них, а их отпугивала его отстраненность. К тому же он брезговал целоваться, его ласки были сухи и условны, а после быстрого полового акта он немедленно отворачивался к стене и засыпал. Что ж – они сами напрашивались, он впускал их ненадолго в свою жизнь, но они ведь не вправе требовать любви. Это слишком серьезно. В любви душа человека обнажается, он остается как бы с содранной кожей, и любой удар может оказаться смертельным. Довольно с него этого.
На стене в его аскетически убогой комнате все еще висела изящно окантованная им сразу после освобождения фотография Галины Волонской – сделанная в каком-то убогом тифлисском ателье, но от этого не менее прекрасная: пятнадцатилетний подросток во взрослом ожерелье смотрит куда-то вбок, модно подстриженные волосы едва достигают шеи, пониже которой – парчовая драпировка. Этот портрет всегда казался ему чересчур надменным, но на него хотелось смотреть и смотреть бесконечно... пить это лицо взглядом, находя в этом почти мазохистское наслаждение.
Одна фраза из давнишнего, очень женского, пахнущего «Красной Москвой» Галиного письма стала судьбоносной для Виктора. Много дней он повторял про себя: «Никто не виноват, кроме времени, никто не виноват, кроме времени», и приходил в бешенство от этой наивной лжи. Нет, она не понимала, о чем речь. Виновато не время... время сохранило ему жизнь, и теперь он, кажется, знает, для чего.
Он купил на блошином рынке маленькую пишущую машинку «Колибри» с круглыми старомодными клавишами на скелетных ножках, поставил ее на стол и долго не решался к ней прикоснуться. Ему не придется ничего сочинять – книга уже давно существует в его памяти, и она ждет только того, чтобы обрести плоть на бумаге. Он знал даже ее название – «Невиновные по 58-ой».
...Виктор снова был там, в лагере, он заново проходил по заснеженным дорогам этапов, выгребал из кучи разлагающегося мусора опоздавшие письма жены, бредил ею, разметавшись в горячке на нарах, умирал от голода в послевоенные годы, бежал по выжженному полю навстречу матери... а рядом плясали тени таких же, как он, оговоренных, осужденных по той же статье... они требовали правды, они восставали из своих братских могил, они кричали... Он печатал по ночам под синюю копирку, в несколько экземпляров, он спешил вернуться со службы, потому, что они ждали... нет, не герои романа, а герои его жизни.
Одиночество позволило ему завершить работу над книгой в три месяца. Он сладостно оттягивал написание эпилога, ясно понимая, что именно подойдет к концу вместе с этими очерками. В эти дни он дотемна бродил по местному парку, а весь окружающий мир был залит для него небывалыми солнечными красками, какие бывают в Тифлисе в пору самой ранней осени; он со счастливой улыбкой перечитывал Галины письма, но теперь они вызывало в нем только ощущение покоя.
...Он закончил писать уже под утро, когда свет в комнате сделался неверным: желтая электрическая лампочка уступила подымающемуся все выше над городом дождливому северному рассвету.
«Невиновные по 58-ой. Эпилог»
«Во все времена человечество стремилось к порабощению себе подобных. Рабство существовало всегда – а крупные державы ставили его себе на службу и посредством его укрепляли собственное величие. Достаточно вспомнить крепостное право – дикий, не соотносимый ни с какими нормами морали закон истребления. Но ни одно государство в мире не доходило еще до такого гениального плана, как Советский Союз. Сковать устрашающую мир империю, исполинский колосс, за мнимым внешним благополучием которого стоит каторжный труд миллионов заключенных. Она - цветок, выросший на их могиле, сочный, сильный и плотоядный. Но позвольте подчеркнуть главное и не подлежащее сомнению – ни один из этих каторжан, осужденных по пресловутой 58-ой статье и всем ее пунктам, не был виновен. Практически ни у кого не хватило бы смелости быть виновным. В этом заключается самый большой абсурд всего того, что невозможно назвать даже исторической ошибкой.
Я, Виктор Линдберг, - один из невиновных по 58-ой, которого ложно обвинили в шпионаже в пользу Германии, не только никогда не интересовался политикой, но и не имел о ней ни малейшего представления. Волею судьбы я стал свидетелем двух потрясений моей страны – первым стал коммунизм, а вторым - нацизм. Оба зверя оказались равнозначны. Фашизм внешний и внутренний дополнили друг друга в истреблении ни в чем не повинных масс. В этом предложении «масса» - ключевое слово. У массы нет лица, с ней легко поступать жестоко. В самом начале арестов, ссылок и расстрелов в нашем городе мы по незнанию и наивности говорили: «Сталин ничего не знает. Он никогда не допустил бы этого».
Мне рассказывали, что когда немцы взяли один небольшой советский город, наши не открыли тюрем перед тем, как капитулировать. И фашисты сожгли бараки с живыми узниками. Так скажите мне, кто из них хуже?
Владимир Ильич Ленин назвал когда-то царскую Россию «тюрьмой народов». Но таковой она стала с 1924 года, когда к власти пришел Иосиф Виссарионович Сталин. Куда уж было дореволюционной каторге тягаться с тем изощренным садизмом, на который были обречены мы, миллионное стадо граждан Страны Советов! Нас истязали в камерах, где стены были замараны кровью, из нас выбивали показания армейскими сапогами, наших жен насиловали коменданты лагерей, а за отказом от половых притязаний со стороны начальства следовали новые наказания, наши дети рождались в грязных сараях лесных колоний, умирали сотнями и тысячами от голода и инфекций, но это было неважно... неважно, потому, что СССР – эта великая стройка – незамедлительно получала на их место новых рабов. За последние годы наш лагерь пополнялся самым разнообразным контингентом – освобожденными из финского плена, немцами-колонистами, депортированными из Польши и Прибалтики, немецкими военнопленными, уголовниками, польским офицерством, избежавшим Катыньского уничтожения и, наконец, нами, невиновными по 58-ой статье и всем ее пунктам. Нами, более всех других нуждавшимися в «социальном воспитании».
Быстрая же смерть зачастую представлялась некоторым из нас величайшей милостью, но большинство все-таки не хотело умирать, не хотело вопреки всем стараниям палачей. Пресловутая 58-я статья поглотила миллионы людей различных национальностей, сословий и социальных слоев.
Я могу только надеяться, что пройдут года, а может быть даже десятилетия, и правда о нас непременно выйдет наружу и станет известна всему цивилизованному миру. Невозможно поставить к стенке весь советский народ; непременно найдутся такие, как я, кому уже некого терять и нечего бояться, и чья личность неотделима от Лагеря. Потому что даже если человек выживает в нем, он уже никогда не будет прежним, и впрыснутый в его вены яд будет разъедать его изнутри.
А единственно важное и, по всей видимости, нужное, что я могу сделать для Родины сегодня – это сказать ей правду в лицо. От имени всех невиновных по 58-ой».
В конце следовал список фамилий арестованных родственников, тифлисских друзей и всех тех, кого он помнил по заключению. Первым стояло имя Сергея Линдберга.
Виктор выдернул из «Колибри» последний лист. Она ответила усталым старческим скрежетом. Он распахнул окно и впустил рассвет, который вполз медленно, промозглым девственным холодом, а совсем далеко, над воображаемым горизонтом, над парусами новостроек сходились в одну точку темные перистые облака... совсем как когда-то над крышей кирпичного дома в Тифлисе на Виноградной улице.
Еще несколько дней он не выходил на улицу, и, как одержимый, все печатал и печатал под копирку текст романа. Наконец, перед ним на полу были разложены аккуратными стопочками двенадцать экземпляров книги. Главное, ничего не забыть; итак – почти все связи разорваны, скорее всего навредить никому он теперь не сможет, в последние несколько месяцев он перестал отвечать на письма матери и сестры… самое большее – ограничатся их допросом. Ночное небо уже подергивалось кисельно-розоватой зарей. Он накинул плащ поверх сорочки и спустился во двор, в промозглый мертвенный холод еще сонного города.
…Виктор оставлял текст на скамейках в парке, на автобусных остановках, в почтовых ящиках случайных подъездов. Скорее… пока люди не засобирались на работу, и улицы не сделались многолюдны; ему еще необходимо успеть закончить начатое. Он стремительно взбежал по лестнице на третий этаж; около его дверей маячила чья-то тень. Он невольно вздрогнул, но пошел ей навстречу: женщина, с которой он был несколько месяцев назад, а сейчас еле мог вспомнить ее лицо. Размалеванная, как Коломбина, она привалилась к дверному косяку и томно смотрела на него, расстегивая на вялой груди меленькие пуговки. Только бы не погубить это наивное в своей распущенности создание.
-Тебе нельзя здесь оставаться, - зашептал он. – Уходи, беги и не оглядывайся.
-Почему? – она жеманно потянулась и обдала его теплым дыханием перегара. -Я всегда возвращаюсь к тем, с кем мне было хорошо…
-Я уезжаю.
…Он задвинул за собой засов и бросился в комнату, где сделалось уже почти совершенно светло, снял со стены заботливо окантованную фотографию пятнадцатилетней Галины, пару минут напряженно вглядывался в ангельские, еще не тронутые никакими невзгодами черты, затем поджег портрет. Старый картон осыпался легким пеплом, и, в тот момент Виктору показалось, что он совершает самосожжение; это фото было последним напоминанием о ней, и только сейчас он понял, что все кончено. На столе оставался последний экземпляр романа. Виктор спрятал его под паркетом, забил гвоздями для пущей надежности и, не раздеваясь, навзничь лег на постель поверх одеяла.


Первые месяцы после отъезда Виктора Галина все еще не теряла надежды получить от него весточку. Ее внутренний мир был способен вместить в себя семью, мужа, дочь, груз памяти, подруг, родню и его самого, Виктора, такого родного и такого далекого одновременно. У нее было все, у него же не осталось ничего. В глубине души она понимала, что скорее всего связь между ними оборвалась навсегда.
Регулярно приходили письма от Лили; Галина вчитывалась в них и не узнавала стиля золовки, он стал деревянным и формальным. Дважды, с разницей в месяц, обнаруживала в конверте поздравительную открытку по случаю дня рождения, хотя рождение ее миновало давно, еще в феврале. На третий раз, получив все такую же открытку с черными тюльпанами, она стала вертеть ее в руках, в поисках подвоха. Отогнула уголок – две открытки были склеены вместе, и внутри тоже был текст. Она с изумлением надорвала картон. Там значилось: «Витя пропал без вести. Где он и что с ним – нам неизвестно. Мы пытались достучаться до всех возможных инстанций – но его нет нигде, ни живого, ни мертвого. Ты должна была знать. Лиля».
Уютный тифлисский мир с наглаженным бельем и запахом пирогов, казалось, рухнул в одночасье. Вмиг все стало неважно, даже дочь. Счастливой мысли о том, что где-то на этой земле существует Виктор Линдберг, пусть даже и ставший чужим, больше не было. Неужели он мог сам, сам наложить на себя руки? Нет, он бы никогда не сделал этого. «Мама! Какое малодушие!» – вспомнился Галине мужнин возглас, когда в 1937-ом Ольга Николаевна предлагала всей семье добровольно уйти из жизни. Он был слишком мужественным, слишком благородным для такого. Тогда что же? Что же? Узнает ли она когда-нибудь, что с ним произошло?
Уже в сумерках, в домашней одежде и туфлях, с рассыпанными по плечам волосами, не выпуская из рук конверта, Галина шла вниз по улице Энгельса . Еще час… час на то, чтобы овладеть собой… а потом она вернется домой, собранная и бесстрастная, и никто из домочадцев не узнает, что совсем недавно она была близка к безумию. Они не должны пострадать из-за нее и семьи Линдберг. Они ни в чем не виноваты.

…Галина вертелась перед зеркалом в новом платье из черного крепдешина в розанах. Оно очень шло к ней, подчеркивая нежно-пряничный загар, еще не поблекший в сентябре, а покрой выделял замечательный налитый бюст. Успеть бы поносить наряд до холодов, а то – жаль – в будущем году в моду уже войдет другое. Она взяла с подзеркальника сумочку-конверт, кликнула дочь – Боже, когда свекровь перестанет вязать ей эти исполинские банты? – и они вышли в полдневное тбилисское солнце.
Бывают дни, когда природа настолько щедра, что мир кажется беззлобным, как свернувшийся клубком щенок. В такие дни представляется, что судьба должна осыпать людей неистощимым потоком даров, не требуя взамен ничего.
Это утро было таким. Они миновали армянскую церковь святого Геворка, с ее влажными прохладными стенами, и по булыжной мостовой спустились к реке, над которой белыми пятнами мелькали чайки. Галина щурила на свет лучистые серые глаза, досадный ветерок грозился растрепать тщательно уложенную прическу, но здесь было невыразимо хорошо – уже не припекало, но неизбывное кавказское тепло, казалось, струилось от самой земли. Она остановилась у кафе под открытым небом с легкими светлыми столиками.
-Хочешь пить? Да? Ну идем...
Они с Леной уселись так, чтобы открывался вид на Куру.
-А в парк, мама? Я хочу в Му-уштаид, ну пожа-алуйста...
-Не канючь. Посидим немного и поедем. Я столько дел с утра переделала, сил нет, а ты еще...
Отставив мизинец, Галина подняла граненый стакан с грушевым лимонадом. Людей в кафе почти не было, только один мужчина сидел, углубившись в чтение газеты. Галин взгляд лениво заскользил по нему. Знакомый... или показалось? В Тбилиси все знакомые. Нет, пожалуй, нет.
Она отвернулась.
-В па-арк...
-Уже идем.
-Галя, это вы?..
Она вздрогнула, расплескав лимонад на колени. Все-таки знакомый, но кто? Черные волосы, красивая, похожая на львиную, голова. Проседь.
-Не узнаете?
-Нет, - честно ответила она.
-Николай Чернышов Ну помните, Коля, сын вашей соседки по Квирильской. Они еще с вашей матушкой приятельствовали.
Галя поменялась в лице.
-Маркизы? Пани Екатерины?..
Он кивнул. Галина неловко поднялась со стула, оступилась. Он инстинктивно дернул рукой – поддержать.
-Помните, когда вы были еще совсем маленькой, я говорил вам «вы» и целовал ручку, а вас это сердило.
-Как же, помню, помню, - сказала она торопливо, не решаясь ни о чем спрашивать.
-Я освободился три месяца назад и вот – решил приехать.
-Насовсем?
-О нет, нет. На неделю. Знаете ли, очень тянуло сюда. Даже необязательно было с кем-то видеться.
-Вы не изменились.
-Лукавите, иначе бы вы узнали меня.
-Я помню эту историю, - зашептала Галина, оглядываясь на ребенка. Вас ведь увели прямо с паперти польского костела, и мы тогда долго, долго не могли прийти в себя... А Екатерина Николаевна? Она с вами?
-Мама умерла в лагере, кажется, еще в сорок шестом. Я до сих пор не знаю, при каких обстоятельствах. До этого ее поместили в тюремную клинику для душевнобольных, а после она попала в лагерь на Урале. Она изредка писала подругам в Тбилиси, а я ведь тогда был без права... Кстати, еще и о том, что в заключении она встретилась с вашей семьей.
Галины руки похолодели.
-С кем?
-С золовкой и свекровью. Правда, она только упомянула, в контексте того, что «неисповедимы пути Господни». Я читал все это, мне передали корреспонденцию.
-Вы так и не увиделись с ней?
-Нет. И мы ничего не знали друг о друге. Я освободился досрочно, а то, что мамы больше нет, понял, когда получил посылку от Ольги Линдберг – не было ни письма, ничего, что могло навести на эту мысль – только несколько маминых вещей – грошовый медальон, еще оттуда, из польской жизни, и бархатная лента, которую она всегда носила. Может, было что-то еще, но до меня дошло только это. Тогда я понял... И еще... С мной на Соловецких островах был один человек из Тбилиси... тоже без права переписки... немец, Константин Илленер, много меня старше. Он не вынес. Так уж случилось, что я оказался его душеприказчиком. Он взял с меня слово, что если я выйду оттуда, то обязательно отошлю его неотправленные письма. Он все писал и писал какой-то женщине, уверял, что она ждет. Вы не возьмете на себя труд припомнить кого-нибудь...
Галина закрыла глаза.
-Мне не надо ничего вспоминать. Эта женщину зовут Мария?
Николай кивнул.
-Да, фамилия еще такая... редкая. Письма у меня в гостинице, я посмотрю.
-Эта моя подруга.
-Воистину наш городок тесен! Значит, я могу занести их вам... Вот только адрес...
-Я напишу. – Галина черкнула карандашом на газете, оторвала полоску.
-Благодарю. Вы меня очень обяжете.
-Постойте, но как я смогу сказать ей, после стольких лет ожидания... Николай... вы хотите возложить на меня очень неприятную миссию. К тому же, она больна.
Он строго посмотрел на нее.
-Знаете, Галина, - начал он, с осторожностью подбирая слова. – Я, пожалуй, уже разучился мыслить такими категориями. Возможно, там люди черствеют, но с этим ничего не поделаешь. Правда должна оставаться правдой.
Повисла пауза.
-Я еще хотел вас спросить... – деликатно начал Николай – мне, право, неловко, но...
-Что именно?
-Как так счастливо сложились обстоятельства, что в тридцать седьмом вас не тронули? Ведь, насколько мне известно, история семьи Линдберг была похожа на кошмар – сначала расстреляли вашего свекра, затем отчима вашего супруга, а оставшихся – Виктора, мать... и, кажется, Лину – так ее звали? – вывезли?
-Лилю.
-Да.
-Я не знаю, Николай. Могу сказать только одно, что это будет мучить меня всю оставшуюся жизнь. Не знаю.
-Это ваш ребенок? Вы... потом еще вышли замуж?
-Да... Простите, нам пора. Я была рада встрече с вами. Очень, поверьте. Очень.
Она наспех протянула ему свою маленькую руку и, цокая каблуками, быстро пошла в сторону дома. Лена вприпрыжку догнала ее.
-Мама, в па-арк!..
-Не сегодня. У меня разболелась голова.
-Ну, в па-а...
-Прекрати!
Галина нервно теребила сумку. Таблетку пенталгина – и уснуть до вечера, чтобы ни о чем не думать. Но все равно – Линдберги всегда будут ходить за нею следом. От этого ей уже никогда не избавиться.


Солнце уже зашло, и последний тусклый блик ненадолго задержался на узорчатой створке старинной стенной печи. Галина и Маня Якобсон сидели за столом в большой угрюмой гостиной дома Волонских на Квирильской улице. Маня убрала в сумку пачку писем. Было очень тихо. Она прикуривала одну сигарету за другой, сминая окурки в неоправданно большой хрустальной пепельнице.
-Значит, еще в сороковые... – произнесла она хрипло, растирая грудь ладонью. – Если бы я знала тогда, а то каждый день надеялась. Это уже превратилось в одержимость – каждый стук в дверь, каждый шорох – я вскакивала, как безумная: вот, сейчас каким-то чудесным образом появится Константин. Целым и невредимым. Надо было перестать ждать раньше. Бывало, я обвиняла его, злилась, думала, он не хочет писать. Какая нелепость! А знаешь – ведь это все-таки счастье сейчас, несмотря ни на что. Знать, что он все-таки помнил.
-Манечка, уже пятая... не кури ты столько, астма ведь.
-А какое это все теперь имеет значение? – сорвалась на крик Маня и вскинула на подругу выцветшие водянистые глаза. – Если его нет, то нет ни-че-го, понимаешь? И меня – тоже.
-Но... – начала Галина, тщетно пытаясь выдумать смысл для Маниного существования, но не смогла.
-У тебя есть Арам, - продолжала Маня, стараясь унять одышку. – Есть дочь, наконец. Ты состоялась, Галя. И это тебя спасло, когда в твоей жизни не стало Виктора. Ты уже была самостоятельной без него, точнее от него.
-Ты стесняешься сказать – свободной. Кто знает, если бы я тогда согласилась бросить все, взять ребенка и ехать с ним, может, все случилось бы по-другому.
Маня кивнула.
-А ведь у него тогда тоже ничего не осталось.
Галя покачала головой.
-Не настраивай себя на мрачный лад. Может, и у тебя еще все сложится.
Маня рассмеялась коротко и сухо.
-У меня? Сложится? Мне за сорок, и я старая дева. И потом, разве ты не видишь, что я становлюсь инвалидом? Жена-астматичка с вечной шерстяной тряпкой на декольте – это, мягко говоря, мало радости. Да мне уже никто и не нужен. Я привыкла быть одной.
-Но ведь родственники...
-Ах, оставь пожалуйста! Их интересует только моя квартира. И пусть. Все равно. А память Кости я никем не оскверню. Пусть остается единственным.
Она встала и расправила на впалой груди оборку черного платья в горошек. Маня всегда любила носить рюши: они скрадывали угловатость ее форм.
«Она так и осталась романтичным подростком, - подумала Галина. – Еще эти кудри... только теперь наполовину седые».
Маня извлекла из ридикюля тетрадный лист и положила его рядом с полной пепельницей.
-Вот. Это последнее. Написано в период, когда я думала, что он предал. А его уже не было. Никак не излечусь от графомании. Как и от астмы.
Она расхохоталась, смех постепенно перешел в поток надрывного кашля. Галя вскочила, инстинктивно протянув к ней руки, локтем опрокинула графин с водой – голубая скатерть потемнела, а стихи на тетрадной странице начали медленно расплываться.
-Маня, - сказала она нерешительно, - Маня, может, врача?
Та покачала головой и почти упала на стул, зажимая рот платком. Через несколько минут приступ стал утихать; она все еще сидела с запрокинутой головой, а свистящее дыхание, казалось, наполняло собой всю комнату.
-Маня, – Галина присела с ней рядом и испуганно заглянула в лицо. – Господи, у тебя весь рот в крови. Это почему?
Та стерла платком струйку с подбородка.
-Ничего... так уже бывало. Говорили, сосуд лопнул... Я пойду.
Она встала и, нетвердо ступая на старомодных каблуках, пошла к дверям. Галина потянула ее за рукав.
-Ты посиди еще, а?
-Ничего не надо. Только... – она обернулась к Гале, на лбу поблескивали капли пота.
-Да?
-Сохрани у себя половину. То, что я здесь прочитать успела. Со всеми... расстаться не смогу. – она вытащила пожелтевшие письма Илленера. – А то мало ли что... племянники.
Галя закивала.
-Манечка, пообещай мне, что ляжешь на обследование. Завтра же. Хоть о нас подумай. Друзья у тебя еще остались.
-Да, хорошо... хорошо... А стишки все-таки посмотри. Это – последнее.
Манины шаги на ступеньках затихли. Галина промокнула салфеткой лужу на скатерти и осторожно взяла в руки лист с поплывшим текстом. Стихи были искренние, но откровенно плохие, словно внутри у Мани сломалась, наконец, какая-то очень важная, но уже полностью изношенная душевная пружина.


Галина шагала по улице, безуспешно пытаясь спасти от ветра прическу. Он гнал по небу разорванные в клочья облака, и день становился светотенью: то озаренный, то сумрачный.
Маня Якобсон сдержала слово и легла в Михайловскую больницу, но после того памятного вечера на Квирильской Галину не покидало ощущение фатальности происходящего, некой завершенности этой не исполнившейся человеческой судьбы, к которой она невольно оказалась причастна.
-Седьмая палата... – бормотала она, взбираясь по лестнице с корзиной, наполненной фруктами. – Седьмая... должно быть, этаж второй... Вот, семь.
Она коротко стукнула в белую дверь, затем осторожно приотворила ее. Пусто, только полосатый валик матраса на железной кровати.
-Ошиблась. – Галя опустила на пол корзину, которая давно оттягивала ей руку.
-Девушка, кого вам? – из дальнего конца коридора к ней шлепала пожилая нянечка.
Галя улыбнулась. Надо же, до сих пор окликают девушкой. Интересно, до какого возраста удастся сохранить эту благодарную красоту?
-Я... номером палаты ошиблась, - она продолжала улыбаться в подозрительное лицо санитарки. -Я к Марии Якобсон, поступила два дня наз...
Женщина отмахнулась от нее.
-Скончалась. Еще ночью. Астматический статус.
-К-как скончалась? Вы путаете что-то, она же своими ногами пришла в больницу, она же...
-Я никогда ничего не путаю, – с расстановкой отчеканила та. – Знаю, что своими ногами, что на обследование. Но обструкция. Приступ. Лекарства не действовали. Не спасли.
Галя резко отвернулась и почти побежала к лестницам.
-Куда вы? Фрукты...
-Возьмите себе.
Она не сдержалась, расплакалась, сидя на скамье среди буйной зелени в больничном саду. Стихи. Последнее. Вот что, оказывается, значит воля к жизни. Не стало ее, следом ушла и Маня. Надо было уничтожить эти письма мертвого человека с Соловков к чертовой матери, пусть бы и дальше жила надеждами на встречу. Но... Николай тогда сказал, что правда должна оставаться правдой. Не ее воля вершить человеческую историю. А Маркиза любила повторять, что Господни пути неисповедимы.
Ветер по-прежнему превращал сияние дня в светотени. Галина раскрыла пудреницу. Не стоит возвращаться домой в таком виде: тушь пошла грязными потеками, глаза вспухли от слез... Но дома... там ведь голоса, смех, жизнь. Она вдруг подумала о запертой теперь квартире Мани, о ее тетрадях со стихами, которые вскоре выбросят на помойку племянники вместе со всем тем, что Маня звала памятью, а они – хламом; и ей вдруг показалось, что с сегодняшнего дня заработал неумолимый часовой механизм, приближающий ее старость.
...Галина и Арам рука об руку спускались по низкой деревянной лестнице их сололакского дома.
-Вынос в два? – Арам посмотрел на часы.
-Да. – Галина подняла на него воспаленные глаза. – Подожди меня, я сейчас, забыла...
Она заскочила в спальню, повернула ключик в темном громоздком секретере, поспешно провела рукой по вороху писем Виктора Линдберга. Где-то здесь... вот. Галя выхватила пачку хрупкой от времени бумаги, с хрустом развернула истертый на сгибах лист.
«Где бы я ни был, – все равно, ты навсегда останешься со мной, пока не оборвалось последнее воспоминание, пока агония не затуманила разум – все равно ты. Я понимаю, что ты вряд ли прочитаешь это, что я пишу в пустоту, которая страшнее любых мук – но какое это счастье – иметь хоть толику надежды на то, что ты ждешь и мы, возможно, встретимся. Я ни разу не изменил тебе. Мне это было не нужно. Я так давно ничего не знаю о тебе, Мария. Понимаю, что до тебя уже не дотянуться. Но давным-давно, в Тифлисе, мы пообещали друг другу...»
Дальше читать она не будет. Это принадлежит Мане... но как знакомо... словно все из заключения пишут одинаково своим женщинам, чей образ от расстояния и недосягаемости начинает казаться им предельно возвышенным. Впрочем, Маня такой и была. Она дождалась своего Илленера и отправилась вслед за ним. Она сделала то, чего Галина не сумела. И если там что-то есть, они будут вместе. Они заслужили.
На Кукийском кладбище солнце жгло немилосердно, но трава и кустарники были неприлично яркими и сочными. У Гали в голове пронеслась неприятная мысль, что они живут и питаются перегноем человеческой плоти. Как и страна, ставшая мощной и неуязвимой благодаря сгинувшим узникам ГУЛАГа.
...Вместо горсти земли Галина бросила в открытую могилу Марии Якобсон связку писем.
-Это – ее, – пояснила она, перехватив недоуменный взгляд Маниной племянницы.


-Не делай этого. Не делай, – повторяла Галина свекровь уже в сотый раз, не отрывая от невесткиного лица взгляда уже подернутых пленкой катаракты, но все еще очень пронзительных глаз. -Я четверых воспитала, и мне никто не помогал. Мужа убили в Карсе, во время армянской резни, когда дети вот такими были – она взмахнула рукой на уровне полуметра от паркета. –Грех это, Галя. Хуже этого не бывает.
Галина отвернулась к утреннему окну и стала внимательно разглядывать хлопковые клубнички на занавеске.
-Я в Бога не верую, Нина Арменаковна. Ничего там нет. А ребенка я не оставлю. Мне уже под сорок, мигрени...
-Ты просто не хочешь. Разве мой сын плохим мужем был тебе, что ты убиваешь...
-Оставьте пожалуйста! Никого я не убиваю. Там пока только сгусток крови, и ничего больше.
-Галя-джан! – Нина Арменаковна встала и железной хваткой, до побеления костяшек пальцев, взяла Галину за предплечье. –Роди его и отдай мне! Я еще крепкая, и этого подниму. Ты... ты даже плача его не услышишь. Отдай. Не бери грех на себя. Послушай старуху. Я знаю, что Арама ты никогда не любила. Всегда знала и молчала – ради Леночки. У тебя все тот человек был на уме.
Галина замотала головой. Если сейчас прозвучит имя Виктора Линдберга, она не выдержит и разрыдается.
-Но тот человек больше нет, Галя, – от волнения она начала путаться в русском языке. –Он, наверное, там, там (она метнула взгляд к потолку), во что ты не веришь. А его пожалей. – Свекровь хлопнула Галю по легкой выпуклости на крепдешиновом платье.
Галина вырвалась от нее.
-Врач... ждет... на десять назначено. – Она стремглав выбежала через кухонную скрипучую дверь.
-Пожалей!.. – прокричала ей вслед Нина Арменаковна.
...Этот ужин в семье Далакян прошел в гробовом молчании. Все сидели, потупившись в свои тарелки, легонько позвякивая вилками над вареной курятиной. Сегодня свекровь ничего не приготовила.  Старшая золовка перерезала горло почтенной несушке, наскоро ее ощипала и бросила в кипяток. На отдельном блюдце подала жалостные, из чрева курицы вырезанные голые, недозревшие желтки яиц. С Галиной никто не разговаривал, никто не упрекал. Она лежала на боку в их с Арамом спальне, не шевелясь, не думая, опустошенная и физически и морально. Большой золотистый абажур раскачивался от ветра, дувшего в окно, и казалось, что комната ходит ходуном. Сил встать и затворить его не было – а надо ли? Все равно она мертва, как и Виктор. Все, что происходит с ней теперь, – это нереальный фарс. Она только вынуждена доигрывать свою комедию. И ждать, когда все это, наконец, закончится. Она положила ладонь на низ живота. Там было больно, мягко и пусто. Вырванное из нее существо тоже мертво. Как и она. Галина зарылась лицом в пахнущую горячим утюгом подушку.
-Ведь меня же больше нет... нет, - стонала она еле слышно. –Как я могла претендовать на роль матери... еще раз? Ведь ничего уже не осталось. Они же ненавидят меня все... не-на-ви-дят.
Что-то опустилось на ее плечо спокойной тяжестью. Галина подняла измученные глаза. Это была рука Арама.


По старой памяти стук в дверь, раздавшийся пятого марта 1953-го года, вызвал у Лили Линдберг панику. Она вскочила с постели, провела рукой по припухшему ото сна лицу. Алексей Алексеевич уже ушел на службу, а Оленька спала, сладко раскинувшись в кроватке. Лиля пошла открывать – в голове сразу пронеслась мысль о том, где у них лежат теплые вещи на случай... на случай, если опять... Она оправила на себе длинную, недавно пошитую рубашку из батиста в крохотный цветочек. Неужели этот покой и эти цветочки достались ей так ненадолго?
На пороге стояла соседка Лариса Игнатьевна – оплывшая, как стеариновая свеча, женщина лет шестидесяти, в вечной бархатной шляпке-«менингитке», служившая в жилищном управлении. «К чему бы это? – подумала Лиля – ведь близки мы никогда не были. А здесь, в России, не принято дружить со всем подъездом, как в Тбилиси».
Она выжидательно поздоровалась. Лариса Игнатьевна посмотрела на нее ошеломленно и вдруг картинно заплакала, поглядывая на Лилю из-под коротеньких пальцев.
-У вас несчастье? – Лиля подалась вперед. -Может, помочь чем надо?
-Так ты что, не знаешь ничего? – плач прекратился, и блестящие, как у ежихи, глазки заскользили по Лилиной ночной рубашке. – У нас, у нас несчастье! Кормилец наш, благодетель умер!
Лиля тупо посмотрела на нее.
-Какой кормилец? Супруг ваш? Так ведь он вчера...
-Ду-ура! – взвыла Лариса Игнатьевна, прикрываясь платочком. –Сталин умер, Иосиф Виссарионович. Как жить, как жить-то теперь будем? Война начнется, защищать-то нас больше некому. Страшно-то как, батюшки!..
Лиля молчала, только вздрогнула от неожиданного перебоя в сердце – как будто что-то горячее подкатило к горлу и оборвалось.
-А ты чего не плачешь? – напустилась на нее соседка. – Или все равно тебе?
-Не могу... пока, – честно сказала Лиля. -Не могу... Извините, дочка проснулась. Я пойду?
Уже миновав один лестничный пролет, Лариса Игнатьевна остановилась.
-Так во-от оно что... Ты же из этих, как их... отсидевших. А я-то думаю – чего у тебя лицо вдруг такое стало странное. Вот оно что, значит. Тьфу на вас! Из-за таких, как вы, бе-едненький, себя не жалел, надрывался. А она плакать не может. Подождите, подождите, вы ответите, ответите еще перед партией и народом за... за... а, тьфу на вас!
Лиля хлопнула дверью и привалилась к ней спиной. Чувства, обуревавшие ее в этот момент, нельзя было назвать, ни скорбными, ни радостными, но волнение наполняло все ее существо – оттого, что сегодня пришел конец великой эпохе, великому мифу, длившемуся почти тридцать лет... а еще была горечь сожаления от того, что эпоха эта выжгла их поколение, а ей не повезло родиться именно в 1915-ом... Возможно, их с Алексеем дочь Ольга будет жить в другие, более светлые времена, и судьба будет к ней более милостива. Зверь мертв... наконец, мертв, смерть и его не пощадила, как не пощадит никого, как не щадил он. Для народа Сталин стоял на запредельно высоком пьедестале. Он был солнцем. Удивительно, как еще советские люди не провозгласили его богом, как когда-то римляне – своих императоров. Лиля вспомнила, как в первые дни заключения была уверена, что Сталин ничего не знает об этих чудовищных арестах, что это все – происки врагов народа... Только когда ее семью объявили таковыми, она начала понимать, что врагов народа никогда не существовало. За исключением того, кто лежит сейчас, наверное, в богато декорированном гробу, и тех, кто в день похорон подставит под него свое плечо.
...Через три дня она сидела за столом, обхватив руками голову, и, как загипнотизированная, смотрела на заглавный лист пахнущей типографской краской газеты, во всю ширь которой, под крупной, как в кабинете офтальмолога, надписью – От Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза, Совета Министров Союза ССР и Президиума Верховного Совета СССР. Сообщение о кончине Иосифа Виссарионовича Сталина – раскинулся его портрет. И чем дольше она вглядывалась в это плебейское, с низким лбом, лицо человека, которого возвеличили точно так же, как Крошку Цахеса из сказки Гофмана, тем сильнее вскипала в ней ненависть.
Радиоприемник упорно вещал старческим от помех голосом:
-И невольно снова и снова вспоминаются майские и ноябрьские дни, когда, приветствуя рукоплещущий народ, подходил к барьеру трибуны товарищ Сталин и добрым, лучистым взглядом окидывал Красную площадь. Нет, больше не поднимется на эту трибуну родной Иосиф Виссарионович! Но навсегда останется он в памяти миллионов людей, видевших его здесь в дни великих праздников. Страна провожает своего отца и вождя. От самого Колонного зала, вдоль здания Совета Министров, Исторического музея, вдоль седой Кремлевской стены - бесконечное множество венков. Все они в траурных лентах, на лентах написано: "Дорогому, любимому Иосифу Виссарионовичу Сталину". Венки из живых цветов. Даже морозный воздух не может умертвить цветы - цветы безграничной любви. Маршалы и генералы несут на атласных подушках ордена и медали товарища Сталина. Никогда не забудет советский народ воинские подвиги товарища Сталина, его гениальную военную стратегию и тактику, его великий талант полководца, который привел наш народ к победе, те законы победы, которые он передал на вечное пользование своим ученикам и соратникам.
Имя его будет сиять в веках, как символ любви к своей Родине и к своему народу! Жить и трудиться по-сталински! Любить свою Родину по-сталински!
Лиля вдруг начала хихикать в кулак. Медали, ордена! А как быть с теми, у кого благодаря товарищу Сталину нет даже могилы? Не приведи Господь любить что бы то ни было по-сталински! Такая любовь душит. Радиорепортаж пробудил в ней воспоминания о том, как она впервые, уже будучи подростком, прочитала сказку для взрослых «Крошка Цахес». Родители держали собрание сочинений Гофмана, а еще полное, без купюр, издание свифтовских «Путешествий Гулливера» на самой дальней полке шкафа – подобное чтение в их семье не поощрялось. Но Лиля прочитала это, захлебываясь от смеха, ночью, с фонариком, как в палатку, спрятавшись под одеяло. Это было тогда первым откровением для нее, выросшей, как в патриархальном замке, в семье, где ругались только по-французски. Сцену похорон Цахеса она помнила слово в слово: «Погребение министра Циннобера было одним из самых великолепных, какие когда-либо доводилось видеть в Керепесе; князь, все кавалеры ордена зелено-пятнистого тигра в глубоком трауре следовали за гробом. Звонили во все колокола, даже несколько раз выстрелили из обеих маленьких мортир, кои с великими издержками были приобретены князем для фейерверков. Горожане, народ ; все плакали и сокрушались, что отечество лишилось лучшей своей опоры и что у кормила правления, верно, никогда больше не станет государственный муж, исполненный столь глубокого разума, величия души, кротости и неутомимой ревности ко всеобщему благу, как Циннобер.
И в самом деле, потеря эта осталась невознаградимой, ибо никогда больше не сыскалось министра, которому пришелся бы так впору орден зелено-пятнистого тигра с двадцатью пуговицами, как отошедшему в вечность незабвенному Цинноберу».
-Кавалер ордена зелено-пятнистого тигра, - сказала Лиля и еще раз испытующе взглянула на портрет во всю ширь газетного листа, как будто он мог ей ответить. -Проклят будь... Живой или мертвый – проклят!
На серванте стояла тяжелая, казенного образца, чернильница Алексея Алексеевича. Лиля бухнула ее на стол, не заметив даже, что въедливые брызги полетели на скатерть, макнула перо и стала с остервенением закрашивать сталинскую щеку. Она набухала черной влагой; постепенно уходили в небытие и знаменитые усы, и прозванный в народе ласковым взгляд с прищуром. Уходили в черноту, как и сам генералиссимус.
...Семья Линдберг – Сергей Александрович, Ольга Николаевна, Виктор Сергеевич, Елена Сергеевна, а также Борис Михайлович Ельцов – как и многие другие, была реабилитирована в 1958-ом году, после разгромного ХХ съезда КПСС. До этого момента истины дожила только Елена Линдберг.
Конец III-ей книги



ЭПИЛОГ

32 года спустя. 1985-ый год. Письмо Елены Линдберг Галине Волонской.

«Галочка, дорогая, милая моя!
Получила твое письмо в августе и только сейчас собралась с силами ответить. В марте я похоронила Алексея Алексеевича. Это меня потрясло, и я долго находилась в подавленном состоянии. Прошло полгода... Умер Алексей Алексеевич от бронхита, казалось бы – несерьезное, во всяком случае не смертельное заболевание, но ему было почти девяносто лет, а это уже нешуточное дело. Он пролежал в постели всего две недели. Последние трое суток уже ничего не ел, но был в полном сознании. За два дня до смерти читал нам стихи Лермонтова, даже был в хорошем настроении. Закашляется сильно, задохнется, потом лежит и говорит: «Сейчас сердце успокоится, я еще жив, все хорошо...»
Мы надеялись, что он выкарабкается, но, видимо, час его пришел. И в одно мгновение после сильного приступа кашля он откинулся на подушку и закатил глаза. Я была дома одна. Откуда у меня взялись силы вести себя достойно! Я сказала, что не отдам его в морг. Там казенщина. Похоронила из дому. Оля приехала на следующее утро. Мы пригласили на дом священника отслужить панихиду. Прощаясь с А. А., все люди стояли с горящими свечами в руках, проигрыватель тихо играл реквием Моцарта и церковные произведения Чайковского и Рахманинова.
Похоронили его на старом красивом кладбище, в той части, где уже не хоронят, в могилу моей маленькой дочери, рядом с мамой. Там и для меня есть место. После всего некоторое время я гостила у дочери в Перми, а сейчас вернулась домой в Соликамск, и осталась совершенно одна. Но всеми силами стараюсь держаться. Галочка, мне уже семьдесят один, я понимаю, что жизнь заканчивается, и если я сейчас не осуществлю задуманное – свою мечту о Тбилиси – то она так и останется мечтой. Только окрепну немного, соберу волю в кулак, и... Все равно – где быть одной, там ли, здесь, так что я еду, Галя. Спустя почти полвека – сорок восемь лет, несмотря на то, что запрет на выезд снят был после моей реабилитации; после того съезда, когда мы снова стали считаться людьми.
  Я знаю, что многих уже не застану - их уже нет на этой земле. А я не смогу уйти с нее, не повидавшись и не простившись с моей юностью.
Обнимаю тебя, дорогая. Так радостно писать – не до следующего письма, а до скорой встречи!
P.S. Прошу тебя, ничего не говори Евгении. Я все равно не смогу остановиться там. Пусть это будет пока нашей маленькой женской тайной – как в юности.
Твоя Лиля».



Это был ничем не примечательный серый панельный дом на окраине Костромы – одна из тех коробок-времянок, которые в СССР строили сроком на пять лет, а оставались они на пятьдесят, – с узкими лестничными клетками и низкими потолками. Молодая семья – муж, жена, и двое сыновей-подростков выгрузили из полуторки несколько узлов с вещами у обшарпанного подъезда этого дома под номером 9 и с живым любопытством стали осматриваться вокруг. От яркого, уже прохладного осеннего заката осталась на небе одна огненная полоса, спальный район заканчивался тополиной рощей, за которой начинались необитаемые пустыри.
-Третий ведь этаж? Третий? – спросила мужа женщина, звеня ключами.
Мужчина кивнул.
-Мне не верится, что мы наконец-то получили это жилье, - продолжала она, и на плотных ее щеках от удовлетворения заиграли ямочки. -Жилье в городе, и совсем недалеко от твоего завода.
-Всего-то тридцать квадратных метров площадью… Дом в деревне и того больше.
-А я рада!
…Она повернула ключ в замке, нащупала на стене выключатель электрического освящения. Желтый свет залил комнату, и разочарованный возглас сорвался с губ женщины.
-Здесь как будто бы в тюрьме…
Стены до половины были выкрашены голубой краской, уже изрядно облупившейся, с потолка свисала одинокая лампочка, паркетный пол «елочкой» был почерневшим и полусгнившим. Из мебели у стены стояли узкая, аскетичная кушетка и стул.
-Наверно, тут давно никто не жил, – предположил мужчина и потрогал дверной косяк. – Или жили люди, которых обстановка не интересовала… Но я знаю, ты-то создашь здесь уют.
-Да, оклеим обоями, повесим занавеси, чтобы все было, как у людей, – она положила голову ему на плечо.
-И сделаем ремонт. А то запах сырости от пола какой идет – чувствуешь? Зимой небось все тут плесневеет.
-Пойду посмотрю кухню.
Она вернулась через мгновение и со смехом поставила на стол ржавую пишущую машинку.
-Хоть что-то от прежних хозяев. Написано «Колибри»… Как интересно, зачем такое держать дома? Какой от нее прок?..
-Думается мне, что хозяев до нас здесь перебывало много…
…На следующий день мужчина, вооружившись ломиком, отдирал половицы гнилого паркета.
-Какой крепкий… гудрон раньше варили. Как будто гвоздями прибито.
Двое мальчишек сидели на полу и с интересом наблюдали за необычным действом.
-Передохну, –мужчина отер пот со лба и отбросил ломик. – Полкомнаты уже…
-Папа, что это? – старший сын запустил руки под надломленные доски паркета под окном и вытащил стопку бумаги, почерневшей по краям. Цветная плесень основательно подпортила ее, но разобрать текст еще было можно. – Не-ви-нов-ные по пятьдесят восьмой, – прочитал он, водя пальцем по заголовку.
-Клава! – позвал мужчина, ошеломленно разглядывая находку.
Женщина прибежала из кухни, на ходу вытирая руки полотенцем, подняла подшивку к свету, пролистала. Крупные глаза ее все больше расширялись.
-Что же нам с этим делать? Бросила бы в печь от греха подальше, да печи здесь не топят.
-Нет. – муж решительно забрал у нее бумаги. – Теперь уж нет…
-Здесь что-то еще, – она наклонилась и нашарила в черных обломках гудрона опаленный картонный квадрат. – «Фотоателье бр.Аланакян, Тифлис, Плехановский проспект»… Как странно. А Тифлис – это где?


Галина Вальдемаровна с жадностью вчитывалась в каждую статью или заметку в прессе о развенчании культа личности, о репрессивной машине, пик оборотов которой пришелся на 1937-ой, о реабилитации – чаще всего посмертной – пострадавших, но боялась вырезывать и сохранять эти статьи – так как верила: времена могут вернуться. Все фотографии Виктора Линдберга и ее первой семьи были спрятаны теперь на дне ящика в дореволюционном арсенальном комоде. Отчасти, чтобы охранить память от посторонних глаз, но еще более – из-за ставшей инстинктивной боязни. И безотчетно – во всех газетах и журналах искала она имя того, кого любила всю жизнь, кто незримо – живой или мертвый – оставался с ней помимо ее брака и всей параллельной ее жизни. С тайным ликованием читала она разоблачения доносчиков и исполнителей, воспоминания родственников репрессированных, лагерные очерки самих сидельцев – полные неведомых Галине подробностей – ведь в письмах оттуда не было ничего, никаких иллюстраций их реальной жизни.
Миновали такая долгожданная хрущевская оттепель, восемнадцать лет брежневской эпохи застоя, и теперь, в 1985-ом, страну лихорадило от невиданных доселе политических перемен. Прошлое все больше грозилось отправиться на свалку истории, а с появлением в речевом обиходе советского человека термина «гласность», казалось, должны открыться все потаенные архивы СССР.  Поэтому Галина ждала, что рано или поздно миру станет известно и о судьбе семьи Линдберг.
В июле, пролистывая свежий номер злободневного общественно-политического журнала, она наткнулась на обширный, в две полосы, материал под названием «Невиновные по 58-ой». С изумлением пробежала глазами статью – фразы «рукопись пролежала около двадцати лет», «списки узников Кунгурского лагеря», «Виктор Сергеевич Линдберг» – сложились в единое целое, когда взгляд упал на аннотацию статьи: «Семья рабочих, получившая квартиру в старом доме в Костроме, после начала ремонтных работ обнаружила спрятанное под полом послание из прошлого – отпечатанный на машинке роман некоего Виктора Линдберга, бывшего заключенного сталинского лагеря в Кунгуре. Эта находка сродни посланию в бутылке – по нашим данным подшивка, пролежавшая в тайнике более тридцати лет, является бесценным свидетельством зверств сталинской эпохи. Судьба автора книги, к сожалению, так и остается неизвестной».
Постепенно начали складываться воедино недостающие части мозаики, и Галиной овладел жгучий стыд за то, что она подозревала Виктора в совершении самоубийства. Он был слишком сильным для этого и, возможно, он еще жив… возможно, живет где-то под чужим именем, но, конечно, уже никогда не пришлет ей весточки о себе. Так даже легче думать о нем, как о живом, раз человек до сих пор числится пропавшим без вести.
Она подошла к окну и запрокинула голову, чтобы слезы не пролились на щеки. Вот и дождалась… Вечерние стрижи низко кружили над сололакским домом и истошно кричали.


Волнение все больше овладевало Еленой Сергеевной в преддверии отъезда. Она боялась, что мечта, поддерживавшая в ней жизненные силы на протяжении нескольких десятилетий, рассыплется в прах при встрече с городом, где всё уже другое и все другие, и ей уже нет среди них места. Она улыбнулась, упаковывая в чемодан коробку с лекарствами. Еще не забыть бы коричневый пузырек толстого стекла с корвалолом... Да, жизнь все-таки пронеслась быстро. А кровяное давление в последнее время неуклонно ползло вверх.
Но... все исполнилось. Иногда Елене Сергеевне казалось, что она ни о чем не жалеет – даже о лучшей поре молодости, проведенной за колючей проволокой. Судьба показала ей столько, что она могла бы начать писать мемуары. Или давать уроки по выживанию. Как бы то ни было – изнеженная Лиля Линдберг превратилась в закаленную Елену Сергеевну. Когда-то перед ней стоял выбор – или сложить лапки и умереть, как мышонок в сметане из басни, или, барахтаясь, попытаться сбить масло и выбраться наружу. Она выбрала второе. Теперь она уже ничего не боялась. Все еще невероятно хороша была ее улыбка, от которой все лицо, уже очень постаревшее, словно озарялось...
Но... надо было успеть проститься не только с живыми. Тем майским утром она поехала на старинное Егошихинское кладбище за городом. Робкое и запоздалое северное солнце успело только чуть коснуться прозрачных и вялых березок, тянущихся вверх. Меж одинаковых памятников попадались и подгнившие кресты-голубцы , и причудливые стелы, с давно опустевшими лампадницами. На одной из них – уже почти нечитаемая эпитафия, совершенно в духе декадентов: «Мое тело после перенесенных бедствий исчезнет, моя душа радуется дружбе с избранными».  Давний ориентир в растущем некрополе. Вот... Елена Сергеевна слегка оступилась и присела на цоколь.
Ряд любимых имен: Линдберг Наталья Анатольевна –  всего неполных три года на этой земле... но какой счастливой они сделали Лилю! Ельцова Ольга Николаевна – долгий путь вдвоем через снежные годы каторги. Штольц Алексей Алексеевич – последняя любовь, человек, вытащивший ее с самого дна.
И Виктор, ты тоже, – я прощаюсь и с тобой, хоть и не знаю, в какой сибирской глуши, в какой братской могиле тебя закопали. Я вернусь, мои дорогие. Я сделаю все, чтобы вернуться. А пока – отпустите меня. Я почти всю жизнь ждала свидания с Тифлисом.
Она поднялась, с трудом разогнув сухопарые подрагивающие колени, стряхнула легкую пыль с камня в изголовье дочери и повернула обратно. Здесь немудрено было заблудиться, топографической памятью Елена Линдберг никогда не отличалась, поэтому сейчас она брела почти наугад. В кустарнике темнело что-то резное, цвета чугуна. Она с любопытством раздвинула ветви. Распятие – а вокруг целое театральное действо – на такое были способны только мастера прошлых столетий – не забыли и лестницу, копье, скипетр... а у самого основания – греческие буквы «НИК».
-«Сим победиши», – растолковала она и кивнула буквам, как старым знакомым... как будто из далекого, уже бутафорски рассыпающегося прошлого услыхала голос Катеньки Маевской.
Сим победиши.
Вдруг кто-то позади окликнул ее – «Бабуля, вам помочь?» От этого обращения у Елены Сергеевны сразу стало сухо и солоно в рту. К ней приближался солдатик с ребячливым лицом, и она словно только сейчас почувствовала, как кружится голова и как нетвердо, должно быть, плелась она к выходу.


...Закончив читать Лилино письмо, Галина Вальдемаровна откинулась на спинку кресла. Ее тоже ожидало свидание с юностью. Недолгие пять лет, проведенные ею в семье Линдберг, она считала лучшими в своей жизни. Ярче уже ничего не случится – она это понимала.
Октябрьское бронзовое солнце падало на нее в полупрофиль. Фотографироваться она перестала еще в день своего пятидесятилетия – из упрямого кокетства, но даже теперь никто не давал ей семидесяти – морщин почти не было, а породистое овальное лицо еще милостиво сохраняло печать былой красоты. Выцвели только глаза, став еще прозрачнее, как у ее отца. На улице на ней по-прежнему задерживались любопытные взгляды, но это был уже чисто антропологический интерес. Таких лиц в Тбилиси уже почти не встречалось. Она иногда с улыбкой думала, что и в старости, которой она так боялась и до которой тайно надеялась не дожить, есть свои преимущества. С началом увядания навсегда прекратились ее спастические мигрени...
Она всунула письмо меж других, в сокровенный ящик комода, где ею была собрана вся осязаемая память о Викторе Линдберге. В самых недрах покоился коленкоровый фотоальбом с дарственным тиснением: «Гале в день нашей свадьбы от Виктора. 2 мая 1932-го года».
«Жениться в мае – плохая примета», – донесся из прошлого укоризненный голос Ольги Николаевны. Сейчас Галина потянулась за альбомом. Те времена, когда каждый брошенный на него взгляд причинял боль, уже давно миновали. Она должна еще раз посмотреть на них всех, прежде чем состоится их встреча с Лилей.
Картон уже крошится, все снимки выгорели до солнечной желтизны, но все еще добротно четкие. Вот, первая страница – они с Виктором на крыше дома Линдбергов, невозможно счастливые. Город стелется внизу рябью деревьев и кровель, ее маленькая жеманная рука полностью утопает в его руке атлета с крестообразным переплетением вен...
Скрип деревянных половиц прервал ее воспоминания. Галина Вальдемаровна со вздохом опустила альбом на колени.
-Галя, тебя здесь спрашивает какой-то полковник! – глухо позвала золовка из соседней комнаты.
-Скажи ему, что мужа нет дома, будет после семи. Это, наверное, к нему. Пусть зайдет попозже!..
-Нет, он говорит, что хочет видеть именно тебя.
-Хорошо, уже иду...
Галина Вальдемаровна взбила на затылке волосы и одернула сшитое на заказ поплиновое домашнее платье. В зеркало смотреться она не станет. Солнце сегодня слишком беспощадное.
В гостиной навстречу ей поднялся пожилой человек в военной форме, сияющей наградами. Она непонимающе скользила взглядом по его улыбающемуся, очень славянскому лицу, не находя в нем ничего знакомого.
-Добрый день! Вы, вероятно, удивлены. Вы меня не знаете...
-Не могу припомнить.
-И не сможете. Мы никогда не встречались.
-В таком случае я была права – вам нужен Арам Адамович. Он вернется...
-Вы меня не так поняли. Меня зовут Анатолий Сотников, и я…
-Что?..
Галина Вальдемаровна усмехнулась и опустила голову. Боже мой, так это он, герой Лилиных лагерных писем: «Теперь я знаю, что можно быть счастливой и здесь. Мне кажется, я больше не замечаю никаких трудностей. Я смотрю на все через это чувство. Смотрю его глазами. И, несмотря ни на что, только с Толенькой ощущаю свою защищенность. Я понимаю, что в моем положении это звучит глупо, но если бы ты знала, как это много! Мы ведь другая реальность, другое измерение».
-Я здесь проездом, – продолжал он, сминая в руках фуражку. – Спустя много лет так вот нелепо у меня получилось выполнить свое обещание... У меня сохранился ваш адрес... еще от Леночкиной матери. Вот. – Он протянул Галине Вальдемаровне истертую бумажку. -Может быть, вы не верите...
-Я вам верю. – Галина с усмешкой посмотрела не на него. -Я просто удивляюсь тому, с каким опозданием происходят в нашей жизни самые главные события.
Последовала пауза.
-Я знаю, как я перед ней виноват. Но теперь об этом говорить уже поздно. Никому никогда не дано влезть в чужую шкуру. Но, поверьте, я уже достаточно наказан.
-А как же это, простите? – она указала на матовые золотые звезды на его погонах.
Он машинально заслонил плечо ладонью.
-Прошу вас, расскажите мне о... Леночке. Она жива?
-Так между вами все это время не было никакой связи? Вы ведь могли найти ее, могли же...
-Я оставил ее незадолго до конца войны, в Вишерском лагере на Урале. Я там тогда служил. Потом меня перебросили на другое место работы, и с тех пор все оборвалось... Она тогда была на сносях, – добавил он негромко.
Галине Вальдемаровне показалось, что сейчас позволительно быть жестокой. Она начала металлическим голосом:
-У нее родилась дочь. Чудесная девочка, Наташа. Ведь это вы выбрали это имя, не так ли? Лиля освободилась досрочно, когда Наташе было полтора года. Они тогда поселились в Соликамске. – Она выдержала паузу. Но, видя, как проясняется его лицо, как он готовится задать сокровенный вопрос о том, как ему найти дочь, Галина решила не щадить его:
-Ваш ребенок умер в трехлетнем возрасте, товарищ Сотников. Лиля все еще ждала вас. Моя переписка с ней тогда прекратилась. Я не знаю, через какой ад ей довелось пройти тогда, но представить нетрудно, не так ли? После она стала женой чудесного человека, с которым они вместе состарились. У нее уже и внуки есть...
Сотников сидел молча, прикрыв глаза рукой. Этот удар опоздал, точно так же, как и он сам. Протекли минуты. Часы тикали громко, с хрипотцой, и только веселый шум сололакской улицы озвучивал мертвенную тишину гостиной.
-Я, пожалуй, пойду. Спасибо вам и извините меня за беспокойство...
Он тяжело встал, не глядя на Галину Вальдемаровну, которая вдруг почувствовала себя виноватой и перед ним, и перед Лилею. Она осторожно прикоснулась к его рукаву.
-Подождите! Вы не так фатально опоздали. Я не говорю, что все можно исправить, но тем не менее... Лиля едет в Тбилиси. Она будет здесь максимум через две недели. Одна. Ее супруга уже нет в живых. Вы могли бы, наконец, встретиться.
Он остановился на пороге и медленно обернулся к ней. Глаза смертельно усталого загнанного зверя. Когда-то, видимо, они были синие.
-Нет. – сказал он беспомощно.-Уже не стоит. Что я могу сказать ей? Попросить прощения? За то, что я променял ее на блестящую военную карьеру? Вы это и так с ходу поняли. Что мой поздний брак развалился, а детей у нас не было? Это скажете ей вы. Эта связь, видимо, могла существовать только там. А теперь мы давно чужие люди. Я уже не стану напоминать о себе. Это ни к чему не ведет. Вы... вы только передайте ей, что я никогда, ни к одной женщине так не относился. Да и она ведь… разве она захотела бы меня видеть?
Он снова сделал шаг к выходу.
-Постойте, товарищ Сотников. На этот вопрос вам никто не сможет дать ответ, кроме нее самой.


По перрону залитого солнцем тбилисского Боржомского вокзала, самозабвенно улыбаясь, быстрым шагом, едва ли не бегом, шли навстречу друг другу две пожилые женщины. Одна все еще кокетливая, в перчатках и с уложенной прической, лицо хранило следы былой красоты; другая – одетая просто и скромно, белоснежные кудри уложены в узел и смотрятся ореолом вокруг головы. Миг – и спустя сорок восемь лет после разлуки Галина Вальдемаровна Волонская стискивает в объятиях Елену Сергеевну Линдберг.
…В гостиной родительского дома Галины на Квирильской улице собрались старые друзья – Сеня Браверман, Аля Лебедева, несколько подруг юности – те, кто не отошел и не испугался после декабря тридцать седьмого. Лилю посадили во главе стола; она стеснялась, ей было непривычно такое внимание.
Сеня встал, поправил очки и поднял бокал с вином:
-За нашу незабвенную юность… За то, что можем сегодня без страха говорить о том, что было тогда на самом деле. Хоть мы еще и многого не знаем; не знаем того, по чьему доносу погубили вашу семью… замечательную тифлисскую семью интеллигентов. Говорят, что есть историческая справедливость, а я вам скажу, что не всегда… Так что – как знать, как знать… Дорогие мои! И за память Виктора…
Все молча встали. Галина медленно осушила бокал до дна. Наверное, горло всегда будет сжимать спазмой при упоминании его имени. Виктор – это единственная любовь, это ее юность, это самая неискупимая вина, это логическая причина того, что у Арама на какое-то время появилась другая женщина, это ее незримый спутник, сопровождавший ее всю долгую жизнь – в письмах, в снах, в сентиментальных воспоминаниях, дороже которых у нее не было ничего. Она заставила себя улыбнуться. С годами надменные ее черты стали резче, и от улыбки несмотря на все старания, веяло высокомерием.
-Сегодня не только вечер памяти наших дорогих ушедших. Произошло чудо – Лиля здесь! Лилечка, ты так мечтала о своем Тифлисе, куда въезд тебе так долго был заказан, и вот – ты здесь… Мы наконец-то встретились спустя столько лет… в последний раз, наверное. Я отлучусь на минуту – у нас сегодня есть еще одно чудо, которое, скорее всего, заплутало в тбилисских закоулках…
Она неспешно спустилась во двор, перебирая перила совершенно уже обветшалой скрипучей лестницы.
-Какая она была красавица! – покачал головой Сеня Браверман, подливая вина в бокал Галины.
-Да, время не щадит никого, - вздохнула Аля и промокнула глаза салфеткой. Лиля молча смотрела на длинные предвечерние тени балюстрады на веранде, которые прерывались солнечными полосами.
-А вот и обещанный сюрприз! – с тревогой глядя на Лилю, Галина пропустила вперед себя человека в военной форме. Анатолий Сотников стоял и мял в руках стебли белых, казенного вида гвоздик. Лиля изумленно вглядывалась в его лицо, и глаза ее все больше расширялись. Наконец, она вскрикнула и совершенно по-девичьи резво выбежала на веранду. Он последовал за ней.
-Ну вот, – Аля отодвинула тарелку и встала из-за стола. – Кто-нибудь объяснит мне, что здесь происходит? Еще и военный, может быть за ней до сих пор слежка… Пойду посмотрю, как…
-Не надо, – оборвала Галина и сжала Алино предплечье. –Им есть, что сказать друг другу…
…Под вечер, когда гости разошлись, Галина осталась одна в полумраке просторной и гулкой гостиной. Не хотелось домой, где голоса и оживленный шум; еще совсем недолго побыть бы наедине со своей драгоценной молодостью… Она подошла к окну. Такие осенние сумерки, вероятно, бывают только на Кавказе – когда небо полно всеми возможными красками спектра. Внезапно скрип лестницы привлек ее внимание; ступая на цыпочках, она вышла на веранду. Человек в шляпе сидел на нижней ступени.
-Не узнаете меня, Галина Вальдемаровна? – поля шляпы бросали тень на его лицо.
-Не… не узнаю. Вы кого-то ищете?
-Нет… Вначале я даже думал уйти незамеченным, но потом мне захотелось взглянуть на вас, какой вы стали. А так узнаете? – человек снял шляпу и поклонился.
-Вано… - ошеломленная Галина отступила в тень. – На меня взглянуть, говоришь? Или подслушать наши разговоры и потом… Люди не меняются, независимо от власти. Какая мерзость…
-Почему подслушивать? Слово это мне не нравится. Узнавать, что происходит в городе. Когда-то, между прочим, еще мальчишкой, я даже был в курсе, куда по вечерам ходил ваш свекор…
-Теперь другая эпоха, и этим меня уже не запугаешь…
-А чего там пугаться? – загоготал он. –Сергей Линдберг плотничал в цеху на соседней улице, а все вы думали, что он на собрания антисоветские ходит…
-Как… плотничал? – опешила Галина.
-Так. О-бык-но-вен-но. А сказать стеснялся. В семье вашей жрать было нечего, а ваши – народ гордый, вот он и скрывал.
-Значит, - она облизала пересохшие губы – он не виноват во всем, что случилось? А мы все эти годы жили с этим, Ольга Николаевна даже повторяла – «Сережа нас всех погубит».
-Кто виноват? Да никто не виноват. Времена такие были. Каждый крутился, как мог. «Кто был ничем, тот станет всем». А я и был тогда ничем. Мы жили в подвале вашего дома и привыкли смотреть на вас снизу вверх. Меня и мне подобных пинали, презирали и игнорировали люди вашего круга. А времена все уравняли – даже то, что почти вся квартира на Виноградной улице уже давно принадлежит мне.
-Так это был ты!.. – Галина отступила назад и прислонилась к стене, ловя губами воздух. -По твоему доносу они…
-Зачем же так беспардонно? К тому же тогда вы мне нравились, очень серьезно нравились, жаль только сбежали быстренько оттуда к родителям. А я ведь потом стал большим человеком, на очень серьезной должности…
-Нет, – она нервно засмеялась. – Теперь уже все поменялось, и таких, как ты, скоро будут сажать в те же тюрьмы, в которые по вашей вине бросали невинных…
-Ничего подобного. Мы будем всегда. Хотя бы потому, что мы достаточно сильны, чтобы бороться за свой кусок и свое место под солнцем.
-Тебе все равно никогда не стать одним из нас, - тихо сказала Галина. –Какую бы должность ты и тебе подобные ни заняли и перед какой бы властью ни пресмыкались.
…Когда Вано Пирцхалава, наконец, исчез в проеме ворот, она решила, что ночевать сегодня останется здесь, на Квирильской. Слишком многое нужно было передумать и переосмыслить; события почти пятидесятилетней давности, наконец, сложились в логическую мозаику, недостающие части ее сошлись выемка к выемке в пугающий в своей простоте узор. Недоставало здесь только одного – правды о судьбе Виктора Линдберга. Которой ни Галина, ни Лиля так никогда и не узнают. Его завещание – его книга, мелькнувшая на страницах журнала, – это было то, чем он стал после смерти. Его мемориал и его покой.
…В тот вечер Виктор оставил двери нараспашку, навзничь лег на кушетку, глядя в потолок бессонными глазами. Он справедливо полагал, что ждать оставалось совсем недолго. В голом окне виднелись обрывки разноцветных облаков, которые, цепляясь друг за друга, неслись на север на бешеном ветру.
…За ним пришли позднее, чем он ожидал, и он даже не взглянул в их лица и не стал слушать, что ему говорили. Черный автомобиль петлял по ночному городу мимо центра, старинных торговых рядов и церкви Воскресения; затем миновал мост через Волгу и нырнул в малонаселенные, неосвещенные кварталы.
«Ну вот и все», - подумал он, когда его подтолкнули к лестнице, ведущей в какой-то подвал. Там не было ничего, кроме стула, на который ему указали. Он сел и расправил плечи. Дверь захлопнулась. Ожидание длилось около пятнадцати минут, затем вошел человек с фотокамерой. Вспышка… фас… профиль… наполовину седые его волосы кажутся ослепительно белыми в ее свете. Что это? Гомборские поля, он наводит резкость в своем фотоаппарате «ФЭД», белый пойнтер вьется под ногами… Довольно. Теперь ничего нет. Нет памяти.
Ночью его оставили одного, предварительно отобрав ремень и шнурки от ботинок. Он засмеялся. В их карательных сценариях за столько лет не изменилось ровным счетом ничего. Он понимал, что не будет ни суда, ни защиты, ни последнего желания. И у него не будет даже могилы. Мимолетное сожаление о Галине мелькнуло у него в сознании, но он отогнал этот образ. Он уже простился с ней, и теперь совершенно один, его имя уже не сможет принести ни ей, ни кому-либо другому никакого вреда. Он не верил в Бога, но множество раз от самоубийства его удерживало безотчетное уважение к жизни. А нынешний свой поступок он считал жертвой, принесенной времени ради малого и эфемерного смысла.
Сентябрьское утро было волшебным – спокойно глядя в окно автомобиля на все оттенки золота на кронах деревьев, на ультрамарин реки с девственной рябью воды, на птиц, вспугнутых ревом мотора, Виктор жалел только об одном – что нельзя опустить стекло и вдохнуть этот воздух свободы. Город закончился, и мимо них поплыл темный, смешанный Костромской лес.
…Виктор шел со связанными руками, с наслаждением дыша ароматом хвои и мшистой коры; лучи восходящего солнца наискосок перерезали мрак, и в них танцевали мириады пылинок. Затейливые тюлевые паутины, этот знак осени, мягко цеплялись за одежду.
-Стой. Не двигаться.
Они остановились на опушке, окруженной, как венцом, рыжими деревьями конского каштана.
Время пульсировало, как сердечные сокращения.
Виктор резко обернулся и принял пулю в лицо.


Это был последний день пребывания Лили в Тифлисе. Они шли с Анатолием через Кирочную площадь; было ветрено и солнечно, с чинар еще облетели не все листья, и ощущение осенней праздничности неуловимо витало в воздухе.
Они оба понимали эфемерность их нынешней встречи – она была как улыбка судьбы на прощание, оба знали, что им никогда уже не быть вместе: им обоим лежит путь на север, но в разные стороны.
-Ну, вот и все, – лучезарно улыбаясь, Лиля остановилась на излете Виноградной улицы. -Простимся здесь, дальше я пойду одна.
…Редкие прохожие с изумлением оборачивались на пожилую пару, самозабвенно целующуюся посреди тротуара.
Елена Сергеевна вступила на знакомую брусчатку родной улицы. Каждый шаг теперь давался с трудом, а время как будто замедлилось, став вязким и неподатливым. Прошлое постепенно вставало перед глазами ожившими картинами. С веселым визгом пронеслись у ее ног играющие дети, и она поняла, что все это ей не снится. Елена Сергеевна увидела показавшийся из-за облетевших акаций дом Линдбергов и вздрогнула. Слишком зрелище это было неправдоподобным – тот же сочно-красный кирпич, коллонадный фасад и чугунные балконы…
-;;; ;;;;;;;?  – раздался откуда-то сверху оклик фальцетом. Она подняла голову. Из окна непонимающе смотрела на нее совершенно дряхлая уже кузина Женечка.
-Нет, нет – легко ответила Лиля. -Никого. Я, вероятно, ошиблась адресом.
И зашагала прочь от ставшего уже призрачным в ее сознании особняка. Ветер сбивал в кучу над площадью пришедшие с севера грозовые облака. Елена Сергеевна была одна, но с небывалой ясностью ощутила вдруг, что кто-то незримый, чье присутствие она впервые обнаружила в Вишерском лагере, идет рядом с ней, оберегает ее нетвердую поступь…  и что Он был с нею всегда. И с течением лет все ближе становятся они – Сергей Линдберг, Ольга Николаевна, Катенька Маевская, Виктор, Наташа… они уже зовут, они манят нездешними голосами. И внезапно Елену Сергеевну озарила мысль, что на самом деле все они живы.

КОНЕЦ
2003, 2007, 2010
Тбилиси


1) Сонотерапия – лечение сном.
2) Из Грузии в первую неделю войны было послано на фронт приблизительно 100 тысяч человек, из них несколько тысяч женщин. К весне 1942 года из Грузии уже было мобилизовано на фронт более 350 тысяч человек. В 1941 году заработал Тбилисский авиационный завод, который выпускал самолеты-истребители. В каторжном труде на военных предприятиях широко использовали труд женщин и подростков. Как в городах, так и в деревнях страны ощущался острый дефицит предметов первой необходимости и медикаментов.
3) Дубарь (лаг.жарг.) - мертвец
4) Культурно-воспитательный отдел (КВО) организует и руководит культурно-воспитательной работой среди заключенных: выпуском стенных газет, устройством концертов, демонстрацией кинофильмов, организацией соревнований,созданием самодеятельности и т. д. Вся эта работа формально направлена к "перевоспитанию" заключенных, по существу же к поднятию производительности труда.
5) Капля дробит камень (лат.)
6) Указом Президиума Верховного Совета СССР № 795 от 28 февраля 1944 года город Орджоникидзе (ныне Владикавказ) был переименован в город Дзауджикау.
7) Медаль «За оборону Кавказа» была учреждена Указом Президиума Верховного Совета СССР 1 мая 1944 года
8) Диплопия – двоение в глазах
9) Синий монастырь (Лурджи монастери) – построен в в столице Грузии в XII в. во времена царствования Тамары. Стены храма были покрыты плитами синего цвета, что объясняет его название
10) Вы не могли бы помочь мне? Мне нужно вернуться. (нем.)
11) Извините, я не понимаю. (нем.)
12) Ныне улица Асатиани в тбилисском районе Сололаки
13) Подлинная хроника похорон И. В. Сталина (по А. Софронову)
14) Голубец – деревянный старообрядческий крест «домиком»
15) Надпись на надгробии Доры Кутрявичене на Егошихинском кладбище
16) Кого вы хотите?- (груз.)

За консультативную помощь при написании романа автор выражает благодарность:
Ренате Мюльманн
Елене Виберг
Валентине Кочаровой
Павле Туманишвили
О. Адаму Охалу