Два человека. Эмили Дикинсон и Томас Хиггинсон

Эмили Дикинсон -Алекс Грибанов
Эмили Дикинсон осознала себя поэтом не рано. В сколько-нибудь заметном объеме ее стихи известны нам, начиная с 1858 года, когда Эмили исполнилось 28 лет. Не то чтобы она не писала их раньше, но, судя по нескольким уцелевшим, это были стихи для домашнего употребления, которые не слишком ценились ни ею, ни ее друзьями. И не особенно сохранялись: от раннего (до 1858 года) периода известно пять стихотворений. А от этого, фактически первого, года осталось более полусотни. И в последующие годы написанных (и сохраненных) стихов довольно много. Наконец, всплеск 1862 года – 365 стихотворений. Эмили осознала свой путь.
 
Нет, она не писала в стол или, говоря языком той эпохи, в портфель. Она показывала стихи друзьям, цитировала в письмах, которых посылала немало. Но после четырех лет творческой активности с неизбежностью встал вопрос о ценности и судьбе создаваемого. Среди ее знакомых были литераторы: вспомним Сэмюэла Боулза, одного из кандидатов на роль предмета ее любви, и Джосайю Холланда, мужа ее старшей подруги. Да и у других ее друзей были литературные интересы и связи. Надо полагать, все они сдержанно одобряли творчество доброй знакомой, но рекомендовали немного пригладить его результаты: и рифмы подгуляли, и размер не выдержан, и эпитеты случаются непонятные. В общем, подредактировать – и вполне можно в печать, благо контакты в издательской среде есть. Мало ли дам публикуется? Даже и была напечатана пара стихотворений, сильно отредактированных, а возможно, и без ее разрешения. Но Эмили такая судьба не устраивала: она воспринимала свои стихи очень всерьез, работала над ними, перебирая множество вариантов, но следовала требованиям своего внутреннего слуха, и в результате этой работы эпитеты получались еще более нестандартные, а рифмы и размер не выправлялись. Вялой и поверхностной доброжелательности окружающих ей было мало; она не могла не искать серьезного собеседника.

В апреле 1862 года в издававшемся в Бостоне престижном журнале "Atlantic Monthly" появилось «Письмо молодому автору», в котором активно сотрудничавший с редакцией литератор Т.У. Хиггинсон призывал начинающих авторов присылать свои сочинения. Письмо было написано искренне и достаточно нестандартно. Хиггинсон писал о «восхитительной нескончаемой беспомощности, когда нужно скроить и придумать для мыслей приличную одежду из слов, как девочка для куклы». Эмили откликнулась. У нее с Хиггинсоном были общие знакомые, которые могли ее представить. Но она предпочла написать сама и втайне от друзей.

Томас Уэнтворт Хиггинсон был человек незаурядный, оставивший заметный след не только в литературной истории Соединенных Штатов, но и просто в истории. Он всего на семь лет старше Эмили: в 1862 году ему еще нет сорока. Окончил Гарвардский колледж, потом Гарвардскую школу богословия. Примкнул к либеральной Унитаристской церкви, в которой стал пастором. Женился на племяннице Вильяма Эллери Чаннинга, одного из ее лидеров, выдающегося проповедника и церковного реформатора. Первое пасторство скоро закончилось из-за политического радикализма молодого священнослужителя. Правда, через несколько лет он стал во главе другой, более радикальной, общины, но ко времени знакомства с Эмили уже всецело посвятил себя политике и литературе. Его сверхидеей стала отмена рабства, единственным действенным средством добиться которой он считал вооруженную борьбу. И это убеждение не было просто словами: Хиггинсон вошел в Бостонский комитет бдительности, помогавший беглым рабам избежать выдачи хозяевам. Именно он возглавил группу, штурмовавшую здание суда в Бостоне, чтобы освободить одного такого раба. Штурм не увенчался успехом, но Хиггинсон получил сабельный удар по подбородку, шрамом от которого гордился всю жизнь. Он входил в Тайный комитет шести, который поддерживал и финансировал Джона Брауна в его попытке поднять восстание рабов на Юге. Когда Браун был арестован, он один из всей шестерки не бежал в Канаду, а предпринял неудавшуюся попытку его освобождения.

Всё это случилось до письма Эмили. Когда начиналась их переписка, уже шла Гражданская война, и в ноябре Хиггинсон отправится в армию, где проведет два года. Он станет во главе первого официально признанного негритянского полка, будет ранен. А потом до конца жизни борьба за права дискриминируемых: негров, женщин, религиозных меньшинств. Для нас небезынтересно, что в 1891 году он в числе основателей Общества американских друзей русской свободы. Кто бывал в Америке, знает, как много там памятников, и самые часто встречающиеся надписи на них «патриот» и «борец за свободу». Трудно сказать, все ли, кто почтён монументами, такие титулы заслуживают, но, что касается Хиггинсона, он был несомненный и искренний борец за свободу угнетенных, американский патриот без страха и упрека, и это был основной смысл его жизни.

Человек действия, Хиггинсон был им и в писательстве. Его перу принадлежат очерки, роман, биографические и исторические сочинения, даже стихи. Всё, что им написано (а написано много) имеет, прежде всего, задачу убеждения, мировоззренческого и политического, он стремится воздействовать на общество, улучшать его, исправлять нравы. Однако жизнь Хиггинсона в литературе вовсе не сводилась к писанию собственных текстов, оригинальных и критических. Он помогал оперяться начинающим, особенно писательницам, дав путевку в жизнь целому кругу пишущих дам, из которых самая известная – Хелен Хант Джексон, уроженка Амхерста и школьная знакомая Эмили.

В этом смысле как будто подходящий корреспондент для «начинающей поэтессы». Но в остальном… Что между ними общего? Он, человек действия, нацеленный на внешнее, на улучшение и исправление социальной жизни, и она, погруженная в глубины внутреннего, экзистенциального, едва замечающая, какое тысячелетье на дворе… Он, принимающий условности литературы как должное, устоявшееся, живущий в рамках современного ему «литературного процесса», и она, не обращающая внимания на все эти условности, слушающая только приказы демона, живущего в ее душе… Что тут могло получиться в результате?

Итак, 16 апреля 1862 года Хиггинсон забирает в почтовом отделении Вустера (Массачусетс), где он тогда жил, странное письмо. Далее цитирую самого Хиггинсона по его статье «Письма Эмили Дикинсон», появившейся в “Atlantic Monthly” в октябре 1891 года через пять лет после смерти Эмили.   

«Письмо имело штемпель «Амхерст» и было написано таким странным почерком, как будто автор брал первые уроки, изучая знаменитые окаменелости птичьих следов из музея колледжа в своем городе. Однако оно ни в малейшей степени не было безграмотным, но изысканным, изящным и единственным в своем роде. Пунктуации было немного; она использовала, в основном, тире…» Далее Хиггинсон отмечает обильное применение заглавных букв и отсутствие подписи, которая, однако, нашлась на отдельной карточке, причем имя было написано так, «как будто скромный автор хотел, насколько возможно, укрыться от взгляда – карандашом, не чернилами».

Письмо, правда, было единственным в своем роде. Ни содействия в публикации, ни даже оценки Эмили не просила, только один вопрос: «Вы не слишком заняты, чтобы сказать: мои стихи живые?»

В письмо было вложено четыре стихотворения. Вот что пишет Хиггинсон в той же статье – почти тридцать лет спустя:

«Впечатление совершенно нового и оригинального поэтического гения было при первом чтении этих четырех стихотворений столь же отчетливым, как и теперь, после тридцати лет узнавания, и с этим впечатлением возникла проблема, до сих пор не решенная: какое место должно быть отведено в литературе явлению столь замечательному, но столь не поддающемуся критике? Пчела не могла так ускользать от мальчика, как она от меня; да и сегодня я стою в замешательстве, как тот мальчик».

Мальчик – это персонаж присланного с тем первым письмом стихотворения о мальчике, преследующем пчелу (319), стихотворения, в котором Хиггинсон отмечает «неповторимое блаженство фразы и воздушный полет, устремляющий слух ввысь, вслед за пчелой».

Хиггинсон был человек редкого благородства и с хорошим литературным вкусом. Но и ментор, литературный наставник и критик. Может быть, через тридцать лет он несколько преувеличивает свое тогдашнее восхищение, но он с несомненностью его испытал. И одновременно был обескуражен необработанностью, как ему казалось, вновь обретенного таланта, несоблюдением тогдашних поэтических приличий. Письма Хиггинсона к Эмили почти все утрачены (сестра Эмили Винни уничтожила найденную после ее смерти переписку), но во втором письме она называет его ответ хирургией. А потом оценка, видимо, оказалась очень высокой; в третьем Эмили уже опьянена восторгом и просит Хиггинсона быть ее наставником.

Так началась переписка, длившаяся почти четверть века, от которой до нас дошло 72 ее письма (все или почти все) и уцелело три его. Многие свои письма к нему она подписывала «Ваша ученица». Но чему она у Хиггинсона училась? Он ей рекомендует некоторые книги, но по письмам не видно, чтобы она всегда спешила читать то, что он посоветовал. Возможно, но, во всяком случае, очень редко, он отваживался на осторожные конкретные рекомендации по «улучшению» ее текстов. В уже упомянутой статье, разбирая стихотворение “Your Riches – taught me – Poverty” (299), он недоумевает, почему она слегка не перекроила слова в последней строчке – получилась бы честная рифма, это так очевидно. А у Эмили едва заметно созвучные концы строк, зато присутствует внутренняя рифмовка. Она слышала звучание стиха по-своему, богаче, не подчинялась конвенциональным решениям, – как будто только и звука в стихе, что размер да рифма! Не очень, впрочем, понятно, сообщил ли он в данном случае о своем недоумении ей. Судя по имеющейся переписке, это были, скорее, замечания и рекомендации общего характера. Он убеждал ее писать более правильно и понятно, контролировать себя, но это ведь не слишком конструктивно. В любом случае, никаких уроков Хиггинсон Эмили не давал, а если иногда и пытался предлагать советы, то осторожно и, в основном, видимо, безрезультатно. «Вы говорите, что я признаю мелкие ошибки и пренебрегаю крупными», - читаем в пятом письме.

Один его совет, впрочем, известен точно. Уже во втором письме, содержавшем, как упоминалось, высокую оценку, он посоветовал ей отложить публикацию. И за четверть века его мнение на этот счет не изменилось. Как будто, такая рекомендация совпадала с взглядом самой Эмили – в своем ответе она пишет, что публикация «чужда ее мыслям, как твердая земля плавнику рыбы». И много у нее на эту тему – и в письмах, и даже стихи есть. Известны случаи, когда она от публикации отдельных стихов отказывалась. И все же, все же… Ведь Эмили желала своим стихам и жизни, и бессмертия. Тому множество свидетельств в ее поэзии. Мейбл Тодд, с которой Эмили много общалась в последние годы, записала в своем дневнике: «Мне кажется, она думала иногда, что ее стихи могли бы быть отданы в свет, только не из ее рук». Но не из любых рук готова была Эмили принять мирскую известность. Ей нужно было призвание на царство. Наверно, она всю эту четверть века ждала, что попросит он, и ему бы не отказала. Он одумался только после ее смерти. «Победа опаздывает».

А что же Хиггинсон? Отыскание молодых дарований, особенно женских, он рассматривал как свою миссию, одну из миссий. Зачастую дарований весьма умеренных. И вот получает стихи, в которых дарование бесспорно, выходит за все возможные рамки. Вот именно, за рамки. Как он будет представлять публике стихи, где рифма плывет, образность своевольничает, да и грамматика порой игнорируется? Не посмеются ли над ним издатели и читатели? Нет, лучше попытаться эту талантливую неумеху дисциплинировать, последить за ней. Может, и до публикации в ряду достойных литературных дам дорастет. А она все не подчинялась и не подчинялась. Он читает присылаемые стихи, иногда дает им высокую оценку. С годами советов по исправлению, как можно судить из ее ответов, становится меньше: переписка вошла в привычку, и вопрос о представлении корреспондентки миру как-то даже не возникает.

В статье 1891 г. он задним числом оправдывается, причем не вполне понятно за что, то ли за свои попытки вмешательства, то ли за недостаточную настойчивость этих попыток: «Кажется, поначалу я немного – совсем немного – пытался направить ее в сторону правил и традиций, но, боюсь, только для проформы; она интересовала меня более в своем, так сказать, необработанном состоянии». Конечно, интересовала. Иначе, зачем бы он стал четверть века не выпускать ее из вида, и это при огромной загруженности и напряженности его жизни.

Уже шла речь о том, что Хиггинсон и сам писал стихи, хотя, видимо, свое поэтическое творчество оценивал сдержанно. Эмили его стихи долгое время были неизвестны, и она просила прислать. Он не торопился. Похоже, что первым прочитанным ею его стихотворением стало «Приношение» (“Decoration”), которое упоминается в трех ее письмах 1874-77 годов. Прочтя, она проговаривается: «Я думала, что быть собственным Стихотворением несовместимо с писанием Стихов, но признаю ошибку». Она с восхищением смотрела на его жизненный путь, полный не свойственного ей действия (сам собственное стихотворение), но не считала, что поэзия его сфера. Так нужны ли ей были реально советы человека, далекого от поэзии? А что она признаёт ошибку, так это ее обычная комплиментарность ко всему, им написанному. «Приношение», впрочем, вправду, ее задело, но темой, вряд ли художественным решением, и после смерти отца она написала четверостишие, концентрированно и уже поэтически, в ее духе, ту же тему излагающее.

Он показывал ее стихи сестрам, жене, знакомым, читал в женском клубе, о чем имеется его собственное свидетельство в письме 1875 г. к сестре Анне: «Вчера днем в Женском клубе говорил о двух неизвестных поэтессах – Луизе и Эмили Дикинсон из Амхерста».  Луиза – это другая его сестра, стихов которой мне отыскать не удалось. Он ставит обеих рядом, видимо, как талантливых дебютанток (Эмили сорок пять). А недавно опубликовано письмо одной дамы, в котором имеется такое свидетельство: «У него есть письма Эмили Дикинсон, содержащие самые восхитительные и изысканные поэтические вещицы, какие только можно вообразить, – он сказал, что они напоминают скелеты листьев, такие милые, но слишком хрупкие – недостаточно прочны для публикации». Из ее писем Хиггинсон, вообще, не делал тайны: он рассказывает той же сестре, как у каких-то знакомых для развлечения гостей зачитывали «вымышленное письмо ко мне от моей немного тронутой амхерстской поэтессы, которая подписывается – Ваша ученица». Среди тех, кого он познакомил со стихами Эмили, была и упоминавшаяся выше Хелен Хант (впоследствии Хант Джексон), знавшая Эмили по амхерстской школе, известная к тому времени поэтесса и писательница, которая стала почитательницей поэзии Эмили и уговаривала ее публиковаться. Но это уже другая история.

Итак, «немного тронутая» и «недостаточно прочны для публикации». Недостаточная прочность, с точки зрения Хиггинсона, - это, прежде всего, нестрогость формы. Он сурово осуждал, к примеру, Уитмена за игнорирование «формы как элемента поэтического воздействия», называл его поэзию «ритмической прозой» и связывал декларируемую им свободу стиха с моральной распущенностью. В этом отношении Хиггинсон был классицистом. Конечно, и эстетика классицизма признавала белый стих, только с правильным размером и уж тогда совсем без рифм. Такое жесткое разделение жанров свойственно не одному Хиггинсону: без рифм можно, но вольно обращаться с этим инструментом, меняя внутри одного стихотворения по наитию степень его использования, никак нельзя – неприлично, не комильфо. Стихотворение должно быть «упорядочено», выверено по метроному. Нельзя полагаться на тонкую организацию, внутренние созвучия. Вряд ли, он предполагал в Эмили моральную распущенность, но за недисциплинированность в поэтическом творчестве, нежелание работать над формой упрекал. При чтении у него, наверно, удовольствие перемежалось с чувством неловкости – его литературная воспитанность возмущалась. Да и что люди скажут? Все же, со временем он как будто понял, что не в отсутствии  дисциплины тут дело: «Будучи на удивление безразлична ко всем общепринятым нормам, она следовала собственному суровому стандарту, зачастую многократно заменяя какое-нибудь слово, чтобы удовлетворить настойчивую разборчивость своего слуха». Но это уже из его предисловия к ее первому посмертному изданию.

Мы видели, что осторожно и сугубо приватно пропагандируя поэзию Эмили, Хиггинсон подчеркивал дистанцию между ним и ею, допускал иронию, а порой не стеснялся говорить о ее ненормальности. «Боюсь, что остается справедливым высказывание Мери [жены]: «И почему ненормальные так льнут к тебе?»», - пишет он в письме к сестрам 9 декабря 1873 г. И тут же: «Я прочту вам некоторые из ее стихов, когда приедете». Вероятно, ему случалось и стыдиться своего ни в какие рамки не укладывавшегося увлечения. А с ней говорил совсем в другом тоне: «Вы остаетесь окутанной таким огненным туманом,  что, не в силах Вас постичь, я только радуюсь редким сверкающим искрам»; «Надеюсь, Вы не перестанете писать мне и ко мне обращаться; а я постараюсь говорить Вам правду, и с любовью». Когда он был искренен? Несомненно, в обеих ипостасях.

Заметно, что до некоторого срока интерес к странной корреспондентке у Хиггинсона нарастал. Едва ли не в каждом письме он уговаривал ее встретиться. Разумеется, на его территории, в Бостоне, где он постоянно бывал, – «ведь все дамы приезжают в Бостон». Или в курортном городке Ньюпорте, где Хиггинсоны из-за болезни Миссис Хиггинсон тогда жили. Она отказывалась и приглашала своего литературного друга в Амхерст. В конце концов, он приехал. Приехал специально, хотя редко ездил не по делам. В основном, были поездки с лекциями, главным тогда для него средством заработка. Их встреча произошла 16 августа 1870 года через восемь лет после начала переписки.

О встрече Хиггинсон рассказал в двух письмах жене, написанных – одно в тот же вечер в Амхерсте, а другое – на следующий день на пересадочной станции по пути домой. Они хорошо известны и драгоценны. Из них мы кое-что узнаём о взглядах Эмили, и, главное, о ее способе опознавать поэзию, удивительном, но таком понятном всякому, для кого поэзия всерьез. Расстояние после встречи не уменьшилось: «Эта беседа  оставила наши отношения в очень большой степени такими же, как и до того». Скорее, дистанция даже увеличилась. Эмили осталась для него загадкой, а бытовая оценка «тронутая» укрепилась, если не тогда и оформилась (все упомянутые выше свидетельства такого отношения относятся ко времени после встречи). Снова статья 1891 года: «Несомненное впечатление, которое я вынес, было впечатление избытка напряжения и экстраординарности жизни. Возможно, со временем сумел бы несколько отстраниться от перенапряженных отношений, установившихся между нами не потому, что я этого хотел, но потому, что это ей было нужно. Конечно, я был бы рад привести наши отношения к уровню простой искренности и каждодневной дружбы, но это было совсем не просто. Она была слишком загадочным существом, чтобы разгадать ее в часовой беседе, а интуиция говорила мне, что малейшая попытка прямого допроса заставила бы ее отступить в свою раковину». В одном из упомянутых писем жене находим знаменательное признание, не попавшее в статью: «Никто никогда не забирал столько моей нервной энергии. Сама как ни в чем не бывало, она вытягивала энергию из меня».

Был еще один приезд и еще одна встреча в 1873 году, но уже мимоходом, совмещенная с лекцией в Амхестском колледже. Потом, в 1886 году, он приедет на похороны и прочтет над ее гробом стихотворение Эмили Бронте об отважной душе.

Что же заставило этих разных и все более удалявшихся друг от друга людей продолжать переписку, которая уже ничего не меняла и никуда, как будто, не вела? Хиггинсон в неоднократно цитированной статье пытается дать ответ: «с моей стороны интерес, сильный и даже окрашенный симпатией, но не основанный на каком-либо ясном понимании, а с ее стороны надежда, в значительной степени неоправданная, что я смогу помочь ей в решении непонятной задачи ее жизни».

Сказано точно, и остается понять, в чем она, эта непонятная задача ее жизни, состояла. Что она к тридцати двум окончательно осознала поэзию как судьбу, не подлежит сомнению. Осознала как единственно возможное для нее средство спасения от экзистенциального отчаяния: «Пою, как поет мальчик, проходя мимо кладбища – пою, потому что боюсь». Она просто не могла не петь, как не могла не жить, и не могла петь по заранее разграфленным прописям – просто не получалось. Но когда ребенок родился, если он родился живым, он должен жить, выйти в мир. Письмо миру Эмили не могла не писать, это шло из глубин ее «я», но она и не могла не желать, чтобы это письмо было прочитано. Она выбрала Хиггинсона как человека выдающегося, который может и должен ее прочесть и услышать, выбрала как большого Читателя, который до поры до времени может представлять всех других, заменить собой мир. А потом через него и мир узнает творимые ею драгоценности. А если не узнает, так она явится со своим богатством перед высшим судией, и он простит ее за этот вклад. Впрочем, в высшего судию она не вполне верила, сомневалась. Но в обретение ее богатств миром верила, несмотря ни на что.

Конечно, она играла с Хиггинсоном, особенно поначалу, не была с ним до конца откровенной. Зачем-то сообщает ему во втором письме, что до этой зимы (1862 года) практически не писала стихов, что неправда. Перечисляет любимых авторов и не упоминает любимейшего – Шекспира. Хиггинсон понимал, что она не так уж бесхитростна: он пишет, что от некоторых его вопросов она «уклонялась с наивной ловкостью, которой опытнейшая светская кокетка могла бы позавидовать». В ее первых письмах к нему искренность смешана с иронией и даже мистификацией. «Эмили определенно играла в этих письмах», - говорил впоследствии ее брат. И посмеивался, когда их называли «наивными и доверительными».

Искренней ли она была, когда просила его руководства? Вероятно, сначала да, но подсознательно искала другого. Сколь ни осторожно он пытался ее направлять, она это отвергала – не вообще его руководство, а любое конкретное указание. «Ваша ученица» в конце ее писем дышит не столько послушанием, сколько иронией.

Хиггинсон не вполне оправдал ее надежды. Но все-таки не бросал, продолжал интересоваться новыми текстами. И, в конце концов, сделал то, чего она хотела: взял за руку и вывел в мир. Правда, только после смерти. Наверно, это ее устроило бы. Во всяком случае, и виду бы не подала, что немного разочарована. Эти два человека словно разыгрывали какую-то не ими написанную пьесу. Мистерию, как мы теперь понимаем. И кажется, что не случайно из игры был вовремя удален попытавшийся в нее вмешаться третий участник – Хелен Хант Джексон, просившая у Эмили разрешения быть ее литературной душеприказчицей, если ее переживет. Не пережила: умерла на девять месяцев раньше. Роль душеприказчика была предназначена Хиггинсону, который, как будто, вовсе не собирался эту роль играть.

Жестоко так говорить, но пребывание Эмили вне литературной жизни было, скорей всего, благотворно для ее поэзии. Неизбежное столкновение с тогдашними вкусами, с редакторами и критиками, могло заставить ее вступить в дискуссию, в чем-то уступить, стать чуть-чуть не собой, а то и совсем замолчать. В любом случае ее герметическая свобода была бы нарушена. Хиггинсон сыграл свою роль так точно, как будто, в самом деле, понимал, в чем она состояла. Между прочим, и себе обеспечил живое бессмертие, далеко перекрывающее скромное и честное место, занимаемое им в политических и культурных летописях Америки.   

Он выводил ее из безвестности смущенно и боязливо. Чувствовал себя виноватым, исполнял долг. Ему казалось, что мир не примет, не сможет это принять. Но чудо произошло. И он смотрит на это чудо с недоумением: «Немного было событий в литературной истории Америки более удивительных, чем внезапное вознесение Эмили Дикинсон к посмертной славе, которую только дополнительно оттеняют абсолютно замкнутый характер ее жизни и уклонение от какой бы то ни было литературной публичности».