Хуторок. Автобиографическая повесть

Людмила Дербина
Я люблю Родину… Я очень люблю Родину!
Я нежно болен вспоминанием детства.
                Сергей Есенин

Милая моя Родина… Глухомань, захолустье, сузем… Сладкие слова. Наисладчайшие. Самое мое потайное, колыбельное, сокровенно-родниковое. Здесь пила моя душа восторг жизни, здесь увидели мои глаза дивное многоцветье земли, здесь зарывалась я в глубокий покой созерцания, смотрела и не могла насмотреться, очарованная красотой дикой природы. Как чутко вслушивалась я в умиротворяющий ровный гул соснового бора и с каким сладким замиранием сердца входила я в гущу темного ельника! Сколько звериных троп со следами волков и медведей пройдено мной! Но в мое детское сердце так ни разу и не закрался страх. Наоборот, росло и крепло сознание, что здесь никто не обидит меня. Какая таинственная сила хранила меня? Так ни разу я и не встретила ни одного хищного зверя. Удивительная гармония царила вокруг: ласково светило солнышко, птички распевали на разные голоса, зеленая трава шелестела и отливала блеском. В возрасте трех лет вошла я в лес, и он стал для меня моим вторым домом. В лесу было по-домашнему уютно и потаенно, и там я любила быть одна. Взберусь иногда на самую верхушку какой-нибудь высоченной сосны и обозреваю оттуда лесные окрестности. Это было большим наслаждением. Или с самого утра начинаю проверку ранее найденных птичьих гнезд. Пока обегу все гнезда, понаблюдаю, как там у них идут дела, глядишь, к вечеру вернусь домой. Сначала — яички, потом — птенчики, а потом придешь, а гнездышко уже пустое. И радуешься, что детки уже выросли и — теперь летают где-то. Любила водить в ночное лошадей. Скачешь по лесной дороге, в ушах ветер посвистывает, ветки хлещут по лицу, а грудь так и разрывается от восторга. Вообще, в детстве я была необычайно проворной и никогда не болела. Все застрехи и углы каждой хуторской постройки мною были облазаны и изучены. Мы даже в куклы с сестрой Галиной играли иногда на крыше нашего дома, за что не раз были стеганы вицей. Нивный хутор! Четырнадцать лет был он в моей жизни и снова я хотела бы вернуться туда, но он уже давно перестал существовать, исчез с лица Земли, как многие русские деревни. Нивный хутор! Его называли Нивным, хотя официальное его название было Новый. А Нивным его называли потому, что вокруг были нивы, постепенно зарастающие молодым леском. Некогда, во времена НЭПа они все были распаханы, у каждого крестьянина был свой надел, свой земельный отруб. С образованием колхозов все эти частные наделы были заброшены и хлебные поля превратились сначала в травяные нивы, потом — в молодой лесок, а потом — в густой лес до небес. Моя жизнь на Нивном хуторе пришлась именно на тот период, когда на нивах стал подниматься лесной молоднячок и в этом было особое очарование. Нигде потом я уже не встречала на земле такого уникального очаровательного уголка, такой нежной пленительной природы, как на Нивном хуторе. Хутор состоял из семи хозяйств. Дома друг от друга стояли вразброс метрах в 100–150-ти и чтобы обежать хутор от дома к дому, требовалось не меньше получаса. Ни электричества, ни радио не было. Зимой хутор окутывала вековая тишина. Иногда она нарушалась лаем собаки, да звяканьем колодезной бадьи, но летом красочный зеленый мир взрывался тысячей разных голосов. Все кипело жизнью, от крошечных букашек до всех остальных более крупных существ. Между тем место моего появления на свет вовсе не Нивный хутор, а Ленинград. Я родилась в феврале 1938 года на Лермонтовском проспекте недалеко от Балтийского вокзала в ночь на Сретенье вместе с полуночным боем часов.
Господне Сретенье спустилось на мир младенческого лба, и в книге жизни проявилась моя судьбинушка-судьба.
Мои родители жили в комнате на втором этаже флигеля, что находится во дворе бывшей Николаевской школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, в которой учился в 30-х годах XIX века М. Ю. Лермонтов. Туда привезли меня из роддома, завернутую в красное атласное одеяло, купленное по случаю моего рождения отцом, и я стала жить в квартире 29 по Лермонтовскому проспекту, 54. В семье младшего лейтенанта Дербина уже была дочь Галина и ждали сына, но появилась я. Первое ощущение, которое отложилось в сознании, это было ощущение боли от горчичников, которые жгли меня и которые я пыталась сорвать. Выпрастываясь из шерстяных шарфов, в которые была закутана, я кричала, барахталась, но мамины руки прижимали меня и снова крепко стягивали шарфами. Это ощущение насилия было невыносимо. Мало-помалу в сознании запечатлелась комната и предметы, которые в ней находились. Помню очень высокую дверь. Рядом с дверью черную тарелку на стене, из которой иногда доносились какие-то звуки, лилась музыка, песни. Чуть дальше в углу почти до самого потолка высилась круглая железная печка. У следующей стены стояла широкая железная кровать. Чуть дальше у этой же стены — моя кроватка. Почти на середине комнаты стоял круглый стол. Помню два окна в противоположной от кровати стене, а в простенке между ними — комод. Больше не помню ничего, что там было еще. Из детских игр помню, как играла с соседской девочкой Надей, которая называла меня «Юся кьясненькая», что значит «Люся красненькая» по причине моих рыжих волос. У Нади была игрушка — белое яичко и на нем нарисован цветок. Как оно мне нравилось! Как сейчас вижу его. Совершенно не помню, но знаю по рассказу отца, как однажды сбежала от него на улицу одна. Мать куда-то ушла, а меня оставила с отцом. Мне было года два. Я все время вертелась у двери, открывала ее и пыталась выбежать. У отца были какие-то свои дела с учебой. Он закрыл дверь на крючок, а сам сел за стол с учебниками. Я же тем временем придвинула к двери стул, влезла на него, подняла крючок и открыла дверь. Отец поймал меня уже в сквере у железной ограды. Тогда еще скверик перед зданием буквой «П», где в задумчивости сидит большеглазый бронзовый юноша в мундире юнкера с книгой на коленях, отделялся от проспекта железной оградой. Сейчас ее уже давно нет. Отец был тогда рассержен и напуган. Но вскоре еще один случай произошел здесь же у ограды со старшей Галиной. Она играла в скверике мячом, мяч улетел за ограду прямо под колеса машин. Она кинулась его спасать, пролезла через ограждение на тротуар, но тут кто-то из прохожих остановил девочку. А задумчивый юноша в юнкерском мундире грустно смотрел со своего пьедестала на наши детские игры, как смотрит и сейчас на игры других детей. Таким образом, первые три с лишним года прошли у меня под сенью памятника Михаилу Юрьевичу Лермонтову. Именно здесь, в этом здании провел он два года своей жизни (1832–1834 гг.), обучаясь военному кавалерийскому мастерству. Здесь были классные комнаты, а на верхних этажах находились спальни для юнкеров. В двух флигелях за главным зданием были квартиры преподавателей и школьной обслуги. Были и конюшня с роскошными откормленными лошадьми, и манеж, где проходили уроки верховой езды. Не все выдерживали муштру, не все соответствовали высоким требованиям школьного устава. Много отсеивалось. Но кто выдерживал неимоверно тяжелые месяцы до присяги, того ждала блистательная военная карьера, где высоко ценились прежде всего воинский долг и честь мундира. Юноша с задумчивыми карими глазами все выдержал и стал мужественным офицером, метким стрелком, ловким наездником, храбрым воином, но самое главное, великим поэтом России.
О, Лермонтов! Тогда во младенчестве я еще не могла знать твоих стихов, наслаждаться их магией, этой дивной музыкой, исторгнутой из глубин твоей великой души! Но уже в двенадцать лет я выучу наизусть не только некоторые отдельные стихи, но и поэмы «Мцыри» и «Песню про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова». Более сильное впечатление моего ленинградского детства осталось от машин. Я их боялась. Особенно больших с закрытым кузовом, т. е. грузовых. Когда темная громадина с ревом двигалась прямо на меня (так мне казалось), все внутри меня сжималось от страха. И еще навсегда запомнился вкус «эскимо». Дивный вкус «эскимо» на палочке! До трех лет я совершенно ничего не говорила кроме одного слова «никак». Тревожились о том, что я так и буду немая. Что бы мне ни говорили, я отвечала одним словом «никак». Потом вдруг в один день заговорила чисто, целыми фразами, и родители успокоились. Старшую сестру Галину 1936 года рождения крестили в Свято-Троицком соборе, что на Измайловском проспекте. Я же осталась некрещеной. Отец к тому времени хоть и не был еще партийным, но несомненно разделял атеистические взгляды коммунистов. Было такое время, когда стыдились крестить в храмах своих детей. А те из коммунистов, кто осмеливался крестить своего ребенка, еще и подвергались наказанию. Это были страшные годы сталинских репрессий. Наступил июнь 1941 года. В это лето мы с матерью и сестрой должны были поехать в гости к бабушке в Вологодскую область. Вечером 21 июня отец посадил нас на поезд, а сам возвратился домой и лег спать. Кто знал, что больше мы никогда не возвратимся в нашу комнату, что отец, уснувший в мирное время, будет разбужен тревожным телефонным звонком войны. В четыре часа утра ему позвонили из штаба полка: «Дербин! Война!». Отец не поверил. Была мысль, что это обычные учения и что его разыгрывают. Звонивший не собирался шутить: «Срочно в штаб!». Через десять минут отец покинул комнату (тоже еще не знал, что навсегда), чтобы мчаться на полковой машине в Красное Село в штаб полка. Через два месяца он еще заглянет сюда, но то, что называлось нашим жилищем, ужаснет его и больше он сюда не придет. В наш дом попадет бомба, начнется пожар, будут человеческие жертвы. Пожар будут тушить, вещи выбрасывать из окон, а потом увозить их на какой-то склад. По утверждению отцовой сестры Сони, которая тоже жила в Ленинграде, именно в наш дом попала первая бомба, сброшенная фашистами на Ленинград. Во всяком случае, наш дом пострадал во время самых первых бомбежек Ленинграда. Это несомненно. А мы в ту роковую ночь уезжали все дальше на восток, а когда доехали до Вологды, узнали, что началась война. Там на какое-то время мы и застряли на вокзале. Вдруг все поезда пошли на запад. Мать все еще думала, что мы едем в гости к бабушке Александре Васильевне, а оказалось, что уезжали от войны, от блокады, от смерти. Вот так мы днем 22 июня оказались в Вологде у Горбатого моста. Оказывается, здесь же, недалеко от Горбатого моста на улице Ворошилова жил тогда пятилетний Коля Рубцов. Кто знал, что именно в Вологде через тридцать лет так страшно пересекутся наши судьбы. Но тогда, в первый день войны еще детьми мы оказались рядом, в одной точке России, еще и не догадываясь о существовании друг друга. Где-то через двое суток от Вологды сформировали состав на восток, и мы пробирались под вагонами через рельсы к этому составу. Помню страшный пыхтящий паровоз, огромные красные колеса прямо у меня над головой, помню недетское ощущение тревоги. От Вологды мы поехали на северо-восток до Вельска, с Вельска нужно было добираться машиной-попуткой до Верховажья, районного центра, а дальше неизвестно как еще одолевать тридцать километров до бабушкиного хутора. На какой-то подводе нас довезли до деревни Шиловской, что недалеко от Вельска по верховажскому тракту. Мы сидели на обочине дороги, мать голосовала машинам, но никто нас не брал. Все машины шли, груженные под завязку, да еще брать женщину с двумя детьми в кузов на верхотуру никто не рисковал. Мать уже отчаялась, не знала, что и делать. Но вдруг с шофером одной затормозившей машины она разговорилась. Тот поинтересовался, чьи мы и откуда едем. Выяснилось, что мы семья Дербина Александра Николаевича. — Сашки Дербина?! — воскликнул шофер. —  Да мы же с ним друзья! Этим все решилось. Шофера звали Павел Бречалов. Он залез в кузов, мешки из середины передвинул, перекидал по краям, сделал углубление в центре кузова и посадил туда нас. Сверху еще накрыл брезентом, и мы благополучно доехали до Верховажья. Там уже полным ходом шла мобилизация на фронт, и тут мы опять застряли. Все двигалось к райцентру, не было ни машин, ни подвод, чтобы ехать дальше. Помню дождливый пасмурный день, реку, лодку, в лодке людей. Мы переправлялись на другой берег Ваги. Видно, шел ремонт моста или его достраивали. Через два дня за нами прислали подводу с Нивного хутора от бабушки Александры Васильевны из колхоза «Красная звезда». Память выхватывает из тех дней вечер, закатные лучи освещают избу. Мы уже на хуторе у бабушки. По лавкам вдоль стен сидит много людей: женщины, дети, бабушки. Сквозь тихий говор чаще всего слышится одно слово: «Война… война…» Но что это такое война? Своим детским разумом я поняла, что это что-то очень плохое. Все вокруг были печальны, тревожны, многие плакали. Я еще не знала, что на свете есть смерть, что все люди смертны, что все проходит. Так, с огромного горя моей Родины началось мое детство на лесном вологодском хуторе. Теперь я понимаю, что истинно счастлива я была только там, в дивной стране моего детства. Я до сих пор остро помню все запахи, краски, звуки, всю красоту глухомани, таинственность диких суземных урочищ. С тех пор я люблю одиночество. С утра до вечера я была совершенно свободна, никто и ничто не стесняло меня, я была предоставлена полностью самой себе. Больше уже никогда в своей тяжкой скитальческой жизни не буду я так наслаждаться свободой, как в детстве. Шла война, но она была где-то далеко. С самых первых дней жизни на хуторе я все время, как себя запомнила,бегала, играла одна где-то в кустах, в лесу, в поле, на меже. Мимо хутора пролегала большая проезжая дорога. Шесть домов хутора находились по одну сторону дороги и лишь один Марфин дом стоял за большими елями по другую сторону дороги. Уже на следующее утро после приезда убежала в ольшаник около нашего дома, потом дальше, дальше и оказалась у дома за елями по другую сторону дороги. А от дома тропинка сквозь кусты, а в кустах птички на ветках скачут, чирикают, песни распевают. И вдруг я услышала звяканье колокольцов на дороге. Выбегаю к большой дороге и вижу: из-за поворота на нескольких лошадях в повозках едут дядьки. Мне запомнились их румяные лица, но были они печальны. Мужчины ехали молча, и было в этом что-то необычное, настораживающее. Только скрипели колеса и звенели под дугами колокольцы. Откуда было знать мне, ребенку, что полчаса назад в соседней деревне они только что простились с родными, только что отголосили их жены, только что оторвали они от себя малых деток, в их ушах так и остался надрывный плач матерей. Каким-то недетским чутьем я поняла, что они едут на войну. Но я еще не знала, что едут они умирать, что они могут умереть. Я никогда еще не видела мертвых людей. Смолк звук колокольцов, и я опять побежала в ольшаник. Там было интересно! Зеленая трава, а в траве цветы белые, красные. Какие-то жучки, паучки ползли, копошились. Слабый ветерок чуть шевелил листья, а вверху было голубое, голубое небо! Прекрасный мир! Все было в нем хорошо, уютно, тепло, нестрашно. В первое же лето были пройдены и изучены мной все кусты на хуторе и в ближайших его окрестностях. Оползаны в полях все межи, где я объедалась земляникой, хохлушей (поляникой), и в первое же лето мы убежали с сестрой за четыре километра в соседнюю деревню Заручевну по глухой зимней дороге к своей второй бабушке Марии Семеновне. Когда шли лесом, то боялись волков. Уговорились смотреть зорко по сторонам: одной в одну сторону, другой в другую. Когда прибежали в деревню, то нам не обрадовались. Наоборот, заругали, что убежали без ведома матери. Шел сильный дождь, у крыльца бежали потоки воды, размывали песок. И так вкусно пахло мокрыми листьями черемух, берез! Все вокруг дышало необыкновенной свежестью и какое-то радостное веяние пронизывало воздух. Оно коснулось и меня, и я помню, как это сильно меня поразило. Я на всю жизнь запомнила только этот момент из нашего пребывания в деревне. Нас быстро, в тот же день отвезли на хутор, а дома на хуторе нам показали вицу, которой нас будут стегать, если убежим еще раз. На хуторе я любила просыпаться по утрам под сипенье сепаратора бабушки Александры. Спала я в горнице с матерью на широкой кровати. А у стены сзади кровати был установлен сепаратор. Помню белые круглые алюминиевые бачки, бабушку, управлявшуюся с сепаратором. Бабушка заливала в сепаратор молоко, а оттуда выливались по разным бачкам уже сливки и обрата. Потом бабушка заболела, и сепаратора не стало. В первый год жизни на хуторе со мной еще как-то нянчились, даже брали на руки, помогали одеваться. На рубашку обязательно одевался лифчик, обычно фланелевый, с пуговицами по бокам. На пуговицы прикреплялись резинки с петельками, которые держали чулки. Потом одевалось платье. Я помню почти все свои платья из детства. Это были ситцевые, сатиновые (ластиковые) в основном с цветочками. Как только появлялся лоскут ткани, предназначенный мне на платье, я донимала мать каждый день своими просьбами: «Мама, сошей! Мама, сошей!» Наконец, мать не выдерживала, ставила на стол швейную машинку, брала в руки кусок ткани. У меня от радости прыгало сердце. Тут же быстро происходил раскрой и действо начиналось. Я любила смотреть на это, мурашки по коже ползли от удовольствия: «Ведь это мне шьется новое платье!» Лет в шесть мать сшила мне сарафан в полоску из домотканого портна с оборкой по подолу. Лопотина крепкая, за сук зацепишь — не порвется. А самые первые сарафаны нам с сестрой сразу же по приезду на хутор сшила мать из черной сатиновой рубахи отца. Из другой его розовой рубахи мать сшила нам по кофточке. И сразу же повезла нас фотографировать к Покрову в деревню Урусовскую (Костылиху), где располагался сельсовет. Фотографировал нас Мальцев у стены своего дома, муж будущей моей учительницы по немецкому языку Павлы Васильевны Мальцевой. Через несколько дней он ушел на войну, откуда уже не вернулся. На войне погиб и сын Павлы Васильевны. Она осталась совершенно одна и всю дальнейшую свою жизнь учительствовала в школе. Какую свою беду несла в себе эта женщина мы, дети, конечно, не задумывались. Была у нее собачка, маленькая, черненькая, по имени Марсик, который провожал ее в школу и встречал из школы. Павла Васильевна Мальцева за заслуги в области образования была награждена орденом Ленина.
ДОМ–СТРАННИК
Мой прадед Сергей Дербин был мельник. У него была мельница на речке Тялово (Кьялово), что впадает под деревней Столбихой в реку Кулой. Мельница стояла недалеко от деревни Заречная Выставка. Там же был и его хутор со всеми хозяйственными постройками. Семья у прадеда была большая: две дочери и два сына. О прабабушке неизвестно ничего. Она умерла довольно молодой, и прадеду Сергею пришлось жениться второй раз на Александре Артемьевне Несговоровой с Костылихи. Там она жила у попа в работницах. Дом у прадеда был большой, двухэтажный, из крепких бревен; два переда нижний и верхний, середка, зимовка, клети, поветь, хлевы, гумно, амбар, баня и все, что нужно для жизни. Но все постройки были перевезены в деревню Заречная Выставка. Какая на то была причина, неизвестно. В каком году произошло переселение тоже никто не помнит. Вероятно, когда подросли дети. Сестры вышли замуж, женился старший брат Семен, который ушел из дома к жене. Моего деда Николая взяли в солдаты. Есть фотография, где он молодой в военной форме сфотографирован вместе со своими сослуживцами в городе Кронштадте: «Кронштадт. Павловская. Новая фотография». Фотография принадлежит примерно к 1907–1908 гг. Невольно думается о том, что мой дед Николай бывал в Андреевском соборе и мог видеть Святого праведного отца Иоанна Кронштадтского, слышать его проповедь, мог дотронуться рукой до его ризы. Как все удивительно! Со смертью жены дом моего прадеда окончательно опустел, вот он и перебрался в деревню поближе к людям. Когда возвратился со службы сын Николай, его как-то быстро женили. Взяли девицу Александру из деревни Дьяконихи из семьи Кононовых, а по прозвищу Микитят. Из детей в семье было пять девок и два парня. Александра была не старшая и не младшая: моложе сестры Анны и старше Раисы и Клавдии. Самым младшим был брат Александр, по прозвищу «худя», прозванный так за свою худобу и слабое здоровье. Александра была старше мужа Николая лет на шесть. В 1909 году у них родилась дочь Мария, в 1910 году — сын Александр, в 1914 году — дочь Афанасия (Соня). Уже после революции, в годы НЭПа, когда снова, как при Столыпине, проводилась политика переселения на хутора, Николай Сергеевич задумал зажить опять уединенной хуторской жизнью, как жил в детстве. За пять километров от Заречной Выставки, в суземе, при слиянии речек Горловины и Чинжи на невысоком взгорье было облюбовано место под хутор Засметанно. Самой главной причиной переселения была нехватка земли. Земельный надел в деревне был мал, хотелось раздолья, размаха, чтоб никто не стеснял, не мешал. В 1925 году начали переселение в Засметанно. В третий раз пришлось разбирать дом, по бревнышку перевозить на лошадях все хозяйственные постройки, перегонять скотину. В Засметанно дом поставили уже в один этаж. Все его окна смотрели на лес. Нужно было освоить 27 га земли вместе с покосами. Метрах в ста от дома выстроили огромное гумно. Никаких наемных работников не было, справлялись своей семьей. Была налажена жизнь своим безмерным трудом. Семья зажила в достатке, была радость своего мира, удовлетворение от хозяйствования на своей земле. Но радость продолжалась недолго. Начались колхозы, началась политика выдавливания, сживания крепких крестьянских хозяйств со своих наделов. Моего деда не раскулачили только по причине того, что его сын Александр служил в Красной Армии. Но наложили твердый налог. Были свезены горы зерна, льна, тонны мяса, центнеры сливочного масла. Но товарищам все было мало. Если хозяин справлялся с налогом, на следующий год его увеличивали. В конце концов дед понял весь цинизм власти, плюнул на все и приехал в Ленинград к сыну. Целую зиму 1938–1939 годов работал дворником, но разве для него, природного пахаря, человека от земли, это была работа? Кто-то сверху пустил в распыл его богатырскую силушку, отбил руки, наплевал в душу, вырвал его из родного привычного мира. Дело его жизни рассыпалось в прах, жизнь для него в какой-то мере потеряла смысл. Произошло великое опустошение души. Весной он сильно заскучал по своим двум старухам, которых оставил в глухом Засметанно. Собрался уезжать. Было начало лета. Моя мать, его невестка, лежала с нами обоими в это время в больнице. У нас с сестрой обнаружили какую-то кишечную палочку. Дед пришел к нам в больницу проститься. Он посмотрел на нас через стеклянную дверь, дальше его не пустили, и ушел. Вышло так, что простился с нами навсегда. Николай Сергеевич доехал до деревни Заручевны и там запировал. Друзья, родня — всех надо было повидать, со всеми поговорить, отвести душу. Он умер в гостях у своей свояченицы Настасьи, сестры своей жены. Уснул, сидя за столом, положив голову на руки… До своих любимых старух он так и не доехал. Оставалось всего пять километров до хутора Засметанно. Это было лето 1939 года. Деду было не больше пятидесяти одного года. После смерти деда жизнь на хуторе Засметанно замерла, почти совсем остановилась. Две старухи кое-как превозмогали смертельную тоску, оплакивая Николаюшка. В хозяйстве оставили одну корову да несколько овец. Из колхоза пригнали с десяток телят, чтобы старухи выкармливали их. Так сказать, трудовая повинность. Александра Васильевна зиму 1938–1939 гг. еще жила надеждой, что возвратится из Ленинграда Николай, возвратится хозяин, но после того, как овдовела, ждать было некого. Дети давно разлетелись из дому. Александр и Соня жили в Питере. Ближе всех была Маша, выданная замуж на Нивный хутор. Это и решило дальнейшую судьбу дома. Летом 1940 года дом был перевезен на четвертое место, на Нивный хутор. У Марии к тому времени было уже четверо детей. Зять Михаил, перевозивший дом, невесело заметил: «Не везет этому дому, везут и везут его с места на место». Но Нивный хутор был еще не последнее место нашему дому. Тогда, в 1940-м году половина хозяйственных построек так и осталась в Засметанно. Перевезли один перед с середкой, хлев и амбар. Доживающим свой век старухам уже не нужны были ни гумно, ни конюшня, ни сарай. Летом 1941 года приехали мы, и дом приютил нас на целых 14 лет. В 1955 году наша семья переехала в Архангельскую область, в город Вельск. Отец продал дом за 300 рублей племяннику Леониду, сыну Марии Николаевны. В хрущевские времена, когда началась так называемая централизация, укрупнение колхозов, когда целые деревни исчезали с лица земли не то, что хутора, дом на пятое место был перевезен в деревню Урусовскую (Костылиху). Там он стоит и поныне у старого кладбища, где покоятся его старопрежние хозяева: Сергей, Николай и Александра Дербины. Он стоит именно у того самого угла кладбища, где они похоронены. Старый дом в конце концов после долгих странствий пришел снова к ним, своим любимым, и остановился у их ног теперь уже навсегда. Найдется ли в России дом, который был бы перемещен с места на место целых пять раз?! Едва ли. А может быть, дом сам хотел этого? Может быть, в нем жил бродяжий дух? Или, может быть, дом был гоним? Действительно же, в судьбе нашего дома отразилась вся нестабильность и шизоидность советской власти: НЭП, сталинская коллективизация, хрущевская централизация. Разорялись крестьянские хозяйства, ломались человеческие судьбы. В судьбе нашего дома отразилась вся трагическая участь русского крестьянства в советский период, гонимого, всячески притесняемого и, наконец, ликвидированного как класс. Конечно же, самый тяжкий удар деревне нанес Хрущев. Люди не хотели уезжать с насиженных мест, их насильно переселяли. Часть людей уехала в города, другая часть переехала в другие деревни, ближайшие к центральным усадьбам. А в бывших деревнях пустели, зарастали бурьяном поля, кустарником затягивались сенокосы, оскудевала российская хлебная нива.
РОД КОНОНОВЫХ
Моя бабушка по отцу Александра Васильевна Кононова была родом из Дьяконихи, что в километре от деревни Урусовская. Семья у них была многодетная, одних девок было пять: Анна, Александра, Анастасия, Раиса, Клавдия, сыновья Андрей и Александр. Семья была работящая, строгих правил, как большинство крестьянских семей в России. На таких семьях и держалась матушка Россия. Понятие чести, достоинства, трудолюбия прививалось с младенчества. В семье было пять дочерей и ни про одну и птичка не пропела, чтобы где-то  в чем-то постыдном была замечена. Особенно строго обстояло дело с девической честью. Потеря девической чести была равносильна смерти. Потеряла честь — умри. Страшным позором считалось на Руси потерять свою девственность до замужества. А в замужестве страшным грехом убить в своем чреве ребенка (сделать аборт). Вот и жила, и крепчала Русь. Здоровые женщины рожали здоровых детей столько, сколько Бог дает: по пять, по шесть, а то и десяток бывало, и больше. Всем места хватало под солнцем. Все пять сестер Кононовых достойно вышли замуж. Старшая Анна отдана была в Гнилуху за Степана Нефедовского, Александра — в Заречную Выставку за Николая Дербина, Настасья — в Заручевну, Раиса — в Орехову за Александра Антуфьева, младшую Клавдиюшку увезли далеко на Пакшеньгу, километров за сорок от Вельска. Во времена продразверстки прислали в Кулое-Покровскую волость отряд красноармейцев хлеб из крестьян выколачивать. Случился в этом отряде Капитон Суханов с Пакшеньги, молодой молодец, хорош собой, статен. Приглянулась ему Клавдиюшка, бойкая смазливая девчонка с янтарными глазами. Еще была молода-молодехонька и замуж бы рано. Но не уйдешь от судьбы. И ей Капитошка по душе пришелся, влюбилась безоглядно. Так все сестры Кононовы были выданы замуж один раз и на всю жизнь. Четыре старших сестры потом овдовели, вдовицами доживали, а младшая Клавдиюшка нарожала кучу детей и умерла еще молодой, до сорока. У Раисы муж Александр с клеймом врага народа сгинул в сталинских лагерях. Осталась с троими детьми. У Настасьи муж был глухонемой. Детей у них не было. У Александры и Николая, как я уже упоминала, было трое: Мария, Александр и младшая Сонюшка. Александре пришлось долго жить в семье отца, замуж была выдана уж где-то лет в двадцать шесть. Долго ее не сватали неизвестно по какой причине. Властолюбие, бранливость обнаружились в ней, наверное, уже в замужестве. А так была хорошая, послушная дочь, работящая, чистоплотная. Рассказывали, что Александра не одно лето ходила на заработки пешком в Ярославскую губернию. Работала там все лето, рядилась каждый раз за сорок рублей. Работала всегда у одних и тех же хозяев. Понравилась как работница. Все сорок рублей по возвращении передавала потом из рук в руки своему отцу. Путь был далек. Как Санюшка шла, чем в дороге питалась? Может быть, хозяева не отпускали без пропитания, но деньги приносила домой все до копеечки. Истовость в работе отличала всех сестер Кононовых. Анна Васильевна, бывало, рассказывала про себя: «Идешь с работы, косточки не болят, значит, худо поробила. А если уж идешь и все-то косточки до одной ломит, так уж довольнехонька я — много сробила, день не зря прожила». Лет десять назад, в какое-то лето ездили мы с вельской родней в Козье за груздями. И была среди нас москвичка, внучка Раисы Васильевны Валентина; Валя работает в типографии. Зашел разговор о ее работе. И она сказала: «Меня бабушка Раиса учила всегда хорошо работать, где бы и что бы ни делала. Так что на работе у меня всегда порядок, бабушку я не подвожу». Настасья была бездетна, и муж у нее довольно рано умер. Она взяла на воспитание своего племянника Павла, сынишку брата Александра, который жил в Дьяконихе в пяти километрах от Заручевны. Павлик и в школе учился, и лето проводил у тетки Насти. После окончания семилетки уехал в Ленинград в ремесленное училище, а после его окончания всю жизнь проработал слесарем в одной и той же организации. Тетка Настасья давно умерла, да и Павел в сентябре 1996 года в возрасте шестидесяти четырех лет умер. Была я на поминках, и жена Павла Валентина Михайловна рассказала, в какой строгости он воспитывался у тетки Насти. Сама она все время была в работе и Пашке спуску не давала. Однажды он не помыл посуду (забыл, не успел), но когда это тетушка обнаружила, то так разошлась, что Пашке пришлось убегать к отцу. А Настасья бежала за ним с вожжами все пять километров. О вспыльчивости и настырности Настасьи ходили легенды. Однажды пришел к ней налоговый агент. Был такой Федя по прозвищу «два яйца недоимки». Так он ей надоел, что однажды она встретила его с топором. Открыла ворота, а топор всадила в порог: «Подойди-ко только! Дармоед, нероботь! Только и знаешь народ грабить! Подойди-ко, подойди! За порог тебя не пущу больше!» Федя уже убегал от нее под угор, а Настасья еще вдогонку ему кричала и топором в сердцах изрубила жердину в прясле. Бабушка Александра Васильевна никогда не забывала, что хозяйка в доме она и вела себя соответственно. Бабушка постоянно кого-то бранила, была кем-то или чем-то недовольна. Маме от нее сильно доставалось. Сначала мать терпела, а потом отговаривать стала: «Маменька, что ты меня попрекаешь углом да куском хлеба? Куда мне деваться с двумя девками? Не по своей воле к тебе приехала. Война…» Я была ребенок, но меня бабушка Александра тоже почему-то невзлюбила. Невзлюбила и все! Ни разу не помню, чтобы она погладила меня по рыжей голове. Любила она старшую Галинку. «Галюшка вся в нашу породу», —  говаривала она. А я ей была как чужая. Все вкусненькое совалось Галюшке, Галюшке все прощалось, все ласковые слова предназначались для Галюшки. Когда в сорок четвертом бабушка серьезно заболела и отец повез ее в Ленинград на операцию, бабушка оставила маме мешок зерна со словами: «Вот два пуда ржи для Галюшки». Обо мне речи не было. Конечно же, я чувствовала ее отношение ко мне и никогда к ней не ластилась. Я всегда помню себя от нее на расстоянии. Я смотрела на бабушку всегда как бы со стороны, но всегда с большим интересом. Она меня как бы не замечала, смотрела, как на пустое место, и, как ни странно, мне это нравилось. Создавалось ощущение независимости, даже полной свободы. Мне интересно было наблюдать за бабушкой, за выражением ее лица, за ее руками, занятыми какой-то работой, и я нисколько на нее не обижалась. Она никогда не окликала меня, не заставляла что-то делать. Если я куда-то убегала, она меня не спохватывалась, если появлялась, на меня, как говорится, ноль внимания. А мне особенно нравилось смотреть на бабушку, как она пьет чай. Каждое утро и вечер на столе пыхтел медный ведерный самовар и стояла кринка пережаренного (топленого) молока с пенкой. Ни чая, ни сахара не было. Но в заварном чайнике все время заваривали сушеный малинник. До сих пор помню этот вкусный малиновый чай с топленым молоком и мягким пшеничным хлебом. Бабушка вешала себе на шею полотенце и начинала чаепитие. Из чашки разливала чай в блюдце. Блюдце ставила на три пальца правой руки и так пила. По лицу бабушки уже струился пот ручьями, а она все пила и пила, утираясь полотенцем. После чаепития бабушка как-то даже добрела и пока никого пе ругала. Но такое благодушие длилось недолго. Всех виноватей была ее свекровь Александра Артемьевна, старая бабушка, как мы ее звали. Ту она заедала. Даже помню, как ругаясь, ткнула ей в лицо пучком лучины. Бедная бабушка убегала к Марьюшке, там спасалась не один день от сварливой невестки. Но опять возвращалась. «О, дудка! Набегалась?! Кто тебе там рад?!» Александра Артемьевна была из рода дудкичей (деревенское прозвище). Вот и терпела всю жизнь это прозвище «дудка». Тогда детским умом я не догадывалась об этой великой безответной смиреннице Александре Артемьевне Несговоровой. Пусть ей земля будет пухом и помянет Господь ее во Царствии своем. Только два года была она в моей жизни, но какой свет оставила мне на всю мою жизнь! Бабушки старой как бы и не было. Ее было не слышно, говорила она очень мало. За нее говорили ее добрые, какие-то сострадательные глаза, теплые шершавые руки, в которые она меня часто заключала, гладила по голове, по щекам. Всю жизнь она только работала и всю жизнь ею распоряжались другие. Об истории ее жизни я знаю очень немного. Родом она была с Костылихи. Смолоду была в работницах у местного священника. И это длилось долгие годы. Безотказная работница везде успевала по хозяйству. Попадья похваливала ее: «Саня, ты молодец! Но ты, Санюшка, летай, как птичка, по дому, ходи на одних-то перстиках, чтоб тебя и не слыхать-то было». И Санюшка старалась во всем угодить матушке. Но случился с Санюшкой грех, тот страшный позор, что хуже смерти. Родила мальчонку не будучи замужней. Павлом назвали. Павел Алексеевич Несговоров. Не знаю, где он воспитывался, но впоследствии закончил лесотехническую школу в Вологде. Его жена Мария Владимировна Несговорова всю жизнь учительствовала в Вологде. Сын Володя закончил вологодский пединститут, увлекался шахматами. Умер еще молодым в начале семидесятых годов. Александру долго ли, коротко ли выдали замуж за овдовевшего Сергея Дербина в Заречную Выставку. Было большое хозяйство: двухэтажный дом, полный двор скота. И Санюшка впряглась в работу на всю оставшуюся жизнь. Все дети Сергея уже разлетелись, при доме оставался сын Николай. Он привел в дом вторую Александру. Было это событие году в 1908. Их первенец дочь Мария родилась в 1909 году. Николай Сергеевич отличался необыкновенной физической силой, щедрым сердцем, добрым нравом. Рассказывали, как он один вытащил из речки застрявшую там вместе с телегой лошадь. В своем хозяйстве у Дербиных было обычно две лошади. В двадцатом году с полей гражданской войны в Кулое-Покровскую волость пригнали табун лошадей и стали раздавать их по крестьянским хозяйствам на откорм. Николаю Дербину досталась Дашка. Худая, изможденная, высокая, как островь, копыта — по шапке. При знакомстве с новым хозяином она сорвала с его руки рукавицу-голицу и тут же ее съела. Так была голодна. Долго в хозяйстве Дербиных тянули рабочую лямку два мерина Карько и Сивко.
ОТЕЦ
14 июля 1910 года не пришла с пасьвы коровушка. А уж солнышко совсем к закату идет. Пошла молодая Александра ее искать за Крылатку в дальние наволоки. А была тяжелая, уж на той поре, что и родить надо. Вот и прихватило ее под кустиком. Помаялась долго ли и родила парнишку. Так и вспоминаются есенинские строки: «Родился я с песнями в травном одеяле…» Коровушка сама пришла, а хозяйки нет. Пошла старая Александра искать молодую. А та уж сама себя обрядила, сына в свою рубаху завернула. Идет из лесу, парнишку в беремени несет. Радости-то было! Старая взяла парнишку, переложила себе в передник. Так и домой пришли. — Дедко! Слава Богу, парнек родился, — сказала старая Александра деду Сергею. Парнишку назвали Александром. Мама Саня стала звать его Шурой, Шуркой, бабушка чаще называла Олей, Олюшкой. Шурка рос очень озорным, проказам его не было конца. Но его все так любили, что все ему прощалось. Годов до шести бегал он в длинной холщовой рубашонке без штанов. Коровушкам от него доставалось, когда шли с пасьвы улицей по длинному выгороженному коридору. Он их встречал и вдогонку пулял камушками, не только пулял, но и громко ругал их с матерком, подражая взрослым. Возвращаясь межой с покоса, увидела это мать. Нарвала крапивы, окликнула сыночка: «Сынок! Иди-ко ко мне, дам чего-то!» Доверчивый сынок немедленно прибежал. Мать подняла ему рубашонку, настегала крапивой по заднему месту: «Вот так, сынок! Вот так! Не тронь коровушек! Не тронь никогда! Понял, сынок?!» Сынок понял и больше коровушек не обижал. В семь лет пошел Шурка в школу. Учился средне, особенного пристрастия к учебе не испытывал. Мать и бабушка его особенно и не принуждали. Жалели дитятка. Бывало, зимой бабушка придет утром со двора: «Ой, ой, крещеные, мороз-от какой! Олюшка, не ходи сегодня в школу-то. Больно студено сегодня». А Олюшка и рад. И не пойдет. А если на улице метель метет, бабушка опять запоет: «Ой, бутора ноне, так и вьет, так и вьет. Не ходи, Олюшка, в школу, всего тебя забуторит». Олюшка довольнехонек. Годам к восьми Шурка был уже неплохой помощник в хозяйстве. Отец — за плугом, Шурка — с бороной. Отец — с косой, Шурка с граблями. А на лошади — с трех лет. Шурке было лет десять. Были с отцом в поле. Отец пахал. И так случилось, что отца куда-то позвали: «Сынок, посмотри тут, я скоро вернусь, пусть Сивко постоит, не надо распрягать». Отец ушел, а Шурка надумал сам пахать. Встал за плуг, руки пришлось поднять вровень с головой, чтоб за ручки плуга захватиться. Пахаря из-за плуга-то не видать. Понукнул Сивку. Сивко и пошел бороздой. Шурка сноровистый, сильный, но ведь все равно еще ребенок, при заворотах на меже тяжело приходилось. Когда отец вернулся, у Шурки уж полоска спахана ражовенькая1. Удивился отец: «Сынок, уж не ты ли пахал?!» «Я!» — отвечал Шурка бойко. Отец еще больше удивился и похвалил Шурку: «Ты у меня молодец! Расти, сынок! Будем землю вместе пахать». Так и пошло с той весны двадцать первого года. Крестьянский сын к четырнадцати годам стал уже полномощным мужиком в хозяйстве. Пахал Шурка в основном на Сивке. Бывало всякое. Сивко отличался неуживчивым характером. С ним все время надо было держать ухо востро. Во-первых, он кусался. Вот так ни с того, ни с сего, если что-то не по нраву, возьмет и куснет. Даже своих из хозяйской семьи. Про чужих вообще говорить не приходится. Где-нибудь в дороге на кормежке всех предупреждали, чтобы к Сивку не приближались. К тому же он был необыкновенно упрям. Пока работает, работает. Не захочет — с места не сдвинется, хоть убей. Что-нибудь везет, идет с возом по дороге и встанет. И все. Пока не настоится сколько надо, дальше не пойдет. Однажды Шурка пахал на нем. Еще и устать бы не устал Сивко, немного спахал, но он встал в борозде. Шурка и так и сяк его уговаривал, кричал на него, стегал по бокам — бесполезно. А рядом на своей полосе управлялась соседка Ольга Акимовна. Она и посоветуй Шурке: «Добежи домой, возьми шило, прибей его к палке, да кольни его под хвост — пойдет как миленький». Шурка так и сделал. Одной рукой — за ручку плуга, другой этой палкой с шилом как засадил Сивке в ляжку, Сивка рванул… Постромки сразу оборвал, и это спасло Шурку от увечья. Потом Сивку еле поймали. Был случай, когда доверчивого Шурку обманули мимо проезжавшие цыгане. Шурка пахал на Карьке недалеко от дороги. Вдруг видит: идет к нему цыган, шагает прямо по пашне. А на дороге остановился весь цыганский обоз. Цыганята повыскакивали с дрог, горланят, бегают вокруг повозок. Не знал Шурка, что цыган еще с дороги приметил сильную бодрую лошадь, Шуркиного Карька. Приметил и подростка за плугом. Подошел к Шурке, стал ему зубы заговаривать. Но первым делом в зубы Карьке посмотрел: «Парень, давай меняться лошадями! У меня есть хорошая лошадь, не хуже твоей, даже лучше». Шурку любопытство разобрало: «Ну, дак покажь твою лошадь». Пошли с Шуркой лошадь цыганскую смотреть. «А вот бери эту вороную кобылу, смотри какая толстая, брюхатая. Она тебе жеребушку принесет, две лошади будет вместо одной!» Тут еще цыганки подскочили, стали наперебой расхваливать кобылу, и Шурка незамедлительно согласился. Выпряг Шурка Карька, жалко стало доброго мерина, но уговор надо выполнять. Завел в оглобли брюхатую кобылку, запряг. Начал пахать, а сам думает: «Вот я своих обрадую, выменял кобылу, да еще берёжу! Жеребенок будет». Но кобыла все радостные Шуркины мысли вскоре оборвала. Кобылу в борозде шатало в разные стороны, борозда пошла кривунами, плуг она тащила рывками. Спохватился Шурка, да поздно. Выпряг кобылу, домой приехал еще до павжны. Дома никого не было, кроме бабушки. Александра Артемьевна как увидела Шурку на чужой лошади, запричитала: «Олюшка, шо ты, батюшко, эдакое сотворил? Где Карько? Куды ево девал?» Шурка все бабушке рассказал, как было дело. Бабушка всю лошадь хорошенько осмотрела и в зуб заглянула.— Олюшка, да какая же она берёжа?! Она старая, брюхо-то большое от старости у ей. Шо ты отцу-то с маткой скажешь? Ой, ой, горе-то какое! В какую сторону цыганы-те поехали? Нада догонить! Поймать басурманов». Шурка знал, в какую сторону поехали цыгане и уже к вечеру догнал их в лесочке за Половицей. Увидел их балаганы растянутые, костер пылающий, цыганят гомонящих и Карька понурого над охапкой свежескошенной травы, привязанного на длинной веревке к сосне. Как уж вызволил Александр своего Карька, но вызволил, правда, не без урона для самого себя. Весь исстеганный цыганской ремельницей домой уж приехал к полночи. Об этом случае в семье старались не вспоминать. Но Николай Сергеевич не раз, вздыхая, говаривал сыну: «Слишком ты доверчивый, сынок. Жизнь она такая, порой надо быть осторожным». Александр, Шурка, Олюшка рос сильным, красивым, с русым волнистым чубом, с открытым взглядом чистых серых глаз. Толстые, с детской припухлостью губы, но резко очерченные, говорили о добродушии и бесхитростности его характера. Но упрямый подбородок уже заявлял о силе воли. Набирался силушки от щедрой своей земли русский крестьянский сын. А впереди… впереди… Но пока что в России был НЭП. Был какой-то указ советской власти расселять крестьян на хутора, брать новые наделы земли, и многие клюнули на эту приманку. Николай Сергеевич не был исключением. Захотелось опять, как в детстве, зажить уединенной хуторской жизнью. Да и надел земли в Заречной Выставке для растущей семьи был маловат. Хотелось простора, приволья, была силушка своя немереная, взрастал сынок. А дочери (ясное дело) — в девках не засидятся. И вот где-то году в 24-м надо было определиться с местом переселения. Сначала Николай Сергеевич хотел взять надел на хуторе Тефтеньга. Там уже кто-то был из переселенцев. Поехали с другом Семеном смотреть место. Дело ответственное, тонкое. Николай сказал: «Ну, што, Семен? Если земля будет пахнуть пшеницей, то жить мне на Тефтеньге! Если гробом — не живать!» Пропахали борозду. Николай Сергеевич поднес землицу на ладони к носу, понюхал, сказал: «Гробом пахнет». Так решилась судьба хутора Засметанно. В том же 1924-м начали Дербины разработку лесного участка в пяти километрах от Заречной Выставки в глухом суземье за Сметанной лягой на берегу речки Горловины на невысоком холме. Пахла та земелька пшеницей. Спилили ельник, березняк обыкновенной пилой (тогда пилы «Дружбы» не было). Стволы — на постройку, да на дрова, сучья сожгли, Жаровками1 выкорчевали пни и огромные груды пней сожгли. Называлось это — «прятать новину». Четырнадцатилетний Шурка уже работал в хозяйстве как полномощный мужик. А когда в 1925 году переехали на хутор Засметанно, пятнадцатилетний Шурка плотничал вместе с отцом и рубил все хозяйственные постройки наравне с другими мужиками. Дом из Заречной Выставки перевезли. Из верхнего второго этажа сделали перед (летнюю избу), из нижнего — зимовку. Из избы-середки построили хлевы, конюшню, сенники. На озадках дома построили баню, двор (улицу) утрамбовали глиной, вырыли колодец, погреб. Метрах в ста от дома построили огромное гумно. Пол гумна был настлан из широких плах, некоторые доходили до полметра шириной. Строили надолго, крепко, истово. Осенью 25-го уже сбили из глины печи, по первому снежку стали их протапливать. Однажды не захотелось Николаю Сергеевичу возвращаться домой в деревню, запозднился, да уж и тут новая печь, теплая. Решил переночевать на месте. Все уехали в деревню, а он остался. Постелил на печь шубу, лег, стал задремывать, но еще не спал. Вдруг слышит, как со скрипом открывается дверь, входят двое, останавливаются напротив устья печи. Один другого спрашивает: — Капусту будем солить? Другой отвечает — Еще рано. Николай слышит шаги одного в шомыше (закуток между печью и стеной). Кто-то шарит рукой по стенке печи и радуется теплу: «А-а-а-а!» Встает на приступку, лезет на  печь. У Николая Сергеевича волосы на голове зашевелились. Он отмахнулся рукой: «Уйди! Уйди!» Рука ощутила что-то мохнатое. И сразу все сгинуло. Тишина. Наверное, Николай перекрестился, не без того. Но был он не из робких. Испугался основательно, но никуда не сбежал. Встал, обошел дом. Никого нигде нет, лег спать. И проспал до утра. Наверное, это были Хозяин с Хозяйкой, раз у них шел разговор о солении капусты. Все непросто в этом мире. Еще осенью новину вспахали, засеяли озимовой рожью. На лето весь хутор утопал в высокой густой ржи. Накатило хлеба, намолотили зерна, засыпали закрома. Две лошади, да несколько коров, да стадо овец. Со всем хозяйством управлялись своей семьей. Машенька уже в невесты выходила, Шурке — пятнадцать, да Соня еще мала была — одиннадцать лет. Две Александры не разгибались от работы. Сам хозяин Николай со своей лешевой силой готов был горы ворочать, не то что лес. «Хозяйство вести не лапти плести», —  говаривал он. Зажили широко, вольготно. Будни работали, праздники праздновали. Любили попировать, людей угостить. Хоть и на отшибе был хутор, а гостей бывало много. Гуляли и два, и три дня. А кто и неделю жил. Пиво варили сами, водку покупали. Хлеб свой, мяса вдоволь, молока — хоть купайся. Всей земли с покосами было у Николая Дербина 27 га. Сами пахали, сеяли, жали серпами, на гумне молотили снопы, пряли, ткали, шили одежду: из холста — рубашки, сарафаны, из овчины — шубы. Из кожи шили сапоги, из шерсти валенки катали. Как назвать этих людей, как их именовать? У меня для них есть только одно название: богатыри. Русские богатыри! Года через три натурального хозяйствования в Засметанно Николай Сергеевич говаривал сыну: «Сынок, я тебя помещиком сделаю!» Но год великого перелома решил все. В 1928 году Машу отдали замуж на Нивный хутор за Михаила Астафьева (Шаровича). Было ей девятнадцать лет. Из семьи ушла незаменимая работница. Александру восемнадцать исполнилось и захотелось ему посмотреть мир. Соне же было всего четырнадцать лет. Она была домашней девочкой, младшенькой, мезонькой, как называли в северных деревнях самых младших детей в семье. Ее жалели и баловали. Правда, была одна грустная история, когда мезоньку Соню отпустили из родного дома в няньки к родне. Тетушка Клавдия с Пакшеньги, уже обремененная кучей детей, попросила сестру Александру отдать тогда еще двенадцатилетнюю Соню понянчить ее ребятишек. Было это в 1926 году. Сонюшку увезли далеко-далеко на Пакшеньгу, в чужую деревню, посчитай за 130 верст от родного крыльца. Сколько она там пожила в няньках, не знаю. Только приехали как-то на Пакшеньгу в гости ее родители (дело было на Масленицу), и Сонюшке нестерпимо захотелось домой. Когда поехали они обратно, бежала она за санями, кричала, чтобы домой взяли, плакала. Не взяли девчонку. Сами плакали, жалели дочку, а не взяли. Надо было слово держать, данное сестре Клавдии. Дома рассказали про Соню, плакали все, а шестнадцатилетний Шурка решил про себя: «Все равно сестру вызволю из нянек, все равно уведу!» Конечно же, родители не позволили бы ему это сделать самовольно. Но настало лето и Шурка пошел пешком на Пакшеньгу вызволять сестру. Привел-таки Соню домой, вызволил. Наверное, шли они, как братец Иванушка с сестрицей Аленушкой, только братец здесь был старший. И он, как старший, всю жизнь опекал сестру Сонюшку. Где-то году в 1929-м собралась из деревень бригада парней на заработки на Мезень, лес грузить на баржи. А Шурке давно хотелось на волю, посмотреть другие края. Николай отпустил сына не очень охотно, но понял: не удержать. В Мезени стал Александр пробовать свою хуторскую силушку. На спор поднимал неподъемные для других грузы. Не понимал: то ли доски трещат на спине, то ли спина. Молодой республике ой как нужен был молодой задор в работе, энтузиазм масс, так сказать. Простодушный и доверчивый Шурка выкладывался на работе как мог. Поигрывал силушкой днем, а вечером резался в карты с другими парнями, такими же, как он. Играли на деньги, да так азартно, что бывало и ночи не спали. Все заработанные денежки тут в основном и спускались. Сколько он привез по возвращении денег отцу неизвестно, но любимой сестре Сонюшке привез подарки: два шелковых платка — малиновый и желтый — и шелковое платье цветочками. Как она их любила носить! Уже будучи старухой, все вспоминала о подарках брата: «Одену шелковое платье да малиновый платок и — в деревню на игру. Радость так и распирает. Казалось, что все на меня смотрят». Соня уродилась красавицей, но всю жизнь простеснялась своих веснушек. Темноволосая, с тяжелой густой косой, с большими карими глазами, вся она: и лицо, и тело, было усыпано мелкими коричневыми конопушками. И в этом была особая прелесть. А она комплексовала, стеснялась, на лице вытравляла крапинки, но каждую весну они были на своем месте. В 1930 году, когда всю молодежь из деревень уже без передыху стали выгонять то на сплав, то на лесозаготовки, Соня взяла и уехала в Ленинград в няньки. Нянчила маленькую Кирочку в Новой деревне у хозяйки Марии Герасимовны. Очень полюбила эту девочку Кирочку. Убиралась в комнате, выносила горшки, мыла полы. Хозяйка нарадоваться не могла на здоровую деревенскую девушку, жизнерадостную, ласковую, работящую. Мать провожала Соню, плакала, жалела, а напоследок дала строгий наказ: «Если честь потеряешь, вот на этом пороге сама тебе голову отрублю». Вот с таким наказом и уехала Соня в огромный город Ленинград. Но Соня знала, что в Ленинграде проходил срочную службу в армии ее дорогой брат, ее защитник и покровитель, потому и не страшилась большого города. В страшные годы блокады Дербин отправит сестру по ледовой дороге жизни и она благополучно достигнет нашего тихого, заваленного снегами хутора. Итак, в начале тридцатых жизнь на хуторе Засметанно переменилась. Дети разлетелись. Начались колхозы. Не забывали и хуторян-одиночек. Только что налаженное, набравшее мощь хозяйство уже теснили враждебные силы, уже нависали над ним грозовые тучи. Пощады ждать не приходилось. Рубили под корень. Мало того, Николая Дербина могли запросто раскулачить. Зажиточный крестьянин, владевший 27 гектарами земли, где ни одна сотка не пропадала, а была любовно обихожена и обласкана, приносившая баснословные урожаи зерна, где каждый наволок расчищен от кустарника, чтобы ничто не мешало размаху косы в сенокосную пору. Даже речка Горловина красовалась и весело журчала под хутором Засметанно, потому что каждую весну после паводка прочищалась от всякого наносного мусора. Николая Дербина не раскулачили только потому, что его сын служил в Красной Армии. Но без конца рыскали какие-то уполномоченные, искали спрятанный хлеб, считали поголовье скота, агитировали в колхоз. Николай Сергеевич от колхоза отнекивался. Нарушать с таким неимоверным трудом налаженное хозяйство было немыслимо тяжело. Тогда же вышел указ: всех оставшихся вне колхоза сопротивленцев-единоличников обложить твердым налогом на все основные виды сельскохозяйственной продукции. Многие годы возил в район Николай Дербин зерно, лен, сливочное масло, мясо, шерсть. Но с каждым годом налог становился все непосильней, а свои годы клонились к пятидесяти. Две старухи, две Александры выбивались из сил, сохраняя хозяйство. Пришлось продать одну лошадь. Держать двух лошадей было уже ни к чему. Выбор пал на Сивку. Да и провинностей за ним слишком много накопилось. Хоть и в годах был, а не переставал кусаться. Продали этого привередливого мерина в Терменьгу за сорок километров. Увели Сивку. Примерно через неделю рано утром хозяйка, открыв ворота, увидела Сивку у крыльца. Он терся головой об угол крыльца, а из печальных глаз текли слезы. Хозяйка заревела в голос сама, обняла Сивку за шею. Как он шел эти сорок километров, дорогой ли или напрямую бездорожьем, через суземы и болота, неизвестно. Но дело было сделано. Сивку опять увели на Терменьгу.
МАТЬ
Род моей матери Нины Прокопьевны Некрасовой по отцу происходит так же, как и род Дербиных, из крестьян. У крестьянина деревни Дуравинской (Заручевны) Иллариона Некрасова в конце XIX века была многодетная семья: трое сыновей и две дочери. Сыновья Василий, Прокопий, Михаил, дочери Евлампия и Манефа. И Василий, и Михаил были женаты на местных девицах, а сын Прокопий уехал на заработки в Санкт-Петербург, где в начале века женился на Крошонкиной Марии Семеновне, бывшей в услужении у каких-то знатных сановников. У старшего брата Василия была дочь Александра, у Михаила были дочери Анна, Александра, Евгения, сыновья Федор и Иван. У Прокопия с Марией родилось шестеро детей: Николай, Ермолай, Александр, Нина, Клавдия, Семен. В деревне всех трех сыновей Иллариона называли — братья Нарионовы. Сестра Евлампия была выдана замуж в Осташево в деревню Павловскую в богатую семью. У них был даже кожевенный заводик небольшой, что впоследствии было главной причиной для раскулачивания. Манефа была выдана в Кувалдину. Дочь Василия Александра была выдана замуж недалеко, в деревню Большой двор. Дочери Михаила одна за другой были выданы: Анна на Козлиху за Никанора Васильевича, Александра в Дьякониху за Павла Антоновича, Евгения в Осташево на Подволочье за Ивана Матросенка. Все они потом были раскулачены. Сын Иван был женат на Александре Алексеевне от Степичевых. Федор женат был на Анне из Воронихи. Мария Семеновна Крошонкина родом была с Псковщины из многодетной семьи. Уже будучи старухой, вспоминала свою старшую сестру Глашу и брата Семена, который писал стихи. Девочкой отдали ее в огромный город Петербург в услужение богатым людям. Она выучилась грамоте, много читала, особенно любила стихи. Удивительно, но она знала наизусть не только многие стихи Некрасова, Сурикова, Дрожжина, но и длиннющие сказки Пушкина. Где-то в начале века она вышла замуж за почтового работника Прокопия Некрасова. Как они познакомились или их познакомили, не знаю. Первенец Николай родился у них в 1903 году. К 1917 году у них родилось шестеро детей. Не случись революции, семья так бы и продолжала жить в Петербурге. Но в голодный 1918 год, когда рушились самые основы миропорядка, когда наступил большевистский хаос, кровь и разруха гражданской войны, оставаться в Петербурге с малыми детьми было невозможно. Как-то семье удалось доплыть на пароходе до Котласа. А из Котласа добраться до родной деревни отца. Братья Прокопия выделили его семье из крепкого крестьянского хозяйства зимнюю избу с огромными полатями, корову и лошадь. Не успели наладить жизнь, как в 1919 году умирает глава семьи от воспаления легких. Вскоре скарлатина уносит жизнь младшего Сенечки, а сестренку Клашу на всю жизнь оставляет глухой. Семья после смерти отца так и не выбилась из бедности. Было свое хозяйство, был земельный надел, но все равно жили тяжело. Изнашивалась одежда, на старших парнях все горело, как на огне. Все уже было штопано-перештопано. На новое денег было взять негде. И тогда Мария Семеновна взяла еще надел земли на Меховице у Синего камня. Лес спилили, пни выкорчевали. Все делалось вручную: пила, топор и жаровок. Пни стаскивались в кучу и сжигались. Отсюда выражение — «палить новину». Затем новина распахивалась и засевалась. Братья работали истово, десятилетняя Нина носила братьям еду к Синему камню. Участок на весну засеяли льном. И накатило! Лен вырвали, обмолотили киями, масла нажали, а из стеблей напряли ниток, наткали полотна, да одежды нашили. Немного легче стало. Младшего Шурку отдали в ученики к сапожнику. Вещи, которые еще оставались от питерской жизни, променивались в соседних деревнях на продукты. Однажды поздней осенью пошли Мария Семеновна с Ниной в Осташево выменять хоть кое-что из еды. Там в деревне Павловской жила и богатая сестра Прокопия, тетка Евлампия. У них был кожевенный заводик. Обменяли вещи на продукты и остались ночевать у тетки Лампии. А наутро вдруг ударил мороз. Землю сковало, она покрылась морозным инеем, все кругом побелело. А Нина босая. Домой идти не меньше семи километров. Не нашлось у богачей хоть каких-нибудь худых опорков. Так и пошла девчушка босиком. Шли они домой и плакали, горек был хлебушек этот. Бежала босая маленькая девочка по мерзлой кочкастой земле, леденели ножки, и болью исходило материнское сердце Марии Семеновны. А мне все кажется, что девочка еще бежит по заиндевелой дороге, ранит о затверделые острые шипы свои ножки и нет конца ее страданию. Мамочка моя! Я плачу… В деревне Столбиха, где десятилетняя Нина стала жить в няньках, был такой случай. Хозяин с хозяйкой были на работе. Нина укачивала ребенка в зыбке и тут же на лавке уснула сама. Пришла хозяйка на обед, постучалась, никто не открывает. Прошла через двор в сени, зашла в избу. Видит — ребенок спит, и нянька спит. Женщина покормила ребенка грудью, перепеленала, и он уснул опять. Хозяйка была добрая женщина и не стала бранить няню: «Что делать? Няня сама ребенок!» С тринадцати лет Нина уже работница в поле с серпом и косой. Одним летом жила в работницах и выжила за работу серую кобылку. А тут и братья жениться стали. Брат Ермолай ушел на Вагу в животы и серую кобылку с собой увел в качестве приданого. Нина в четырнадцать лет уже была высокая стройная девушка, белолицая, русые коски вразлет. В 1925 году лето работала у Ламовых, своих же деревенских. Ужинать сядут, хозяин молодой Сашка что-нибудь смешное говорит, шутит. Нина больше хохочет, чем ест. А бабушка Александра Сергеевна очень добрая была. Уж спать все лягут, а она Нине хоть кусок пирога да принесет, сунет под подушку: «Ешь! Ведь не наелась, протрыщилась. Наш Сашка що? Похохотать любит». Тогда еще никто не знал, что Нина будет невесткой родного брата Александры Сергеевны Николая Сергеевича Дербина. В пятнадцать лет в одну зиму Нина бегала к Покрову на обучение швейному делу к местной знатной швее Евгении Николаевне Гостевской. У Федора Абрамова есть такая героиня, тетушка Иринья, которая обшивала все окрестные деревни, переходя из дома в дом со своей швейной машинкой. Именно так, переезжая из деревни в деревню, переходя из дома в дом, весь свой век трудилась Евгения Николаевна. Но и не просто трудилась, она совершала, можно сказать, ежедневный подвиг. Красавица Евгения от рождения была инвалидом. Вместо ног у нее были кривые короткие палочки и на них она могла передвигаться только по комнате. Синеглазая, с густой русой косой, всегда веселая, жизнерадостная, в каждый дом, где останавливалась на шитье, приносила с собой и мир, и свет, и радостные приятные хлопоты сотворения обновок для всех желающих. Моя мать всю жизнь питала к ней самые нежные чувства. А сейчас, когда ее не стало, часто бывает у нее на могилке, поминает добрыми словами свою учительницу. Вот уж поистине это была та жизнь, которая без остатка отдана людям. В нашем доме на Нивном хуторе Евгения Николаевна тоже шила, и я помню ее. Помню, как меня поразило, когда она, спустившись с табуретки, начала проворно ковылять, помогая руками своим как бы подвернутым ногам. На мгновенье мне стало страшно, но когда она, обернувшись, полыхнула смеющимися синими глазами, такой ясной, ободряющей улыбкой, страх тут же исчез. В пятнадцать лет Нина уже самостоятельно сшила себе блузку из розового сатина с круглым отложным воротничком. Очень ей шла эта блузка. Розовый цвет нежно оттенял белую шейку Нины, а на спине — вразлет две русые коски до пояса. Успешно шли дела и у брата Александра. Он шил уже не только тапки, но и ботинки. Сшил и сестре Нине полусапожки на каблучках. Радости сколько было у Нины! А тут еще Нину взяли работать на маслозавод учетчицей. Грамота у Нины была небольшая: три класса и «коридор» начальной школы, но и сложностей в работе особых не было. Зато тут Нина могла и молочка попить, и сметанка иногда перепадала. К шестнадцати годам расцвела девка — кровь с молоком, никакого изъяна, не красавица, но хорошенькая. Парни заглядываться стали. Но сталинские пятилетки уже были на подходе. И началось: то лесоповал, то лесохимия, то лесосплав. Женился старший брат Николай. Привел в дом невестку Анну. Девка работящая, дюжая, но скупая, прижимистая оказалась. Своим не разбросается. Сразу же пошли дети. Нина оказалась как бы лишней в семье брата. Некому было заступиться. Все лесозаготовки, все сплавы прошла девушка с нежной шейкой. Денег почти не платили за работу, давали скудный паек. Ни одежды, ни еды, а работа тяжелая. Обычной пилой вдвоем пилили толстые дерева. За день в снегу по пояс набродятся, все вымокнут, вернутся в бытовку и обсушиться негде. Кто успел первый к печке, то хорошо. Никаких столовых не было. Кормились своим, каждый сам по себе. У кого родители более-менее справные, у того и крупки было вдоволь, и маслице, и картошка. Но у Нины неоткуда было взять. У брата своя семья. Вот и перебивалась девка, как могла. А однажды могло случиться непоправимое. Парень, с которым спиливали дерево, как-то зазевался, и пошло дерево в другую сторону, туда, где Нина была. Но успела она отбежать, дерево хлобыснуло на землю и задело Нину верхушкой. Все равно некоторое время лежала без памяти. Все обошлось, видно, в рубашке Нина родилась, все равно счастливая, невредимая осталась. Женихи у Нины были, но видно, не судьба за тех женихов замуж выходить. Богатым и невесты богатые предназначались. Про Нину говорили: «Хорошая девка, но из бедного житья». Очень полюбил Нину Коля Некрасов из их же деревни из богатой семьи. Но их семью раскулачили, сослали на Мезень. Перша, продавец из Осташева, сильно прибивался к Нине, но был ее намного старше, да и рыжий был, страшноватый. Нина прожила в девках до января 1935 года. А тут чему быть, того не миновать. На побывку приехал домой на хутор Засметанно Александр Дербин, старший сержант, статный красавец, кудри темно-русые из-под фуражки выбиваются крупными кольцами. А Нина после лесозаготовки на Келаревой Горке тоже оказалась дома. Встретились на игре в деревенском клубе. Дербин пошел Нину провожать. Зашли к Ламовым, к родной тетке Александра. Там повечеровали. Дербин Нину приобнял. А когда вышли от Ламовых, на крыльце вообще прижал ее к перилам, да так нахраписто, что Нина не на шутку испугалась. Вырвалась от него и побежала, а он ей вдогонку крикнул:
— Завтра жди! Приеду за тобой! — Приедешь, так приедешь. А и не приедешь, так не овсом и кормлен! Таков был ответ Нины. Недели за две до этого вечера видела Нина сон. Заходит она в сенцы с крыльца и видит: с повети бежит к ней с ножом Дербин. Она скорей в дверь избы. Дверь на железный крючок заперла и побежала через избу в горницу. Не добежала. Дербин так рванул дверь, что железный крючок с воем взвился в воздух и вонзился в дверь горницы, и в это же мгновенье нож Дербина вошел ей в спину. Тут в ужасе и проснулась. Рассказала сон своей кумушке Раисе. Та сказала в ответ: — Замуж за Дербина выйдешь. В детстве учились в одном классе, в юности ничего такого не было, что можно было бы назвать любовью. У Дербина была пылкая любовь с учительницей Лизой, что квартировала у Нарионовых в мезонине. Но не судьба, видно. Ну, а Нина нравилась, конечно, так издали, но и только. Все решил один вечер. Дербину пора жениться приспела, а Нине замуж выходить. Уж такой родной и желанной показалась ему в тот вечер своя деревенская девка, что понял: «Жена». Назавтра Нина ждала и не ждала. Такое непонятное было состояние. Дома никому не сказала. О таком не говорят. Не приедет — на смех поднимут. Но так знобко было с утра, ни то ни се. Будешь готовиться к встрече, будут допытываться: кого ждешь? Но во второй половине дня, в третьем часу увидели в окно: остановился Карько с хутора Засметанно, а из саней вышел Николай Сергеевич, отец Александра. Нина сразу же закрылась в горнице. А Николай Сергеевич вошел, поздоровался и сел на лавку вдоль по половицам. Так сват садится. Сноха Анна и догадалась. Вызвали из горницы Нину. Сноха Анна начала хлопотать с самоваром. Николай Сергеевич сказал: «Чай без вина, так пейте без меня». — А вина-то нет, не ждали гостей, — о твечала Анна. Нине было стыдно, неловко. — Никуда я не поеду, —  сказала она. И опять ушла в горницу. Пришла сестра Николая Сергеевича Марья Сергеевна Липиха. Стала Нину уговаривать. — Милая, надо ехать. А то Шуре будет позор, что ты отказалась. Да и тебе нехорошо, сама опозоришься, что договор не соблюла. Раз договорились, надо ехать! И Нина согласилась. Сборы были недолгие. Сходила Нина на поветь, собрала свое нехитрое приданое, завязала в узел и — в сани. Вот повезли невесту в Засметанно, что в пяти километрах от Заручевны. Ехала с ними еще сватья тоже Марья Сергеевна Астафьева, свекровь Маши. Нине грустно, страшно. Сидит и плачет. А тетка унимает ее: — Не реви, девка! Не медведь дерет, мужик берет. Приехали уж затемно, как раз к ужину. На крыльцо с хлебом и солью вышла встречать молодую будущая свекровь Александра Васильевна. Нина поцеловала хлеб, поклонилась в пояс свекрови и попросила у нее разрешения называть ее маменькой. Так раньше в северных деревнях невестки называли свекровей. Был праздничный ужин. Веселились, шутили. Одна невеста чувствовала себя неуютно, ежилась от чувства какого-то стыда, вдруг осознав столь быструю перемену в своей жизни. Еще вчера еле вырвалась из объятий парня, а сегодня он уже твой муж — не вырвешься. Наутро молодых отправили за сеном в ближайший наволок, что у речки Горловины под угором. Молодица только там вздохнула полной грудью. Молодой муж был настроен игриво: больше объятий да поцелуев, чем работы. Но воз наклали большой пахучего зеленого сена. Отец встретил у крыльца, посмеиваясь: — Что долго, сынок? Мы заждались вас к обеду. Старухи тоже были в хорошем расположении духа. Ревнительницы девической чистоты удостоверились в невинности невесты и все были довольны. Через неделю Дербин возвратился в часть, а служил он в Ленинграде, уже женатым человеком. Нина уехала в Архангельск повидаться с матерью и братом Александром и сообщить им о своем скоропалительном замужестве. А когда приехала к мужу в Ленинград, им дали проходную комнатку во флигеле на Лермонтовском, 54. Быстро пролетели четыре предвоенных года до финской зимней войны. Впереди предстояло Дербину осилить три страшных войны, три погибели, из которых он выйдет израненным, но живым. А Нине снова вернуться на хутор к свекрови уже с двумя детьми и снова пахать, косить, чертоломину ломить, уезжать в длительные обозные поездки в Тотьму, Тарногу с краюхой черного хлеба за пазухой, обогреваясь кипятком на постоялых дворах. После войны семья вновь воссоединилась, но с хутора пришлось в 1955 году переехать в Вельск. Деревня рушилась, вскоре началась хрущевская централизация, с лица земли исчезали не только хутора, но и целые большие деревни. И этот удар для деревни оказался пострашнее коллективизации 30-х годов. Началось дикое запустение земли: не засеваются поля, зарастают кустарником луга и наволоки, дерзко, в наглую расхищаются леса. Что же будет с Россией дальше?
ХУТОР НИВНЫЙ
Хутор Нивный состоял всего из семи дворов. Но совсем недавно я узнала, что Нивный являлся как бы объединенным хутором из других единоличных хуторов: Марфин хутор, Шарович хутор, Сенин хутор. Каждый из этих хуторов имел свое собственное гумно. Потом в силу жизненной необходимости пристроились еще три дома: дом второго сына бабушки Марфы Александра, дом Алексея Шаровича, брата дяди Миши, и, наконец, в 1940 году был перевезен наш дом с хутора Засметанно. Из шести домов в 1941 году мужчины ушли на фронт и вернулись потом только трое: мой отец, дядя Миша и дядя Алеша. В доме Марфиных, который стоял за большой дорогой, за темными елями, отец умер еще до войны. В нем жили теперь бабушка Марфа, сноха Марья и дети: десятилетний Вася и семилетняя Валюшка. В следующем доме жила Марья Козлишанка (ее называли так потому, что она выходила замуж из деревни Козлиха). Она была второй женой Александра, сына Марфы (первая Таисья умерла еще до войны). Теперь она осталась с двумя девочками: падчерицей Ниной и родной дочкой Маней шести лет. Следующий дом, что стоял у самой кромки леса за березами, был дом Марьи Сениной, двоюродной сестры моего отца и тети Маши. Она осталась с пятью детьми: Коля, Зоя, Валентин (Тинко), Сашка и Бориска. Старшему было двенадцать, младшему три. В самой середине хутора стояли близко друг от друга дома братьев Михаила и Алексея Астафьевых (Шаровичей).
Нивный хутор
Тетя Маша осталась тоже с пятерыми детьми: Леонид (Ленко) одиннадцати лет, Александр (Санко) восьми лет, Веня, Коля и Зоя, совсем еще младенец. Жена Алексея Анна осталась с двумя детьми: Борис пяти лет и Галя двух лет. Несколько поодаль от этих домов стоял дом моей бабушки Александры Васильевны и было нас теперь в нем пять душ. Еще поодаль от нашего дома, самый крайний стоял дом Лелиных. Бабушка Леля (Лелиха) осталась с молодой невесткой Анной, родной сестрой Марьи Козлишанки. Ее муж Иван, только-только успевший жениться до войны на Анне, тоже не вернется с войны. Вот таково было население хутора на конец июня 1941 года. Четыре Марьи, две Анны, да моя мама Нина — вот основной рабочий костяк, тягловая сила на весь хутор. И на весь хутор был один старик, отец Михаила и Алексея, Александр. Ему работы хватало: топорище к топору сделать, веник связать, корзину сплести и прочее, и прочее. Старух на хуторе было пять: бабушка Марфа, Марья Сергеевна — мать Михаила и Алексея, у нас две бабушки, бабушка Лелиха. Подрастали наши маленькие мужички: Васька Марфин, Колька Сенин, Ленко и Санко Шаровичи. Это были еще дети, но они считались уже большими. Их детство кончилось с началом войны. Именно этому поколению рожденных в начале тридцатых годов пришлось вынести на своих неокрепших плечах непомерную тяжесть военных лет. Учиться им было некогда, надо было работать. Кто-то из них уже доучивался потом в вечерних школах, на заочных отделениях. Пролетело лето сорок первого года. Никаких похоронок на наш хутор еще не приходило. Но в разговорах взрослых стало упоминаться слово «блокада». От отца из Ленинграда изредка приходили письма-треугольники и в каждом письме он писал о каком-то загадочном железном кольце, которое они все равно разорвут со своими боевыми товарищами. Я долго не могла понять, что это за кольцо. У нас на крыльце на входных воротах было огромное железное кольцо, за которое всегда брались руками, чтобы открыть дверь. Но никто не пытался его разорвать. Однажды в сильный мороз я его лизнула, и мой язык к нему прилип. Боль была обжигающей, а когда я все-таки оторвала язык от кольца, на нем остался лоскут моей кожи. Блокада мне представлялась таким же железным кольцом, только огромнющих размеров. А еще отец писал про каких-то фашистов: «Мы будем биться до последней капли крови, но все равно прогоним фашистов от стен города Ленина!» В блокаде остались и тетя Соня, и тетя Лиза, двоюродная сестра отца и тети Сони, дочь тетки Раисы Васильевны. Но однажды случилась большая радость. Приехала тетя Соня. Оказывается, отцу удалось отправить и Соню и Лизу на большую землю по ледовой дороге жизни. Им повезло. Машина, на которой они ехали, не провалилась под лед, не попала под бомбежку. Тетя Соня рассказывала о страшном голоде, о постоянных бомбежках, обстрелах, о гибели людей. Отец, который сам голодал, иногда приходил к сестре пешком от Нарвских ворот на Петроградскую сторону и всегда приносил ей буханку хлеба. Отрывал от своего пайка. Соня плакала, просила его больше этого не делать, поскольку ей все равно умирать. Однажды отец в ответ на ее слезы грохнул кулаком по столу: «Сестра! Будем жить! Будем жить, сестра! Рано нам умирать!» Соня работала на мясокомбинате и страшно голодала. Как-то из кармана ее довоенного халатика просыпалось на пол несколько горошин. Со слезами радости собирала она их на полу. Но вскоре пришла настоящая беда. На участке, где они работали с подругой, в одной из бочек в уголке было обнаружено граммов двести кишок, горсточка кишок как бы утаенных девушками. С работы не просто уволили, им грозил трибунал. Какой-то начальник их спас. Уничтожил все их документы вместе с трудовыми книжками: «Знайте, вы тут никогда не работали!» Тетя Соня привезла из блокадного города баян и патефон с пластинками. На складе, куда были вывезены наши вещи, выброшенные из горящей квартиры, она ничего не нашла. Тогда ей дали взамен патефон и баян. Единственной музыкой моего детства была музыка с довоенных патефонных пластинок. Это «Риорита», «Тайна», «Пеструха», «Я помню наши встречи», «Челита», «Карамбонелла». Голоса Клавдии Шульженко, Леонида Утесова знакомы мне были с детства. Но каждый день я слышала другую музыку, дивную музыку природы. Зимой — завывание ветра в трубе, летом — шум дождя, голоса птиц, гул леса, шелест листвы, раскаты грома в грозу. Еще я делала свою музыку. Когда уходила в лес за грибами или ломать лист для овец, при мне всегда был обычный столовый ножик. Иду, побрякиваю ножиком о корзинку, он издает тонкий занывающий звук, а я мурлыкаю какую-нибудь песенку, где-то слышанную. Все шесть домов на хуторе я уже давно обежала и во всех что-то нашла для себя интересное. У Марфиных в горнице на стенах было много картин. Я любила прибегать в Марфину избу летом и смотреть на золотистые круглые бревна, из которых она была сложена. Особенно в солнечную погоду они блестели и, казалось, источали духмяное сосновое тепло. Но потом я неизменно переходила в горницу и рассматривала разные картины. На одних из них были изображены люди в широких одеждах с кривыми саблями. Все они устремлялись куда-то в едином порыве (вероятно, это были сцены из персидских войн). Но на одной из картин красовалась царская семья. Бывало, как только прибегу к Марфиным, сразу же иду смотреть царскую семью. Очень красивые девочки- царевны в голубых и розовых платьях с пышными бантами на боках. Сама царица вся в жемчугах, с короной на голове, красавец-мальчик с ясными чистыми глазами и царь с орденами на груди. Значит, в сороковые годы, спустя двадцать с лишним лет после революции где-то в русской глубинке еще преспокойно висели картины с изображением царской семьи и никто на них не покушался. Помню, с бабушкой Марфой я очень подружилась. Потом, когда я подросла, мы часто с ней вместе пасли овец. Бабушка Марфа всегда мне что-то рассказывала из своей прежней жизни. Но чаще всего она любила повторять один и тот же рассказ о пожаре в их деревне, когда она была еще незамужней девицей: «Были мы в поле, вся наша семья. Ой, ой, вот и видим: идет перевала, поднимается эка страсть из-за леса-то! Все так и засинело. А витер-от, витер-от так и свищет! Эдакое началось! Как сосвитиет, да сгремит, да с градом! А потом и увидели — деревня горит! Пока бежали, уж половина деревни занялась». Довольно долго жили они вчетвером, пока Василия в армию не взяли. После войны сноха Марья ослепла полностью. Но и слепая всегда была занята какой-нибудь работой. В основном она пряла. Тянула и тянула нитку из кудели, крутила веретено и никогда ни на что не жаловалась. Так и жили Марфа и Марья со своими детьмиподростками, которые полностью уже были впряжены в крестьянскую работу. Но больше всего я любила бывать у своих ближайших соседей Лелиных. Там была бабушка Ольга (Леля, Лелиха). Сын Иван вскоре погиб на войне, и они куковали вдвоем с невесткой Нюрой. Я любила залезать у них на печь и рассматривать на потолке картинки. Весь потолок был оклеен листками из книг. На одной из картинок был нарисован кудрявый мальчик. Одной рукой он подпирал свою щеку. Я подолгу рассматривала этого мальчика, мне хотелось узнать, о чем он думает. Потом мне сказали, что это Пушкин. Лелины садились обедать и звали меня к столу. Я шустро спрыгивала с печи и с готовностью усаживалась за стол. Потом эта детская беззастенчивость с возрастом прошла. Как меня ни упрашивала Нюра, я не садилась за стол. Стеснялась. Надо сказать, что семья наша не бедствовала, как другие семьи. У бабушки Александры Васильевны была корова Пеструха, стадо овец и, что самое главное, запас хлеба еще с хутора Засметанно. Как-то она сказала: «Хлеба еще годов на восемь хватит». Мы ели караваи, пшеничники: сметанные поливахи, шаньги, политые маслом и посыпанные толокном, витушки, губники (пирожки с ягодной начинкой). Шла война, и в наших северных лесах развелось много волков. Ходили мрачные слухи о том, что волки нападают на людей и насмерть их загрызают. У Сениных была собачонка Альма. Колька Сенин ехал откуда-то поздно вечером домой, Альма была у него в санях. И вот в дороге за ним погнался волк. Догнал, заскочил в сани и выхватил Альму. В ту же зиму случилась у нас на хуторе и первая смерть. Вдруг наши бабушки и мама стали жалеть девочку Нину: «Нину жалко, умерла бедняжка». Нина была падчерицей Марьи Козлишаики. Зима 1942 года была лютая, по ночам мороз трещал, как будто по углам палками колотили. Нина простудилась, и Бог ее прибрал. А с Манькой, родной дочкой Марьи, мы провели вместе все наше хуторское детство. Иногда к нам в гости на хутор приходила из деревни Заручевны моя вторая бабушка Мария Семеновна. Прямая, высокая, всегда нарядная, она и вела себя, как гостья, очень сдержанно, как-то отстраненно и была немногословна со своей сватьей. Я сразу почувствовала, что они не любят друг друга. Бабушка Александра, еще завидев ее из окна, говаривала: «О, опять эта архелайка идет!» И столько было в этих словах недоброжелательности, нежелания встречи с ней, что бабушку Марию мне становилось жалко. Архелайкой ее называла бабушка Александра за ее высокий рост. Потом я узнала, что некогда для Покровского храма пекла просвиры высокая женщина по имени Архелая. После закрытия храма она ходила и собирала милостыню. С бабушкой Марией вскоре мы стали неразлучными друзьями. Я привязывалась к ней все больше и больше, и посещения ее нашего дома превращались для меня в праздники. Бабушка Мария и я усаживались рядком на лавке, я уже вся трепетала и смотрела на ее лицо, ловила каждый ее взгляд, вздох, слово. Она знала, что я от нее жду, но никогда не торопилась начинать. Ее темные круглые глазки помаргивали, несколько раз она облизывала губы и даже языком прищелкивала, вздыхала, покачивала головой. Я чувствовала, что и в ней все трепетало, переполняло ее каким-то волнением, вся она светлела, преображалась. Наконец, сцепив руки на коленях, она выговаривала первую строчку. И начиналось волшебство... Стихи, стихи, стихи... Бабушка, вся раскрасневшаяся, помолодевшая, читала стихи одно за другим, не называя кто их написал. Лишь позднее я узнаю, что она читала Некрасова, Никитина, Сурикова, Пушкина и других. После таких чтений со мной творилось что-то необъяснимое. Я убегала куда-нибудь подальше от всяких глаз, какое-то ликование распирало грудь. Я чувствовала в себе страшную силу, что-то прорастало во мне, как будто через меня из земли к небу струился могучий поток какой-то энергии. Помню, мы были с бабушкой одни в избе, и после чтения стихов от переполнявшего меня странного чувства я начала прыгать так высоко, что почти доставала потолок. Бабушка Мария Семеновна была непохожа на других деревенских бабушек. Она говорила по-городскому. Все мы цокали и окали. Ее речь отличалась от всех. Часто она вспоминала своих петербургских господ, у которых была в услужении. Она так их и называла «Господа», но ни разу не назвала их фамилию. В деревне ей дали прозвище Прошиха. Своего мужа она называла Прошей. Вот и стала Прошихой, Прошиха и Прошиха. Деревенские мужики иногда заглядывали к ней на огонек вечером на досуге и просили Марию Семеновну почитать про царя Салтана, про князя Гвидона. И она читала всю сказку наизусть от начала до конца. Горничная Маша научилась не только светским манерам в обхождении с людьми, но она впитывала русскую культуру, ее духовность, ее неповторимость. Мне было, наверное, лет пять, когда однажды летом бабушка Мария повела меня к себе в гости в деревню Заручевну. День был солнечный, благоуханный. Жаворонки поют, цветов разных не счесть. Особенно мие запомнились ромашки в белых нарядных рубашках. Так хорошо было, радостно. Шли мы с бабушкой рука в руке, в белых ситцевых платочках, «невзрачны и пока незнамениты». Пришли в деревню, а там праздник! В избе у Нарионовых пляска. Это как раз в бабушкином доме, как бы во второй ее половине. Пройти по повети несколько шагов, и ты уже в сенях у Нарионовых. Мы сразу же пошли с бабушкой на пляску. Гармошка играет, девки пляшут, поют частушки.
Задушевная подруга дролю видела в лицо.
 Наклонился над винтовочкой, читает письмецо.
Спать охота, но не лягу, спи, пустая коечка.
Скоро, скоро ли придет с войны любимый дролечка?
Хоть и война идет, но сейчас все девки веселые. Платья у них яркие, все в цветах или шелковые, гладные. Дроби выколачивают, так кружатся, что ветер от них идет. Впервые в жизни видела я такое многолюдье, такое бурное веселье. Вот бы и мне скорей подрасти и плясать научиться. Засыпаем с бабушкой поздно вечером. Нам постелили на повети. Темно, прохладно. А у Нарионовых все еще пляска идет, все еще гармошка играет, все еще девки топочут. Меня уже сон начинает одолевать, и сквозь сон неизъяснимое наслаждение слышать заливистые звуки гармошки и этот, сразу ставший родимым, звонкий топоток русской гульбы. То Россия приручала меня к себе. Осенью этого же года в наш дом пришла горькая весть: наш отец был тяжело ранен. Это случилось 6 сентября 1943 года. Помню, как бабушка Александра Васильевна пришла из лесу с корзиной брусники и присела на ступеньке крыльца. Я не помню, кто вышел из избы и сказал ей: «Шуру ранили!» Бабушка со стоном повалилась прямо на корзину с брусникой, корзина опрокинулась, темнокрасный поток ягод стек по ступенькам на землю. Бабушка запричитала не сразу, видно, некоторое время была без сознания. Ее подняли, повели под руки в избу. Был слышен ее вопль: «Ой, Шуронька, Шуронька, сынок ты мой, Шуронька, дитятко ты мое...» И вот потянулась тяжелая дождливая осень. В нашей избе стало как-то темно, тихо, в углах завелись какие-то странные шорохи. Это был страх, страх ожидания еще более страшной вести. «Жив ли будет Шура? Выживет ли он в голодном, окруженном врагами городе, весь израненный, потерявший столько крови?» Об этом думали и бабушка, и мама. Бабушка как-то сразу заболела. Наша старенькая бабушка Александра Артемьевна умерла еще весной в распутицу, еще до ранения отца. И умерла она тоже как-то незаметно, как и жила. Она и болела-то дня два. Почему-то попросила постелить ей на полу в горнице. Ничего не ела, изредка просила попить. А тут вдруг попросила зобнуть гороховой мучки. Мама принесла в чашке гороховой муки и стала кормить ее с ложки. Раза два схлебнула она с ложки душистую мучку, проглотила с удовольствием, посидела еще немножко на постели, а потом вдруг резко повалилась на спину. Мама успела ее подхватить. Так не стало моей доброй старенькой бабушки. Бывало, мать придет с работы усталая, раздраженная. Не дай Бог, найдет какую-нибудь провинность за нами, сразу хватается за вицу. Мы бросаемся к бабушкам: я — к старенькой, Галинка — к молодой. Бабушка прячет меня в подол, закрывает руками, я прижимаюсь к ней изо всех сил. У матери опускаются руки и она меняет гнев на милость. Бабушка Александра Артемьевна всегда и во всем защищала меня. Мать иногда надолго уезжала куда-нибудь с обозом, чаще всего в Тарногу, и я оставалась полностью на попечении старой бабушки. И оказывается, она ревностно следила за тем, как бы бабушка Александра Васильевна не обидела меня, потому что однажды, когда мать возвратилась из поездки, сказала ей: «Эту девку-то на ошуре держала». Это значило, что Александра Васильевна все вкусное, хорошее скармливала Галинке, а мне оставалось, что придется. Ну, Бог им судья, бабушкам моим. Обе были великие труженицы, просто одна из них была милосердна ко всем людям, другая могла быть деспотичной к тем, кого невзлюбила. Тогда же осенью 1943 года сестра Галина пошла в первый класс и ей дали из школы букварь. Этот букварь стал и моей первой книжкой. К весне сорок четвертого я знала его наизусть. Читать я совершенно не умела и букв не знала. Я выучила букварь по картинкам. К каждой картинке в букваре есть текст. Когда Галинка открывала страницу и читала вслух, что там написано, я вместе с картинкой это запоминала. Когда в августе сорок четвертого к нам пришла учительница, переписывающая будущих первоклассников, она была поражена моим знанием букваря. Какую бы страницу она ни открывала, я бойко «читала». Особенно мне удавались стихи. Вот на странице — кораблик.
Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет. Он летит себе в волнах на раздутых парусах.Не знаю, для чего я еще водила пальцем по строчкам и все совпадало, так, что было впечатление, будто я уже бегло читаю. И меня без всяких-яких записали в первый класс. А пока что тянулась долгая дождливая осень 1943 года. От отца наконец пришло письмо. Он писал о своем скором выздоровлении, о жгучем желании снова встать в строй защитников города Ленина и сражаться, пока не останется у его стен ни одного фашиста. Бабушка плакала теперь уже больше от того, что не доживет сама до возвращения сына. Она теперь часто сидела на лавке, упершись в нее руками и выпятив вперед большой живот. У нее была водянка. Она тяжело дышала и жалобно говорила, вытирая слезы: «Не дожить мне до Шуроньки. Нет, не дожить, чует сердце — не видаться...» Теперь иногда бабушку стали увозить в больницу на Погост, там выпускали из нее жидкость, проколов живот, но живот вскоре снова становился большим. Мама долгими осенними вечерами шила что-то на машинке при тусклом огоньке коптилки в горнице на большом столе. Так были сшиты нам с сестрой ватные зимние штаны с отстежкой сзади, пальтушки демисезонные, зимние шубейки-дубленки. Но мать не просто шила, она еще и пела. А я не могла слушать ее песни без слез. Лежу на кровати, слушаю и уливаюсь слезами. Песни были жалостливые, про разлуку, несчастную любовь, измену. Всех было жалко. Жалко девочку Надю из песни «На кладбище Митрофаньевском», жалко девушку из песни «На Муромской дорожке», которой изменил милый и она собирается броситься в речку: «Пойду я в лес высокий, где реченька течет. Меня в свои объятья холодные возьмет...», «Хас-Булат удалой», «Златые горы», «На центральном Варшавском вокзале», «Сидит Ваня на диване», «Чайка» — все эти песни пела моя мать. А я плакала от какой-то недетской тоски, сердце занывало и от красоты песенной, и от сопереживания тем, о ком поется в песне. Но это были тайные слезы, беззвучные и... сладкие. О том, что я плачу над песнями, никому и никогда не призналась бы. Даже мать не догадывалась об этом. Пока она шьет да поет, я наплачусь вдоволь и усну.Бабушка Александра Васильевна никогда не пела. Только один раз, когда она еще была здоровая, лежала вечером на печи и вдруг не то запела, не то заплакала:
В калиновой роще пташки распевают,
 пташки распевают, голос раздается.
 Там наша подруга с милым расстается.
 Говорила Коле слово потайное,
слово потайное, не скажу какое...
Никогда и нигде эту песню я не слыхивала. Но потом говорили, что это была любимая песня бабушки Александры Васильевны. В детстве буквально все в окружающем мире производило сильное, яркое впечатление, потому что многое было впервые. Я любила слушать шум дождя, особенно когда сидишь в теплой избе. А первый в моей жизни ливень меня просто потряс. Как сейчас помню, я сижу на лавке в сутнем углу, остальные домочадцы тоже сидят притихшие. Вдруг послышался гул, он усиливался и вот, наконец, накрыл наш дом. Шум был ровный, монотонный, казалось, все потонуло в этом шуме, и я с наслаждением тоже тонула в нем. Я сама была этим гулким шумом, этой музыкой струек, что-то чудесное вливалось в меня вместе с ливнем и растворяло без остатка в этой стихии воды. Потоки воды лились за окном, гудела крыша, а в избе, сразу ставшей сумеречной, стало таинственно тихо. Помню, у меня бежали по коже мурашки от какого-то дивного оцепенения, я долго не могла выйти из этого блаженного самоощущения и продолжала тихо сидеть в углу. А зимой набегаемся, наиграемся за день, вот уж и вечер, и звезды на небе яркие, крупные кто-то рассыплет. Смотрю, смотрю на них. И хорошо, и дивно на душе. Вскоре от отца пришло радостное письмо, что железное кольцо фашистской блокады прорвано. Особенно радовалась тетя Соня. Она стала веселой и все восклицала: «Надо же! Надо же! Наконец-то!» Дома на хуторе она бывала редко, работа у нее была то ли страхового агента, то ли еще какая. Но как только появилась возможность возвратиться в Ленинград, тетя Соня уехала. Сестра Галина уже ходила в первый класс. Надо было рано утром вставать и бежать в деревню за четыре километра в школу к девяти часам. Они бегали с Манькой, а я еще нежилась по утрам сколько хотела в теплой постельке. Но почти каждое утро Галинка уходила в школу с плачем. С осени каждое утро еле-еле натянет сапоги. Любые сапоги ей очень быстро становились тесны. С плачем: «Да не одену я эти сапоги!» она их отбрасывала, но делать было нечего, других сапог пока не было, и, вся в слезах, Галинка с трудом натягивала их на ноги. У нее выросли непомерно большие ступни, и всю жизнь мучается моя сестренка с подбором обуви. Мы в детстве на хуторе как-то и не болели. Если горло заболит, навяжут с вечера на шею теплой золы из печки в белом ситцевом платочке. Ночь проспишь, утром здоровехонька. Только однажды повезли меня все-таки в больницу на Погост. Завернули меня в тулуп и — в розвальни на сено. Тогда впервые я услышала скрип полозьев по снегу. Мама сидит в передке розвальней, правит лошадью, а я подремываю в тулупе и слушаю, слушаю скрип полозьев. Да нет, не скрип, песню! Полозья пели переливчато, то жалобно, тоненько, то вдруг сердито, со скрежетом, иногда взвизгивали и опять на что-то жаловались. Мне было необыкновенно покойно, хорошо. Я слушала, слушала полозья и вдруг выглянула из-под тулупа. Белое, белое снежное поле увидела я и синюю даль, и в этой синей дали какое-то дивное диво: высоко, высоко, как будто стоял в небе, белый храм. Это был один миг, но этот миг я запомнила на всю жизнь. Тогда я сразу же поняла, что увидела храм Покрова, о котором не раз рассказывала бабушка Мария Семеновна. Она очень любила ходить к Покрову помолиться. «У Покрова хорошо, красиво было», — говаривала она. И снова песня полозьев, и сон, сон... А когда проснулась, то снова выглянула из-под тулупа. И снова незабываемое. Мы проезжали как раз у самого храма. Там, где был вход, чернел огромный пролом и из него как бы вытекал поток битых кирпичей, а по бокам на стенах — изображения
святых во весь рост с поднятой правой благословляющей рукой. И еще я уловила в воздухе какое-то необыкновенное веяние, сам воздух, вкус его был необычный. И это поразило меня больше всего. Этому не было названия. Но сейчас, размышляя, я уже не сомневаюсь. Опустевший, поруганный храм не перестал быть храмом Покрова Пресвятой Богородицы, и я уловила в воздухе «неизъяснимой Благодати непостижимый аромат», исходящий от него. Я ничего не помню кроме этих двух мгновений. Не помню, как были в больнице и что там со мной делали, ни врача в белом халате, никого и ничего. Оказывается, меня везли только ради того, чтобы я увидела Божий храм издали и вблизи и чтобы это осталось в памяти, как две яркие незабываемые вспышки, как первая для меня весть о жизни вечной. Ни одной куклы, купленной в магазине, в моем детстве не было. Были самодельные тряпичные куклы с нарисованными химическим карандашом лицами или куклы из пучка соломы с прямыми торчащими в стороны руками и с каким-нибудь ситцевым косничком сверху, изображающим платок на голове куклы. Куклы были самой различной величины: от величины пальца до кукол ростом с полено. Жизнь кукол была недолговечной. Если что-то не нравилось в кукле, из нее тут же делалась другая, более совершенная. Когда я пошла в первый класс, я все-таки еще долго носила с собой в школу кукол, то одну, то другую, и прятала их в парту. Ведь мне было всего шесть лет. Когда приближалась весна, обычно где-то в марте в избе появлялась живность из хлева. Еще раннее утро, спишь и вдруг слышишь нежные звонкие голосочки ягняток. Новорожденных ягняток принесла из хлева мама. Выбегаешь в избу, там уже стоят две большие корзины-плетухи, а в них ягнятки. Кудрявенькие, еще на неокрепших ножках. Такие трогательные в своем младенчестве, а голоса у них, как заливистые звоночки. Вся изба несколько дней звенела и полнилась их милым присутствием. Возьмешь ягненочка на руки, погладишь, поцелуешь пахнущую молочком мордашку и так хорошо, уютно на душе становится. Потом уже окрепших их снова уносили в хлев к матке. Наступала весна и все оживало окрест. Лес еще голый стоит, но нет уже в нем зимнего уныния, а елки как будто стали зеленее. Снег еще не весь сошел, а нам уже хочется побегать босиком. И бегали. Но мать узнавала и ругала нас, неслухов. «А Манька босиком бегает, дак ее не ругают!» — возражали мы. «Манька закаленная, не то что вы!» Но мы так и не могли понять чем мы хуже Маньки. Как-то в мае так солнышко заприпекало, ну прямо совсем по-летнему. Мы с Галинкой вылезли играть на крышу. По углу хлева залезли на хлев, с хлева поднялись на крышу дома, перевалили сонец и скатились по другой стороне крыши на крышу крыльца. Крыша крыльца, как и дома, крытая на два ската, была к тому же очень маленькой площадкой, для игр никак не приспособленной. Одно неосторожное движение, и ты летишь на землю. Но вот это больше всего и привлекало нас. Мамы дома не было, и мы чувствовали себя вольготно. Вдруг резкий материнский окрик привел нас в замешательство: «С ума сошли?! Сейчас же слезайте! Еще не хватало, чтобы вы хрып себе сломали?! Слезайте, ненормальные!» Предчувствуя нахлобучку, мы проделали обратный путь с крыши на землю. Все кончилось тем, что когда Галинка, а за ней мама с вицей бежали уже третий круг вокруг дома, Галинка запнулась о кучу золы на огороде, упала, вслед за ней полетела туда и мама. Когда вылезли из золы, взглянули друг на друга, то от смеха опять чуть не упали. Так счастливо мы избежали наказания. Но с игрой на крыше было покончено раз и навсегда. Летом в сенокосную пору неожиданно на побывку приехал отец. У него был бравый вид, военная форма и на боку наган в кобуре. Между тем и года не прошло, как он был тяжело ранен, буквально изрешечен осколками фашистского снаряда. Тогда я об этом не догадывалась. Но потом нам, взрослым, он подробно рассказал о своем ранении. Отец воевал связистом, которые, как оказывается, гибли чаще всего в силу того, что в любой сложнейшей боевой обстановке должны были налаживать связь. Отец был начальник связи 169-го зенитно-артиллерийского полка. Молодой офицер, только что сшил себе новенькую форму, портупея с кобурой, планшет с картами. Сел на велосипед и поехал проверять свои точки. Это было в районе трамвайного парка, в Дачном. Стоял солнечный день 6 сентября 1943 года. Была полная тишина, никаких военных действий ни с той, ни с другой стороны. Дербин уже подъезжал к своему НП (наблюдательному пункту), как неожиданно вблизи разорвался снаряд. Его откинуло воздушной волной, и он потерял сознание. Очнулся в канаве лежащим на животе, приподнялся на руках и увидел под собой лужу крови. Повернул голову в сторону НП, а оттуда уже бежали с носилками. И снова потерял сознание. Сразу тут же в полевом госпитале сделали все, что могли, чтобы его спасти. Отец потерял 60 процентов крови. Один из осколков не дошел до сердца сколько-то миллиметров. Не дошел потому, что нагрудный левый карман был набит документами. Все они были пробиты осколком, в том числе партийный билет и наградной лист на медаль «За оборону Ленинграда». Человеку, потерявшему столько крови, израненному, выжить в голодном осажденном городе было почти немыслимо. Но, видно, крепок был хуторской задел, силен был детинушка и духом, и телом. Дитятко, возросшее на чистом лесном воздухе, на березовом соке да на свежих сливочках хуторских коров, преодолело и превозмогло сень смертную. Господь сохранил ему жизнь. Опытные хирурги извлекли из его тела железо, по крайней мере, самые страшные по своей величине осколки, но множество мелких так и осталось в его организме. А еще отца спасла любовь. У отца была возлюбленная женщина Екатерина Федоровна Леднева. Из скудных сведений о ней знаю, что во время блокады она работала домоуправом. Она была из той породы женщин, что «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Отец никогда ее не забывал. Это была любовь на всю жизнь. Когда его ранили, она выхаживала его, как могла.
Человек в бинтах окровавленных,
Ослабевший, полуживой,
Слышал верное: «Не оставлю!»,
Слышал нежное: «Любимый мой!»
Отцу в госпиталь Катя иногда даже приносила молоко. Это в блокаду-то! Где она его добывала? Не знаю, не знаю, это я понять не могу. Разве могло с чьих-то губ сорваться слово осуждения этих возлюбленных, ходивших по краю бездны, где на каждом шагу подстерегала смерть? Разве мог предположить отец, ехавший на велосипеде при полном затишье боевых действий, что с немецких позиций заметят его (руль велосипеда сверкал на солнце), разглядят в бинокль, что едет офицер и выпустят на него, на него одного, целый снаряд?! Оказывается, где-то на заводах Круппа лично для моего отца был изготовлен персональный снаряд, который должен был его разнести в клочья. Но «Яко Ангелом Своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путех твоих...» Как молилась за сына бабушка Александра Васильевна, я никогда не слышала. Но то, что молилась, не сомневаюсь. Не просто молилась, истекала слезами, с его именем засыпала и с его именем просыпалась: «Шуронька... Шуронька... сынок...» Мать о существовании Катерины знала. Ухлеставшись за день на колхозной работе, обряжалась вечером по дому и почти всегда была не в настроении. Мы уже привыкли держать ушки на макушке, чтобы чем-то не прогневить ее. Мы ведь не догадывались, что на сердце она носит тяжелый камень явной отцовской измены. И вот отец приехал. Оказывается, он отпросился в отпуск, чтобы увезти больную мать в Ленинград и показать ее ленинградским врачам. В доме наступила радостная суета, все повеселели, даже больная бабушка приободрилась после бурных слез долгожданной встречи с сыном и теперь спокойно разговаривала с ним, неотрывно на него глядя. Мать и тетя Соня хлопотали, собирая на стол еду. Галинки нигде не было видно. Она, наверное, бегала по хутору, всем хвастаясь, что приехал папа. А для меня приезд отца обернулся не радостью, а настоящим горем. Под вечер мать сказала мне, что сегодня я буду спать не с ней, а отдельно. Легко ли мне это было слышать? С раннего вечера я залегла на середину кровати, оставляя место у стены отцу, а с краю — матери. Как же так? Я так долго, целых три года, спала с мамой, под ее крылышком в тепле, в уюте, с наслаждением нюхала вкусный материнский пот у нее подмышкой и засыпала, обнимая ее. И думала, что так будет всегда. Такая жгучая ревность поднялась во мне и такое несогласие с несправедливостью, что я решила ни за что не уходить с кровати. Из избы доносился говор, голоса сливались в одно какое-то «бу-бу-бу-бу», и мне сильно хотелось спать, но я себя пересиливала. Вдруг открылась дверь и в горницу вошла мама: «Дак ты чего тут лежишь? Тебе постелено, переходи на свое место». — Я туда не пойду! — Нет пойдешь и пойдешь сейчас же! Мать повернулась и пошла к двери. И тогда отчетливо я сказала ей в спину: — Б****! И тут же ужаснулась непоправимости сказанного. Мать снова подошла ко мне: — Что ты сказала? Повтори! И тут меня прорвало. Я залилась слезами. Я ревела уже не от ревности и чувствовала себя несчастной уже не от того, что меня выселяют с кровати, я ревела от безысходности содеянного мной. Я ступила за черту недозволенного — оскорбила мать, мне стало ее жалко и хотелось загладить свою вину перед ней немедленно, умолять ее: «Прости... Прости...» Но мама уже ушла в избу. Назавтра как-то все рассеялось, до меня никому не было дела, я стала привыкать к своему новому месту около печки и с утра убежала по своим излюбленным местам в лес. Дня через два мать и отец пошли сенокосить в Засметанно, взяли и меня с собой, Мама нарядилась, как на праздник. Надела свое белое с голубыми цветами батистовое платье. Отец в своей военной форме с наганом на боку был очень красив и строен. Тропинка в Засметанно уже стала зарастать, и нам приходилось иногда продираться сквозь кусты. Отец иногда брал меня себе на спину и так нес некоторое время. Но вот, наконец, открылось чистое место, и на взгорье я увидела какие-то строения. Это оставались так и неперевезенные бабушкой на Нивный хутор, сараи, гумно, сенник. В Засметанно меня привозили летом 1938 года в младенческом возрасте, и я ничего не могла помнить. Я даже не могла еще самостоятельно сидеть, не то что ходить, и меня сажали в подушки. А теперь, уже шестилетней, я ходила по этой земле и было мне здесь необыкновенно хорошо. Я зашла на гумно и меня поразили широченные плахи пола. На гумне было тихо, пустынно, только слышно было, как за стеной шелестит осинник. В прорезь между крышей и стеной видно было, как трепетали листочки, солнечный свет пронизывал их. Я долго стояла на середине гумна, смотрела в эту прорезь, слушала и почему-то подумала, что я должна вот это запомнить. Так и стали шелестеть эти зеленые листочки за дедовским гумном на протяжении всей моей жизни. И то, что тогда ребенком я не могла еще догадываться о той великой трагедии, которая стряслась с моими родными хуторянами, со временем стало горьким переживанием моей жизни и неосуществимой мечтой о потерянном рае. Дедовское гумно, на котором еще совсем недавно кипела радостная жизнь, пахло хлебушком, въезжали телеги с золотыми снопами, теперь стояло пустое, молчаливое, с раскрытыми настежь воротами, и ветер гулял беспрепятственно в его огромном пространстве. Отец и мать косили на лехах, которые еще совсем недавно колосились рожью, пшеницей, а теперь уже не только зарастали травой, но и молодые березки да сосенки кое-где уже начинали разбег в высоту. Я бегала, радовалась солнышку, ела землянику, за мотыльками гонялась. Это был день счастья вблизи родителей, но ведь и для них, наверняка, это тоже был день счастья на родной земле в годину страшной войны. Еще дня через три отец уехал и увез больную бабушку. Помню, ее уложили на дроги, а отец, простившись с нами, взял в руки вожжи и понукнул лошадь. Вероятно, сначала ее завезли на Погост в местную больницу. А оттуда увезли бабушку на машине до станции Вельск. Дальше уже на поезде до Ленинграда. Отец приложил все усилия, чтобы вылечить больную мать. Отец, видевший столько смертей, сам чудом выживший после ранения, не очерствел сердцем, повез мать в только что освобожденный от фашистской удавки город, надеясь на компетентность ленинградских врачей. Но все оказалось тщетно. Болезнь была запушена, операция уже была бессмысленна, осенью бабушку привезли обратно. А я пошла в школу в первый класс. Теперь приходилось рано вставать и бежать в школу за четыре километра. Как сейчас помню первый школьный день. Солнце, в школьной ограде много детей, кто в чем одет, никаких букетов цветов, все как-то скованы, зажаты, молча толпятся. Но вот зазвенел звонок, все ринулись в распахнутые двери, в огромный школьный коридор, где пахло свежей краской. Уже из коридора две учительницы разводили детей по классам. В первом классе меня стала учить Апполинария Григорьевна Дмитриевская. Она была очень красивая и добрая. Меня она никогда и ни за что не ругала. В классе мне была предоставлена абсолютная свобода. Вот идет урок, я вытаскиваю из своей холщовой сумки бутылку молока, ставлю ее на парту, выкладываю туда же хлеб и начинаю обедать. Апполинария Григорьевна посмотрит на меня, улыбнется и спокойно продолжает урок. Куда-то мне захотелось, я встаю и выхожу из класса, конечно же, без спроса. Вскоре возвращаюсь, опять сажусь за парту. Мне — никаких замечаний. Единственное, что я усвоила: на уроке нельзя играть в куклы. Если кукла была при мне, то я прятала ее в парту, а на переменке доставала ее и учила читать по букварю, представляя себя учительницей. Сначала я училась писать двумя руками. Приставляла указательный палец левой руки к ручке, зажатой в правой руке, и старательно выводила палочки. Это длилось довольно долго. Все дети в классе знали, что я самая маленькая, и никто не обижал меня. А все мои выходки, конечно, развлекали их, но вслух никто надо мной не смеялся. Я вот сейчас думаю, какая же мудрая была у нас учительница, как она понимала и жалела детей! Как ласково смотрели ее фиалковые глаза! Только у двух женщин России видела я такой цвет глаз. Шестилетний ребенок рано встал, пробежал четыре километра по любой погоде, просидел урока два, умственно напрягаясь, устал, захотел поесть. Разве могла она запретить, остановить, не дать покушать именно тогда, когда ребенок это захотел? Да на здоровье! Благо, что есть что покушать. В те годы уже много было детей-сирот. Отцы уже погибли у многих и у многих было нечего кушать. Мы летом тоже бегали с хуторскими ребятами в клеверное поле и вместе со всеми рвали бордовые душистые шарики. Потом сушили их на печи, потом уже высушенные толкли в ступе. Затем из этой клеверной муки надо было печь колобки, как это делали другие. Но до колобков у нас дело не доходило. Куда девались высушенные клеверные шишки, было непонятно. А так хотелось колобочка попробовать. Иногда приходили нищие, просили хлеба и очень радовались, что им в нашем доме отрезали ломоть каравая. Иногда запускали руку в свои подшалимы1 и показывали, что им подавали в других домах. Это были в основном черные лепешки кое-где с белыми пятнышками намешанной в них картошки. Однажды я была у Марфиных, и к ним зашла нищая. Когда она вышла от них, я вышла вместе с ней. — Тетенька, давай я принесу тебе каравая, а ты мне за это дашь колобок. Она с радостью согласилась. Я помчалась со всех ног домой, отрезала большой ломоть от каравая и быстро вернулась к Марфиному дому. Женщина меня ждала, и мы обменялись, как договорились. Я взяла колобок и тут же откусила кусочек. Разжевала, но проглотить не смогла. И выплюнуть было стыдно. А как же их ели другие люди? Многие были рады и такому колобочку. Даже частушки о колобках пели. Я вот запомнила такую:
Колобок, колобок, о тебе забота.
 Надо к послему оставить и сейчас охота.
Страшный голод был в северных деревнях во время войны, да и после войны еле наладились. Много людей умерло от голода. Ели всякую съедобную траву, даже кору деревьев, солому, мякину. От такой пищи пухли животы и нередко случался перитонит. В деревнях бегали дети- рахитики с большими головами и животами. Летом бы им подкормиться хотя бы горошком в гороховом поле, колоски собрать, упавшие на землю при уборке. Но колхозные поля охранялись злыми мужиками с дробовиками, по крайней мере, гороховые. В Нижне-Кулойском сельсовете погибло несколько мальчишек на гороховых полях от выстрелов дробью. Тех, кто украдкой собирал колоски и попадался, судили. Такой суд однажды произошел на моих глазах в избе Марьи Липихи, родной сестры дедушки Николая. Судили женщину из Большого двора (д. Симоновская) за то, что она собрала в поле колоски, смолола их и сварила детям кашу. Обвинителем выступала учительница Несговорова Апполинария Фроловна. — Расскажите, как Вы совершили это преступление. — Ну, как? Насобирала колосков, принесла домой и в печку их сунула за заслонку. Высушила, да в ступе истолкла, а потом смолола на заспицу. Есть-то хочется. — И Вам не стыдно?! — Стыдно, больно стыдно... — и женщина заплакала. Очень хорошо помню, что весь народ, собравшийся на суд, молчал. Стол, за которым сидела Апполинария Фроловна, был накрыт красным сукном. Мне было жалко плачущую женщину, а строгая Апполинария Фроловна вызывала у меня любопытство. Я никак не могла понять, за что она стыдила эту женщину?! И что такое преступление? — Вы же являетесь расхитителем колхозной собственности! Понимаете Вы это или нет?! — Понимаю... Простите... — плакала женщина. — Вот сейчас мы, Ваши товарищи, судим Вас. Но если еще раз Вы повторите это, пойдете в тюрьму! Так и знайте! И сажали бедных колхозничков, еще как сажали! За колоски, за копешку сена, даже за спетую частушку. Анну Ерефениху посадили на три года в тюрьму за частушку, которую она спела принародно. При царе при Николашке ели белы каравашки, а тепере Исполком, всю солому истолкем. И это была правда в ее голом, неприкрытом виде. Это было крепостное право по-советски. Колхозники работали без выходных, а им ставили трудодни-палочки, на которые они почти ничего не получали. Иногда по хутору разносился клич: «Сегодня будут давать муку!» И мы, хуторская ребятня бежали за четыре километра на хутор Меховицу. Там стоял большой амбар и в нем напольные весы. Кладовщица заглядывала в ведомость и объявляла кому сколько причитается. Я помню, что килограмма тричетыре мы приносили домой. Но за них маме надо было работать не меньше месяца. Конечно, и у нас запасы бабушкиного хлеба стали истощаться, но мы все еще не бедствовали. Кроме нас у бабушки была еще семья дочери с пятью ребятишками. Как бы выжила Марья Николаевна со своими детьми без родительского хлеба? Наверное, их семья колобков тоже не ела. А вот другой Марье, Марье Семеновне, которая тоже осталась с «бороной» из пяти ртов, приходилось совсем тяжко. Казалось, голод щерился изо всех темных углов их избы. Но я ни разу не помню, чтобы Сенины ребята ходили и просили у кого-то милостыню. Я редко у них бывала и ни разу не видела, чтобы вся семья сидела за столом и что-то кушала. Ребята росли полностью на подножном корму и каждый, по возможности, добывал этот корм себе сам. Старших Кольки, Зои, Валентинка (Тинка) никогда дома не было. Все они были запряжены в работу. Младшие Санко и Борька тоже без дела не сидели. Придешь к ним: то они что-то толкут в ступе, то пистики в печи парят, то картошку в костре пекут в кустах за домом. А если их дома нет, значит, они где-то носятся в поисках чего-то съедобного. С весны до поздней осени можно было что-то добыть и в лесу, и в поле. Только не ленись. Мы все пили березовый сок, а сосновый сок пластали белыми лентами стрункой или просто ножом, объедались сосновыми косоплетками (молодыми побегами сосны). Оторвешь косоплетку, осокоришь ее от мягких, еще не затвердевших иголочек и жуешь с наслаждением кисло-сладкую зеленую палочку. Пистики в полях только вылезут из земли, мы уже их собираем. Трава подрастет, в наволоках сладкие сочные дудки вымахнут. А там уж и грибы, и ягоды. И все это рядом, под боком. Первая поспевала земляника (землянка). Не знаю, не знаю, что на этой земле может быть прекрасней земляничной поляны, красной от ягод? Она вся еще в росе, но каждый листик и каждая ягодка под ним уже просвечены солнцем, земляничный дух веет над поляной, а глаза радостно-блаженно оглядывают золотисто-пунцовый ковер. Первые несколько ягодок обязательно съешь и только потом бережно начинаешь собирать в посудину. Уж поели мы в детстве молочка с земляничкой вдоволь. А потом поспевала хохлуша (поляника) в ольшанике между нашим домом и большой дорогой, любимая ягода отца. Ее всюду было много, куда ни пойдешь. А в середине июля мы все бегали черноротые, благо, что черника была совсем рядом, на Децковом углу. Нигде потом за всю свою жизнь я не видела больше такой крупной сизоголубой сочной черники, как на Децковом углу. Что это за название такое Децков угол, откуда оно взялось, никто не ведает. Но этот лес отличался тем, что в нем невозможно было заблудиться. В любую сторону иди и выйдешь на дорогу. Каждый лес, наволок, поле, болото имели свое название: Бильники, Половица, Согра, Пяловки, Лелин лог, Медвядки, За кустом, Тяловское болото, Антониха... С исчезновением хутора забываются, стираются из памяти людей, и названия этих мест. А сколько таких хуторов, деревень исчезло за непродолжительное время с лица земли? Запустение, обезличивание, бесхозность родной земли все возрастает и возрастает ее незащищенность от чьих-то хищных лап. Зиму 1944-1945 годов мы пробегали втроем с Манькой и Галинкой в школу и из школы без всяких происшествий. Правда, иногда в сильный мороз или в метель шли ночевать к родне. Родня была у нас в трех домах. Мы шли или к тетке Настасье, или к Анне Васильевне в Заручевну. Изредка заходили в Большой Двор к Тоне и Александре Васильевне, двоюродной сестре матери. Но чаще всего никакой мороз и никакая бутора нас не держали. Мы бежали домой на хутор со всех ног. Тепло одетые, в шубах-дубленках, в валенках, в теплых стеганых штанах, в толстых вязаных платках с кистями, мы следили только за тем, чтобы не обморозить лицо. А если уж нос или щека побелеют, скорей растирали шерстяной варежкой или просто снегом. Помню, как-то зимой бежали вместе с девочками с Меховицы. Им, бедным, надо было бегать в школу аж за восемь километров. Мы дома, а им еще впереди четыре километра. Помню, с нами бежали Зоя Киселева и Лиза Верещагина. У Лизы рукава короткие у шубейки и все завити (запястья) совершенно голые. Она, бедная, ожигается, потрет, пошоркает варежками голые места и опять бежит, что-то рассказывает нам с улыбкой. А мне было очень жалко Лизу. Так и врезались в память красные, задубевшие запястья и кроткая улыбка этой девочки. Иногда к нам в гости на хутор мы приглашали своих подружек из своего же класса. Матери их охотно отпускали. Знали, что в нашем доме сытно и девчушка хоть сутки подкормится на хороших хлебах. Но однажды случилось непредвиденное. Мы пригласили в гости Тоню Шестакову. Дома оказалась тетя Соня. В ослепительно белой блузке она стояла посреди избы и читала какое-то письмо. Тонюшка как вошла, так и приткнулась на коник около порога. — Что это за девочка? — строго спросила тетя Соня. Мы наперебой стали объяснять, что эта девочка из нашей школы и что мы пригласили ее в гости. — А если у нее вши? Тоню как ветром сдунуло с коника и она бросилась бежать. Мы — за ней. Как мы ни уговаривали Тоню вернуться, она ни за что не вернулась. Мы бежали и все трое плакали. Где-то за Марфиным домом мы отстали от Тони, и она побежала одна поздним зимним вечером через лес и темень. Вот так она у нас нагостилась. А тетя Соня, сама недавно спасшаяся от блокады, от смерти, не только не проявила гостеприимство, но даже оскорбила девочку. А ведь она была добрая, тетка моя. Что на нее нашло? Нас-то она частенько ругала, но мы ее не боялись. Повеньгает немножко, на том все и кончится. Помню, посадила она нас с Галькой за стол, налила по тарелке супу, а сама что-то выговаривает нам и выговаривает. Тарелка с хлебом стояла перед ней, на другом конце стола, и я ей сказала: «Дай хлеба-то, моя голубушка!» Тетя Соня растерялась, спешно подвинула к нам тарелку с хлебом, и ее как подменили. Она не только перестала ругаться, но стала оправдываться, что забыла хлеб-то нам подать. Уже старухой была, а все помнила это мое «Дай хлеба-то, моя голубушка!» Рассказывала мне, как эти мои слова ее потрясли: «Я вас ругаю, а ты мне так сказала, голубушкой меня назвала. Я ведь плакала потом. Я ругаюсь, а ты ко мне с лаской». А я, пятилетняя, тетю Соню очень любила и мне не хотелось, чтобы она ругалась. Мне ее жалко стало. Весной 1945 года я заканчивала первый класс. Мы, как обычно, шли втроем в школу солнечным утром 9 мая. Только вышли из леса в поле, только завор перешли, видим: едет на велосипеде девушка. Она увидела нас и спрыгнула с велосипеда. Пушистая белокурая коса коснулась земли, когда она наклонила голову. Красавица поравнялась с нами и сказала: «Здравствуйте, девочки! Возвращайтесь домой. Занятий в школе не будет. Победа!» Помню, что мы сразу же запрыгали, завизжали: «Победа! Победа!» Оглянулись — красавицы уже и след простыл. Со всех ног кинулись бежать обратно домой в поле, где на лошадях пахали наши матери. Радость была такая великая, что мы летели, как на крыльях. Матери пахали в поле у Лелиного лога. Еще издалека мы увидели их, наперебой закричали: «Победа! Победа! Победа!» Женщины остановили лошадей и бросились друг друга обнимать. Все плакали и от радости, и от горя. Вот у тебя, Нина, живой остался, а мой уж не придет никогда. Мне-то чего радоваться? — вдруг сказала тетя Маша, мать Мани. И бабы заголосили, такой вой поднялся в поле! Слишком горькой была эта победа. Сразу после победы вернулись домой на хутор только два брата Михаил и Алексей Астафьевы. Мой отец уехал на Дальний Восток воевать с Японией и в это время умерла бабушка Александра Васильевна. С весны 1945 года у нас стала жить бабушка Мария Семеновна. Она и стала ухаживать за умирающей сватьей, которая так не любила ее. Теперь все изменилось. Бабушка Александра была теперь очень благодарна Марии Семеновне. Иногда проведать мать забегала тетя Маша. Бабушка Александра не раз говорила ей: «Ты, Машенька, не переживай, у тебя ведь без меня много дела. А за мной тут старушенька ухаживает, все для меня делает. Поди, матушка, домой, не беспокойся». Так две сватьи подружились спустя десять лет, как стали сватьями. В последние сутки бабушка Александра бредила, растягивала в руках какие-то воображаемые ниточки, металась. 5 августа с заходом солнца бабушки не стало. Помню, как хоронили ее. Ни папы, ни тети Сони на похоронах не было. Тетя Соня еще в начале 1945 года уехала снова в Ленинград. Любимой внучки Галинки тоже не было. Наверное, ее оставили дома на хозяйках, так как все уехали на Погост. Когда подъехали к кладбищенской каменной ограде, то гроб открыли, и я помню седую бабушкину голову в ситцевом белом платочке и всю ее, покрытую саваном из домотканого выбеленного холста. Желтый песок при въезде на кладбище так был нагрет солнцем, что было горячо моим босым ногам. Бабушку похоронили рядом с дедушкой Николаем Сергеевичем. Она пришла к нему через шесть лет, а через тринадцать лет рядом с их холмиками появится третий холмик их старшей дочери Марьи Николаевны. А мы теперь стали жить вчетвером. Бабушка Мария Семеновна все время была в работе. Как только в конце лета стригли овец, бабушка шерсть сначала чесала, потом пряла на самопрялке, а к зиме уже вывязывала нам кофты, носки, варежки. В доме постоянно гудела самопрялка, ее колесо быстро вращалось при энергичном притопе бабушкиной ноги на нижнюю педальку. Стихи она по-прежнему читала мне, а вечером на сон грядущий обязательно читала про озябшего малютку:
Вечер был, сверкали звезды,
 на дворе мороз трещал.
Шел по улице малюточка,
озяб и весь дрожал.
 «Боже! — говорит малютка, — Я озяб и есть хочу. Кто накормит и напоит божью добру сироту?» Той дорожкой шла старушка, услыхала сироту. Приютила и согрела, и поесть дала ему. И малютка закрыл глазки и уснул спокойным сном.
Какое умиротворение, какой покой и счастье снисходили в душу! На земле был один несчастный маленький мальчик, всего один! Ему было холодно и он хотел есть. У него не было ни мамы, ни папы. Но вот одна бабушка пожалела его, привела к себе домой, обогрела, накормила и уложила в теплую постельку. И вот теперь он уснул и спит, и все хорошо в этом мире, на всей земле больше нет несчастных детей. Все сыты и спят в теплых постельках. Надо спать и мне. Каждый год на 7 ноября в колхозе варили пиво. И начиналась гульба. Еще в войну как-то пировали у Лелиных. Вдруг закричали: «Свадьба, свадьба приехала!» И вот на лавку кладут две подушки и садят в центр застолья «жениха и невесту». Жениха изображает председатель колхоза Михаил Илларионович Астафьев, а невесту Марья Ивановна Астафьева (Зарубина). Зарубина — деревенское прозвище, так как еще до войны она вышла замуж за Александра Ивановича Астафьева (Зарубу). Михаилу Илларионовичу было уже за пятьдесят, и на фронт его не взяли. А сейчас они приехали с Меховицы, а если точней, то с Вишняковой горы. За Меховицей было еще два хутора: Вишнякова гора и Шоломянова гора. Марья Ивановна, круглолицая, голубоглазая, могла бы еще сойти и за настоящую невесту. Начали петь припевки, кричать «горько». Все веселились, пили пиво, угощались. Я знала, что свадьба эта ненастоящая, но все равно было очень интересно. А настоящей свадьбы я еще никогда не видела. «Невеста» Марья Ивановна вдруг закрыла лицо руками, и плечи ее задрожали. Но это длилось какое-то мгновенье. И вот опять Марья Ивановна улыбается, а в глазах слезинки все еще посверкивают. Александр Иванович возвратится с войны весь израненный и в орденах. Он форсировал Днепр и прошел весь путь до Берлина. Еще мне запомнился праздник 7 ноября в 1945 году. Тогда праздновали в избе Марьи Козлишанки. Пиво цедили из бочек в братыни и разливали по стаканам. Мы, ребятня, тоже пили пиво. Коричневое, с золотистой пенкой, оно было вкусное и хмельное. Видно, мы с Манькой и Галинкой так захмелели, что ушли в горницу и там прыгали, кувыркались. Такую визготню устроили. В избе играла гармошка, там плясали, пели. А у нас была своя пляска. И вот я увидела на стене плакат, совсем новенький. Раньше его не было. Он был разделен по середине как бы вертикальной чертой. Над одной половиной плаката было написано «У них» и там было все черное: черные развалины домов, черный дым, черные облака и девочка вся в черном с искаженным от страха лицом, глядящая тревожно кверху. Над второй половиной плаката надпись «У нас». И тут стройные шеренги женщин и мужчин в белой одежде с лозунгами над головами «Да здравствует 1 Мая!» Лица у всех радостные, улыбчивые. Особенно мне понравились белые, у всех одинаковые платья женщин. Мне бы такое платье. Я долго рассматривала плакат, осмысливала увиденное и поняла вот что: у нас радость, у нас победа, а у них, у наших врагов —  фашистов полный разгром, все в дыму. Так им и надо! Но... девочка? Как же девочка? Она дочь фашиста. Да, она дочь фашиста. Но все равно эту девочку мне жалко. Я вышла в избу. Там Марья Сенина как раз плясала и пела:
А пить будем и гулять будем, а смерть придет, помирать будем. Я села за стол и почему-то посмотрела в окно. Из окна от Марьи Козлишанки как раз был виден дом Сениных под большими березами. День был серый, под серым небом серые березы казались такими печальными! И вдруг мне стало тоскливо, тоскливо! Марья Сенина все топалась и топалась и пела одну и ту же частушку который раз подряд. Я смотрела на березы, их голые ветки качались под ветром, и впервые в жизни я думала о какой-то безысходности, о бесполезности веселья. Все веселье затмевает печаль берез. Однажды зимой по школе пронесся клич: «Волк! Волк! Олеша Василистич волка в деревню привел! Пошли смотреть!» Какие там уроки! Все кинулись к дому Олеши смотреть волка. На середине деревни Запольной, недалеко от дома Олеши горел костер. Топились довольно увесистые кругляки, которые сразу не пропыхнут, но горят нежарко и долго. Недалеко от огнища, примерно в метре, на грязном подтаявшем снегу лежал, вытянувшись во всю огромную длину, матерый волк. Он еще тяжело, с натужным хрипом дышал. Глаза его иногда открывались, совершенно желтые, светящиеся. Волк обводил тяжелым взглядом столпившихся вокруг него людей, клацал зубами и опять устало закрывал глаза. Его большая серая голова уже не поднималась. Хоть на ней и не видно было крови, но Олеша уже не раз колонул по ней обухом топора, оглушил и вышиб его из памяти. Волк умирал. Но даже полумертвый, он был красив мощью своих больших вытянутых лап, сильными развитыми лопатками, всем матерым телом с длинной рыжеватой шерстью на загривке. В нем было какое-то предсмертное достоинство. Волк никого не боялся, никого и ничего. Оказывается, утром Олеша пошел проверять клепцы, расставленные им накануне. Олеша еще и поле от деревни не прошел, как заметил ковылявшего от леса прямо по дороге навстречу ему волка. Волк тащился с клепцом на ноге. Как только они встретились, волк свернул с дороги в сторону. Ноги его проломили наст, а нога с клепцом причиняла ему страшную боль, особенно когда он пытался ее вытащить из-под наста. Волку не было никакого выхода, как только идти по дороге. И он пошел снова к деревне. Олеша шел за ним. Тут от деревни опять встретилась баба на лошади, запряженной в дровни. Манька Бомка поехала в лес по дрова. Волк снова отвернул в сторону. Тут Олеша подошел к нему и ударил его несколько раз обухом по голове. Волк свалился. Тогда они с Манькой затащили его на дровни и привезли в деревню. Только раз в жизни видела я волка и то в таком бедственном положении. Что бы ни говорили о волках, как бы их ни клеймили, в глазах встает образ умирающего волка, окруженного толпой зевак. Ведь мне хотелось того волка погладить по голове. Как-то летом мы с мамой после стирки белья понесли его полоскать на речку Тялово. Мне было уже лет восемь. Речка Тялово — единственная наша речка, и та была далеко от нашего хутора. Полтора километра, не меньше. Мы подошли к Калиному яру и начали полоскать белье. Подцепим лопотину на клюшку и — в воду. Тогда Калин яр еще был глубокий. Мужики его как-то мерили жердью и не могли достать до дна. Казалось, что его вода была совершенно неподвижна, с какой-то белесоватой пленкой сверху, и от этого он был еще таинственней и страшней. Наволоки по Тялову тогда еще косились, а лес по берегам еще стоял целехонький. Работа была в полном разгаре, когда я каким-то боковым зрением увидела нечто. От опушки леса по наволоку прямо к нам бежала лисица. Живых лисиц я еще никогда не видела. Только на картинках. — Мама, смотри, лисица! Мама разогнулась и тоже с удивлением смотрела на рыженькую, с пушистым стелющимся по ветру хвостом, с острой любопытной мордочкой лисичку. А она подбежала к нам вплотную, села и тоже с удивлением смотрела на нас. — Ой, да это глупый лисенок! — сказала мама. — Он еще никого не боится, людей не видал. Еще непуганый. — Я его поймаю, — сказала я утвердительно. — Ну, лови! Только вряд ли ты его изловишь. Он тебя все равно хитрей. Я легла на живот и стала подползать к лисенку. Он уставился на меня, а я делала вид, что он меня не интересует. Когда его передние лапки были почти у моего лица, я быстро выметнула правую руку, чтоб схватить его за лапу. Не тут-то было! Лисенок мгновенно отскочил. Я легла лицом вниз и не шевелилась. Почти сразу же лисенок снова приблизился ко мне. Я снова попыталась его схватить, и он снова отскочил. Мама полоскала белье, не обращая на нас внимания. Снова и снова я пыталась хотя бы дотронуться до лисенка, до его рыженькой мягкой шерстки, но он с неимоверной ловкостью увертывался. Тогда я стала просто кататься по траве, вставать на четвереньки, скакать лошадкой, мотать головой, фырчать. Лисенок тоже скакал вокруг меня, то приближался вплотную, то отпрыгивал. У нас завязалась с ним как бы игра. Я в изнеможении падала на спину, белая грудка нависала надо мной. Я переворачивалась на живот, любопытные глазки лисенка сбоку вопросительно смотрели на меня. Мама выполоскала белье. — Ну, наигралась с лисой-то? — Ой, нет, нет! Подожди! Он привыкнет ко мне. Ой, какой он красивый! Вот бы его к нам домой! — Ишь чего захотела! Лиса не собака, она в лесу живет. Пойдем домой. Бери корзинку. Как мне не хотелось уходить! Мама махнула клюшкой в сторону лисенка, и он сразу же, не оглядываясь, побежал к лесу. А я долго еще переживала это необыкновенное чудо, эту лесную сказку. В конце июля 1946 года по хутору прошел слух, что тетя Маша родила девку. Мы все трое, Манька, Галька и я, тихонько на цыпочках вошли в летнюю избу к Шаровичевым. Тетя Маша крепко спала на печи. Она лежала на спине в своей рубахе роженицы. Я встала на печную приступку и увидела рядом с ее головой сверточек. Это была девочка с маленьким круглым личиком. Она тоже спала. Вдруг из горницы вышел заспанный дядя Миша в белой нательной рубахе. Я спрыгнула с приступка. Манька и Галька чинно сидели на лавке, я присоединилась к ним. — За чем пришли? — спросил дядя Миша. — Девку смотреть, — сказали мы. — А чего ее смотреть-то? Девка завтра с вами по ягоды побежит, дак вы ее еще насмотритесь. От этих слов дяди Миши мне стало очень грустно. Не побежит с нами девка по ягоды ни завтра, ни послезавтра, ни через год, ни через два. Девке надо для этого долго, долго расти. А как было бы хорошо, если бы девка прямо завтра с нами побежала по ягоды. Какое чудо было бы, какое счастье! Но вот пролетели годы. Как они быстро пролетели! Той новорожденной Наде уж скоро исполнится пятьдесят восемь лет. Ее день рождения 28 июля 1946 года. Ровно через двенадцать лет этот день 28 июля 1958 года станет днем гибели ее матери Марьи Николаевны, нашей тети Маши. Это случилось на сенокосе. Метали копну сена. Тетя Маша стояла на копне, принимала сено. Высота копны от земли была еще всего метра полтора. Тетя Маша оступилась и схватилась рукой за стожар. Стожар неожиданно переломился, и тетя Маша упала с копны головой вниз. Смерть была мгновенной от перелома шейных позвонков. Тут же на сенокосе вместе с другими хуторянами были дядя Миша и сыновья Леонид и Вениамин. Большая семья дяди Миши осиротела. В семье кроме старших детей остались три малолетних девочки: Надя, Лида и Нина. На исходе 1946 года нашего отца все еще не было дома. После окончания войны с Японией он еще год служил на Дальнем Востоке: сначала на Курилах, потом в Хабаровске. Папа усиленно звал всю семью приехать к нему в Хабаровск на постоянное жительство. Мать упорно сопротивлялась и с хутора уезжать не хотела. Она так и не согласилась покинуть хутор. Впоследствии это событие превратилось в наш семейный анекдот. Отец как-то спросил мать: — Я тебя звал в Хабаровск. Что ты не поехала? — Куда бы я поехала за такую даль? У меня дети, корова. — Так что тебе дороже? Корова или я? — Корова, — последовал ответ. Всю оставшуюся жизнь отец упрекал мать за эту корову. Чуть какая-то размолвка, он говорил ей: «Тебе ведь корова дороже меня!» Наконец, отец с Дальнего Востока возвратился в Ленинград. Там тетя Соня, наконец, вышла замуж за какого-то разведенного Мишу, на содержании которого было двое малолетних сыновей. Когда тетя Соня приехала обратно в Ленинград, сразу же пошла на курсы водителей троллейбусов. Нужно было представить справку о здоровье и пройти всех врачей. На здоровье она не жаловалась. Когда пришла к гинекологу, врач при заполнении карточки спросила ее о семейном положении. Соня ответила, что есть муж и ребенок. При обследовании оказалось, что она целомудренная девушка. Врач в сердцах кричала: — Ты меня обманула! Зачем ты это сделала?! Какой у тебя ребенок?! Ты же девушка! — Мне стыдно было признаться, что в тридцать лет я девушка. — Ты дура! Тебе стыдно?! Да этим гордиться надо! Тебя надо в музей под стекло, такую красавицу, чтоб все удивлялись на тебя, что такая красивая прожила до тридцати лет в девушках! Видно, силен был материнский наказ шестнадцатилетней Соне о сохранении девической чести, когда та впервые поехала в Ленинград. Но какие годы были! Финская, Отечественная... Все женихи Сони, с которыми случалось целоваться, все полегли за Родину. В начале ноября 1946 года мать поехала в Ленинград к отцу на Октябрьские праздники. Мы остались на попечении бабушки Марии Семеновны. Мама проездила неделю. Хорошо помню, как она возвратилась. Я лежала на печи, вдруг открывается дверь и входит мама. Я хотела слезть с печи и вдруг мама протягивает мне на печь яблоко. Я не только никогда не ела яблок, но даже никогда не видела их настоящих. Только на картинке, а еще читала о них в сказках. Я даже оторопела. В моих руках было настоящее душистое яблоко с красным боком. Я долго на него смотрела, разглядывая каждую жилочку, гладила его, а у самой слюнки текли, предвкушая наслаждение. Но, наконец, тут же на печи я съела яблоко за милую душу. Это яблоко я не забуду никогда в жизни. Оказывается, мать привезла всего два яблочка, Галинке и мне по яблоку. Может, в раннем детстве меня и кормили яблоками, но я ничего не помню. А еще я запомнила на всю жизнь конфетку-ириску. Мы втроем, как всегда, шли зимой из школы и встретили дядю Колю, маминого брата. Он откуда-то шел домой в деревню. Мы с ним поздоровались, и он всем троим дал нам по конфетке. Более вкусной конфетки я никогда не ела. Потом я много ела ирисок, но тот вкус первой, единственной остался неповторимым. Мама из Ленинграда приехала не одна. Она привезла в себе новую жизнь. Весной 1947 года, наконец, возвратился уже насовсем домой наш отец. Помню, как утром он вошел в горницу постаревший, с седыми висками, в расстегнутом кителе, в галифе и босиком. Я только что проснулась и при его появлении сразу же села в постели. Он подошел ко мне, обнял меня и прижался своей щекой к моей щеке. — Ну, здравствуй, рыжая! Его щека была такой колючей, что я сразу же отвернулась от отца, сконфузилась и не проявила никакой радости по поводу его приезда. Его приезд означал, что меня опять выселят с кровати и теперь уже навсегда. Но теперь я была уже большая, приняла это, как должное. Без всякого сопротивления переселилась в избу на полати, где спала Галинка. Бабушка спала на кровати под полатями, и все устроилось как нельзя лучше. Летом мы с Галинкой перебирались спать на вышку (в мезонин) или спали на повети, устраивая постель прямо на сене. Отец устроился на работу в лесничество лесником. Часто уезжал на совещания то в сельсовет, то в район. Летом мы ходили на колхозную работу: загребали сено, боронили, пасли скот и все, что придется и что по нашим силам. В начале августа ранним утром у мамы начались роды. Топилась печь, бабушка пекла блины, а мама в белой вышитой рубахе стояла на коленях на постели, раскинутой прямо на полу, и стонала. Нам бабушка приказала сидеть в горнице и не выглядывать. Но вскоре мамины стоны превратились в громкие крики, и я не удержалась, приоткрыла дверь. — Ой, мамушка, помоги! Умираю! — Нина, Нина, сейчас блинок допеку, подойду к тебе. Еще рановато тебе, воды не вышли.— Ой, ой, ой! Да подойди ты ко мне! Не до блинов! — Нет, пока топится печь, надо успевать. А ты покричи, покричи! Мы опять плотно прикрыли дверь в горницу. Не помню, долго ли мы сидели еще в горнице, переживая и жалея мать, слушая ее истошные крики. Но вдруг раздался младенческий крик, и мы заревели от радости. Когда выбежали из горницы, бабушка уже разрезала пуповину младенца. Нитка была уже наготове. Она тут же крепко перетянула пуповину и взяла на руки маленькую девочку, всю облепленную чем-то белым, похожим на творог. — Вот, Нина, Бог дал опять дочку. Да она еще и в рубашке. Уже запеленатую девочку дали и мне подержать на руках. Я взяла ее очень бережно, боялась ее уронить невзначай. Она тихонько посапывала с закрытыми глазками. Потом ее положили в плетеную корзинку, заранее вымытую, в которой хранили клубки шерсти. Девочка была коротенькая, как раз по длине корзинки. Тут мы сорвались с места и побежали оповещать хутор. «Мама девку родила! Мама девку родила!» — кричали мы в голос, подбегая к очередной избе. Так мы обежали весь хутор и всех оповестили о рождении новой хуторянки. Так, 5 августа 1947 года, ровно день в день через два года после смерти бабушки, у нас родилась сестра Светлана. Отца в тот день не было дома. Когда на следующий день он появился дома, бабушка поздравила его с дочкой. Отец был недоволен, что опять девка родилась, но имя дочери выбрал сам. — Назовем Светланой. У Сталина есть дочка Светлана.
ЯЩЕРИЦА
В середине августа, когда вовсю уже шла жатва, мы с Венькой как-то гоняли в косилке лошадей, сидя на них верхом. Но сначала надо было сходить за ними рано утром в наволоки, обратать и привести на хутор. По ночам уже несколько раз выпадал иней. Трава по утрам была седой и жгуче холодной. Но дни стояли по-прежнему теплые, только как будто они стали прозрачней. В воздухе стоял неповторимый запах страды, запах свежей соломы, хлебный дымок риги далеко разносился по полям, заползал в лес и только там терялся в зеленом мху да в брусничнике. Никогда не забуду, как мы бродили с Венькой по наволокам и прислушивались, не брякнет ли где колокол на лошадиной шее. Сапоги у нас мокрехоньки от росы, а на самых носках травинки прилипли. Солнышко поднимается сквозь лес, как сквозь решето зерна золотые сыплются. Лошадей найдем, но как их обратать? Одна Фрида нас выматывала. Хлеб выхватит и убежит, а то еще на тебя с оскаленными зубами направится. Мы приводили в хутор лошадей, а там дядя Миша, Венькин отец, у своей кузенки уже ножи для косилки наточил. И вот косилка стрекочет вовсю. Солнце уже высоко поднялось. В фуфайке жарко. Я скидываю ее на межу. Дядя Миша сидит на сиденье косилки, как нахохлившийся ворон, и равномерно поднимает и опускает огромные грабли. Ими он сначала прижимает срезанные стебли ржи, а потом их сбрасывает, опуская решетку. Он сосредоточен, пот течет по лицу, а он все поднимает и опускает грабли. Мы с Венькой понукаем лошадей. В косилке обычно ходили две лошади. Всяко бывало. Дядя Миша был очень строгий. То Веньку обругает, то меня. — Эй, Люська, рыжий черт! Ишь, постромките ослабли! Ссажу к такой матере! А у меня внутри все захлестнет противной волной страха. Я и так стараюсь изо всех сил. Лошадь идет по самому краю ржаной полосы. Рожь, словно оцепенела, — не шелохнется. Колосья медленно пикнут к земле, грузные, жаркие. А потом вдруг вздрагивают и, очертя голову, падают, падают дяде Мише под грабли. Бабы с соломенными вязками подмышкой расторопно бегают по свежей стерне, вяжут рожь в снопы. Тут нужна была сила, чтобы ловко ворочать тяжелые снопы и туго затягивать их вязкой. И вот уже встают на поле один за другим круглоголовые суслоны. Всякие есть. Один стоит — красавец, другой — симпатичный увалень. Третий — шапка набекрень: «Эх! Я не я и шапка не моя!» Бабы стараются на шапку выбрать снопик поубористей, поровней. Все вяжут и вяжут снопы, бегают зардевшиеся, шуршат стерней. Я обливаюсь потом от жары и боли. Редко когда не сотрешь голую икру. Шлея жесткая, задубевшая. Спрыгнуть бы с лошади, приклеить к ранке листок, перевязать ногу. Но дядя Миша все поднимает и опускает грабли. — Тпру! — наконец кричит он. И сразу тишина, и шелест ржи, и слабый, слишком слабый после стрекота жнейки стрекот кузнечиков в траве. Венька спрыгивает на землю и разнуздывает лошадей. Дядя Миша идет к меже, ложится на спину и потягивается всем телом, распрямляет руки, ноги. Видно, затекли, устали. Бабы собираются в кружок около дяди Миши, вынимают из сумок еду: бутылка молока, как обычно, житники, шаньги. Угощаются. — Угоститесь-ко, бабоньки, моей печенинкой. Не знаю, вроде тесто вчера не выходило. После обеда снова стрекот жнейки, снова круг за кругом надает рожь, бабы с исцарапанными голыми завитями вяжут и вяжут снопы. По дороге к дому пропылило стадо овец. Скоро и коровушки с тяжелыми полными выменами из пасьвы придут. У Веньки под рубахой взмокли худые лопатки. Я тоже из последних сил управляюсь с лошадью. Бабы все тяжелей ворочают снопы оглохшими от гула руками. Солнце медленно и отвесно падает вниз. Вот оно зацепилось за верхушку далекой чернеющей ели, опалило ее своим жаром, на минуту оцепенело. Руки дяди Миши медленно разжимают грабли. — Тр-р-р-р-р! А ну, выпрягайте! — Дядя Миша, куда сегодня лошадей вести? — спрашиваю я. — Куда знаете! Вы по их ходите, вам и карты в руки. Мы переглядываемся с Венькой, и я вижу как он неторопливо, с достоинством, немного прикусив губу, рассупонивает свою лошадь. — Вень, давай на Медвядки, — говорю я, — там уж отава, наверно, вымахала — во! И вот сначала рысью, а потом вскачь мы уже мчимся через березняк с крутыми поворотами. Ветки хлещут по лицу, лес на тебя дышит теплом и сладковатым запахом отцветающих трав. Я словно лечу по воздуху. Дикое вдохновение охватывает меня. Мне кажется, что я в едином порыве могу облететь всю землю с ее городами, березовыми рощами, цветущими лугами. Я спрыгиваю с лошади и снимаю с нее обрать. Она тут же начинает сочно хрустеть травой. Мы с Венькой идем домой неторопливым солидным шагом поработавшего за день человека. Закат бьет в окна домов. Они горят в закатном огне так, что больно на них смотреть. Дома в избе мама сидит на лавке и кормит грудью Светку. Она сидит боком, повернувшись лицом к окну так, что пушок на голове Светки нежно розовеет в отсветах заката. Я сбрасываю ботинки, фуфайку. — Мам, поесть бы чево. — Помани1 маленько, ужнать скоро будем. Иди-ко сюда! Чево ето у тебя на рукаве-то? — Чево? — подхожу я. — Ой, ой! Уйди отсюда! — Чево?! Говори! — Ящерица! Я кричу и остервенело топчусь на месте. — Да не ухай ты! Светку перепугаешь — уродом вырастет! Она уж вон в угол убежала, такая черная и без хвоста. — Где же хвост-от? — Оторвался видно. Мало ли. Прижала ты ее в рукаве-то. Я хватаю с гвоздя фуфайку и трясу ее на крыльце. Никакого хвоста там нет, но еще не один день нет-нет да щупаю свой рукав — может, опять сидит там бесхвостая?
В 1948 году мне было десять лет, когда я закончила Дуравинскую начальную школу. Четыре года я ходила в школу за четыре километра вместе с Галиной и Маней. Зимой, бывало, запалим лучину и бежим через лес по зимней дороге с факелами. Так безопаснее от волков. 1 Поманить — подождать. Но в 1948 году в пятый класс надо было ходить уже за девять километров в Нижне-Кулое. Отец договорился со своим другом, учителем географии Александром Михайловичем Несговоровым, чтобы он нас всех троих взял на квартиру. У Несговоровых был свободный мезонин, и вся тройка поселилась в нем с 1 сентября. Сентябрь мы проучились кое-как, выбегая домой на хутор на воскресенье. Но через месяц Маня школу забросила. Дурной пример заразителен. Галинка тоже уперлась и тоже однажды не пошла в школу: «Манька не ходит и я не пойду». Даже отец не мог ее переломить и заставить ходить в школу. Я в мезонине осталась одна. Каждое утро исправно ходила в школу, неплохо училась. Но до сих пор не могу понять, чем я питалась. Что-то мне давали из дому, какую-то краюху хлеба, может быть, картошку. И каждое утро хозяева приглашали меня к самовару. Я пряталась за самовар от Александра Михайловича. Стеснялась, дичилась. А он так весело, с улыбкой, не раз говорил мне: «Ну что, стыдливая мимоза, опять за самовар спряталась? Бери сахар, не стесняйся!»
А вареный с молоком сахар светлокоричневого цвета был уже наколот кусочками, и я, смущаясь, брала твердый, необычайно вкусный, сладкий осколочек. С началом зимы мне дали из дому очень много мерзлой вареной лосятины. Отец завалил хромого лося, и мясом семья была обеспечена, мясо лося, конечно, намного жестче говядины, тем более мерзлое. Большой кусок лежал у меня в мезонине между рамами. И я довольно долго грызла мерзлую лосятину. Иногда по вечерам ко мне в мезонин поднимался по лестнице хозяйский сын Стасик, ученик 3-го класса, отличник и зазнайка. Мы устраивали споры на разные темы, в основном про всяких героев. Я частенько побеждала его и быстро сбивала с него спесь. Помню, еще вдогонку кричала ему, когда он уходил: «Думаешь, ты отличник, умненький, так уже и герой?! Еще неизвестно, вырастет ли из тебя герой! Может быть, трусом будешь, хоть и отличник!» В школу ходил Стасик размеренной важной походкой. В одной руке — чернильница в узком полотняном мешочке, в другой — портфель. Так со школьных лет Стасика я больше и не встречала. Он закончил школу и поступил в Архангельский медицинский институт. Женился на однокурснице, вельчанке Гале Фоминой и они уехали врачевать в Краснодар. Впоследствии, как я слышала, работал главврачом в одной из краснодарских больниц. Так что, может и не герой Станислав Несговоров, но прекрасный человек и врач из него точно получился. Что же тогда было за время такое, как нас воспитывали, что все мы поголовно мечтали стать героями и никак не меньше! А в ту зиму 1949 года на каникулы из Вельска приехал старший сын Александра Михайловича, студент лесохимического техникума, кареглазый Николай. Я не знаю, сколько ему было лет, но мне он показался очень взрослым. Высокий, с черными прямыми волосами, смуглый, с задумчивым взглядом темных глаз. Он был похож на мать Апполинарию Фроловну. Дома он находился мало, все куда-то уходил. И я видела его почти всегда в пальто: или он только что откуда-то пришел, или собирался уходить. Однажды он пришел домой с учительницей Еленой Евтифеевной, молодой красавицей с лучистыми глазами, и я подумала, что это его невеста. Но кто бы мог подумать, что с истинной его невестой и безответной любовью я встречусь на склоне своих лет и буду потрясена страшной трагедией этих двух прекрасных людей. Николая Несговорова я больше никогда не видела. Спустя многие годы, то ли в конце семидесятых, то ли в начале восьмидесятых, искала я могилу своего двоюродного брата Веньки на новом сельском кладбище в Нижне-Кулое. Что за притча такая, но могилу «коменданта» я никак не могла найти. Его прозвали комендантом кладбища, потому что он первым был на нем похоронен. Но и не только поэтому. Венька сам себя назвал комендантом, когда на тракторе объезжал место под кладбище, делая ров, отделяющий мертвых от живых. Дело было в августе. Кто-то из знакомых проходил мимо и подошел к Веньке. Тот заглушил трактор, разговорились. Знакомый вдруг мечтательно сказал: — Вот интересно, кто тут будет первый? — Первым буду я! Я тут буду комендантом! Так, не моргнув глазом, сказал Венька. 23 августа 1960 года Венька пришел на смену своему напарнику, пахавшему в поле за деревней Запольной. Венька был юморист и шутник. Решил и сейчас «отколоть номер». Незамеченным подкрался к работающему трактору и встал сзади на серьгу (прицепное устройство). Как уж там произошло это несчастье, неизвестно. Его зацепило за штанину и по колено оторвало ногу. Напарник еще не сразу увидел его на пашне, истекающим кровью. Если бы сразу перетянуть ногу, он бы остался жив. Пять километров до больницы на лошади он не выдержал. Скончался от потери крови. Веня был мой ровесник и ровесник Высоцкого. Ему было всего двадцать два года. И вот снова был август, стоял теплый солнечный день. И вдруг я наткнулась на две могилы, сильно заросшие травой. Тут лежал Александр Михайлович Несговоров и рядом с ним его сын Николай Александрович. Долго я стояла, пораженная, над этими могилами. «Ах ты, стыдливая мимоза!» — вспоминала я голос и улыбку Александра Михайловича. Но что же случилось с Колей? Почему так рано? Не было на это ответа. Дорогие паши прекрасные люди, отец и сын, пусть вам земля будет пухом! В 1994 году в Вельске вышла книга моих стихов «Крушина». Седьмого и восьмого июля я продавала в книжном магазине свою книжку сама. Когда к открытию магазина мы подвезли книжки, на крыльце стояла толпа. Оказалось, люди ждали открытия магазина, чтобы купить мою книжку. Сразу же образовалась очередь. Чуть позже пришли две женщины. Одна из них была Ида Семеновна Бречалова, знатная вельская учительница. Мы разговорились, познакомились. Я уже была наслышана о ней от местного книголюба Ивана Алексеевича Частоступова и мечтала с ней познакомиться. Ида Семеновна была дружна с писательницей Галиной Серебряковой, которая в сталинские времена отбывала наказание в вельской колонии. Сначала они переписывались, потом неоднократно Ида Семеновна бывала в гостях у Галины Иосифовны. Три года назад она издала книжку о дружбе с Галиной Серебряковой «Автор «Прометея»... и я». А еще до этого в газете «Вельск-инфо» стали появляться рассказы Иды Семеновны о своей жизни, о встречах с интересными людьми. Однажды, в разговоре со мной она поведала, как ездила в Нижне-Кулое на свадьбу своей племянницы Людмилы Брагиной и как встретила там Николая Несговорова, бывшего летчика. То, что она мне рассказала, повергло меня в шок. А вскоре она прислала мне в письме вырезку из газеты «Вельск-инфо» с ее рассказом «Лебединая верность». Иногда я думаю, как все в жизни взаимосвязано, как все таинственно переплетено. Ида и Николай впоследствии встретились уже людьми в возрасте в доме, где я провела свое детство, в нашем доме-страннике. Николай, всю жизнь любивший Иду, а она не знала об этом, заглянул ей в глаза, подержал ее руку в своей поздним вечером на скамейке у дома. Уже на следующий день они расстались, как оказалось, теперь уже навсегда. Какое же потрясение он испытал от этой встречи, если больше уже не мог жить ни одного дня. Ни одного. В ночь Николай умер от инфаркта сердца. Я включаю, прежде испросив у Иды Семеновны ее разрешение, в свое повествование ее рассказ «Лебединая верность», не изменив и не опустив ни одного слова.
ЛЕБЕДИНАЯ ВЕРНОСТЬ
6 августа 1977 года я, сестра Татьяна и ее муж Роман на «Москвиче» уезжали на свадьбу к племяннице Люде Брагиной в Нижне-Кулое, деревня Урусовская Верховажского района Вологодской области. Я была там впервые, хотя моя двоюродная сестра Нэля Неклюдова (из Верховажья, дочь моей любимой тетушки Таси) жила там уже давно. Все шло своим чередом. Вот молодые встречены родителями у крыльца с хлебом и солью, вот уже гости рассаживались за столы. Распахнуты все окна и двери — жара доходит до +30. После первых поздравлений и тостов принимаемся за закуски. Я нажимала на помидоры со свежей сметаной. Напротив меня Нэля сажает двух запоздавших мужчин. Через несколько минут молчания один из них говорит мне: «Ида, вы меня не узнаете?» Я взглянула на него и ответила: «Нет, не узнаю». Помолчав немного, он предложил мне повнимательней посмотреть на него и вспомнить: «Вы должны меня вспомнить!» Я дольше задержала взгляд на его лице, но лицо ничего не подсказало мне. Я еще раз ответила ему: «Нет, не помню». «Как же так? Вы должны меня знать и помнить!» — сказал он. Я встала из-за стола, пошла на улицу, он за мной вышел тут же, остановил меня. «Постойте, Ида, я 30 лет ждал этой встречи, 30 лет я любил Вас, помнил Ваши глаза, голос, а Вы даже не помните меня и не узнаете!» Он расстегнул дрожащими руками пуговицу на манжете рубашки, поднял рукав до локтя, и я увидела... свое имя, выколотое на его руке. «Вот оно, Ваше имя! Я всю жизнь был с Вами. Я не стеснялся говорить, что люблю эту девушку, даже своим сыновьям», — сказал он, опуская рукав. А я задрожала, побледнела и, отшатнувшись от него, тихо вышла за калитку и пошла по деревне. Я долго бродила и не могла успокоиться. Кто это? Где я с ним могла встретиться? — ничего не помню! Подошла к дому, у огорода стоят деревенские женщины. Спрашиваю их, указывая на него, стоящего там, где я его оставила: кто это? Женщины рассказали, что это летчик Николай Александрович Несговоров, он уже на пенсии, так как вылетал свои часы, кажется, подполковник, мать и отец у него учителя. Он каждое лето проживает у матери в деревне. Я захожу во двор. Он останавливает меня: «Не уходите. Я так мечтал об этой встрече». Я останавливаюсь и прошу рассказать, где мы впервые встретились. Он рассказывает, что в 1946 году, когда я училась в 9-м классе, а он был в 10-м, я приезжала летом в Верховажье к тете Тасе. Он жил в этом же доме, у директора школы Друганова. Здесь, у тети Таси, он и встретил меня, полюбил и навсегда запомнил мои глаза, которые не давали ему покоя всю жизнь. «После десятого класса я поступил в Вельск в лесохимический техникум, чтобы жить в одном городе с Вами. Я знал каждый Ваш шаг: когда Вы ходили в кино, с кем, танцевали, с кем шли домой, когда вошли в калитку», — говорил он медленно, печально... Я дрожала, сидя рядом на скамеечке, поставленной у завалинки дома. «Когда я окончил техникум, решился зайти к Вам в дом и все сказать прямо. Вы встретили меня на кухне. Прямо с порога я сказал: «Ида, я люблю Вас». А Вы взглянули на меня и серьезно ответили: «А я люблю другого...» «Как я вышел из Вашего дома — не помню. Пошел в армию, стал летчиком, летал, помнил все время Вас, жил Вами. Даже в полетах я думал о Вас, вспоминал Ваши глаза...» Я слушала молча. Что могла сказать я этому человеку? А он попросил разрешения взять мою руку, поцеловал ее и взглянул на меня такими грустными черными глазами, что меня опять охватил озноб. Я только и смогла сказать ему: «Это же трагедия». — «Очень хорошо, что Вы поняли это», — сказал он. В течение вечера он не сводил с меня глаз. Говорить он уже не мог, он только просил мою руку и целовал ее, а рядом пели и плясали, все веселились... Николай Александрович несколько раз просил снять очки и посмотреть на него. Я выполняла его желание, а он смотрел мне в глаза своими грустными, усталыми глазами так, что мне захватывало сердце. Однажды он хотел положить руку мне на плечо, обнять меня, но испуганно отдернул руку и закрыл ею глаза. Уже гости стали расходиться, а я все не могла отослать его домой. Наконец, под предлогом, что я должна мыть к утру посуду, я упросила Нэлю проводить Николая Александровича до утра домой. А он мне: «Что передать от Вас маме?» — Я удивилась: «Разве она знает меня?» — «Как же! Я все и всегда говорил ей о Вас». — «Передавайте привет, скажите, что вся эта история — трагедия». Всю ночь меня трясла какая-то лихорадка. А утром рано он опять был у нас. Он шел в темной рубашке без рукавов. Мое имя было открыто всему свету. А он, печальный, скромный, усталый, смотрел на меня, держал руку и целовал ее. А я дрожала и не могла взять себя в руки. Мы уезжали 7 августа около 12 часов. На прощанье он сказал мне, что приедет ко мне 10 августа, так как мы почти не успели переговорить. Я дала согласие на его приезд и уехала. Всю дорогу меня трясла лихорадка. У ручья Роман даже остановил машину, чтобы я попила воды и умылась. Взволнованная, печальная вернулась я домой. Вся эта история поразила меня так, что я не могла взяться ни за какие дела, или во время любой работы думала только о Коле, старалась вспомнить то, о чем он мне рассказал. В памяти стали воскресать еле заметные штрихи из 1946 года, наконец, я вспомнила скромного мальчика в кухне... Боже мой! Как бывает! И невольно вспомнилось, как с Машенькой возвращались однажды из Верховажья и к нам привязалась цыганка с гаданием. Помню, мне сказала, что моего суженого зовут Коля. Я же рассмеялась: «У меня пет ни одного знакомого Коли!» А вот он где, оказывается, был! 8 и 9 августа у меня страшно ныло сердце и опять била лихорадка. Никогда я так не волновалась, как утром 10 августа, поджидая приезда Николая Александровича. Я думала, что обязательно с дороги его уложу отдохнуть, а сама займусь подготовкой обеда, а потом мы будем вспоминать прожитое, рассказывать друг другу о себе. Он говорил мне, что приезжал в деревню, все узнавал обо мне у Нэли, абсолютно все знает обо мне. Нэля же эти расспросы не принимала во внимание, считая их простым любопытством от нечего делать, а поэтому никогда не говорила мне о Коле. Итак, 10 августа. Я ждала его, а он... не появился... И лихорадка вдруг кончилась. Думалось всякое: приболел, мама заболела, не отпустила — зачем бередить раны. Я была в догадках... И вот 24 августа приезжает ко мне Нэля. Спрашиваю, как поживает Николай Александрович Несговоров. А она: «Что ты, он умер сразу после свадьбы, 8 августа утром в своей постели. Инфаркт». Я осталась стоять, ошарашенная известием... Вот почему мы не встретились 10-го. В этот день его уже хоронили. Придя со свадьбы, он сказал матери: «Как я рад, что Нэля меня пригласила на свадьбу. Я встретил там еще раз Иду». И умер спокойно, без шума. А я не успела сказать ему спасибо за такую верную любовь. Сколько несказанного, сколько неисправленного. И ничего уже не вернуть и не исправить! Не искупить! А должно быть, это и была моя вторая половина! Я пишу эти строки и навзрыд плачу. Плачу — мне жаль этого человека, который всю жизнь любил меня, не рассчитывая на взаимность. Как сейчас помню его слова: «Каждый раз, когда я проезжал через Вельск в деревню, проходил мимо Вашего дома и слышал: «А я люблю другого!» Трагедия... непоправимая трагедия... На похороны приезжала жена. Два сына и дочь не приехали. Жена сказала, что приехала хоронить не мужа, а человека. Сказала, что счастья с ним она не видела, хотя никогда не оскорбил, не обидел ее, но души своей, любви своей ей не отдал. Последние шесть лет они вообще не были мужем и женой. С Нэлей послала красную розу для Николая Александровича, просила, чтоб его мама Апполинария Фроловна положила ее на могилу сына. Обязательно сама побываю на могиле того, кто любил меня 30 лет, что подтверждает и рассказ его жены. «Я хочу, чтоб жили лебеди... — поется в песне «Лебединая верность». И я хотела бы, чтоб Николай Александрович Несговоров жил, жил... Ведь ему всего еще было сорок девять лет... Жить бы да жить, быть счастливым и любимым. Он этого стоил. И теперь я плачу, навзрыд плачу, но все прошло и никогда не вернется. И я хочу, чтоб жили лебеди... Р.S. В декабре 1995 года у меня в гостях была наша землячка поэтесса Людмила Дербина. Мы долго с ней беседовали, она рассказала мне о своей поездке в Верховажье, о впечатлениях от встречи с земляками. Оказалось, что по математике ее учила Мира Грудина (Басова) — моя одноклассница, предложила Люде прочитать главу из моих мемуаров о Мире, а потом подсунула ей еще главу о Коле Несговорове. Пока она читала о Мире Грудиной, я продолжала разбирать свои бумаги, вдруг слышу: Люда плачет. Что такое? Оказывается, она уже читает о Коле Несговорове и рыдает навзрыд. «Что такое? Что случилось?» — спрашиваю ее. И она рассказала, что в пятом классе училась в этой школе, где директором был отец Коли, что она жила у них на квартире и Колю знает с детства. И ей жаль его. Он был очень хорошим человеком.
ДЬЯКОНИХА
Летом 1949 года нашего отца назначили председателем сельпо в Нижне-Кулое, а я перешла в шестой класс. В деревне Дьяконихе отцу дали чей-то пустующий дом для жилья, и поздней осенью наша семья переехала с хутора в Дьякониху. Весь домашний скарб уместился на одной подводе, а Буренку привязали сзади к дрогам. В доме были перед (летняя изба) и зимовка. Мы поселились в зимовке, где была обычная деревенская планировка: изба и горница. В семье был младенец: только что родившаяся в августе младшая сестренка Римма, двухлетняя Светлана, мы старшие Галина и Людмила, бабушка Мария Семеновна и наши родители. Мне крупно повезло. Теперь я ходила в школу из дому, а не жила на квартире и могла питаться в одних крохах, как говорят, с семьей. Я стала задорно учиться и впервые стала пробовать писать стихи. Первое мое стихотворение было про мой любимый лес. Запоем читала чужие стихи. «Песню про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» Лермонтова я выучила наизусть от слова до слова. Учительница по русскому языку Александра Андреевна Ждановская организовала в школе драмкружок. Мы ходили к ней домой на репетицию и поставили в местном клубе отрывок из комедии Фонвизина «Недоросль». Мне дали роль Софьи. Сделали мне парик изо льна с длинной косой, сшили длинное платье на обручах из белой марли, и я почувствовала себя красавицей. Фаинка Попова исполняла роль Простаковой. Митрофанушку играла полненькая мордастенькая девочка Нина Овсянкина. Был успех, зрители хлопали. Но одна наша тетушка Анна Михайловна Кононова потом упрекнула меня: — Ты пошто не кричала, как Фаинка? Вот Фаинка молодец! Вон как она орала на своего Митрофанушку, все слышали! А ты тихоня! — Да у меня ведь роль была такая. Я барышню изображала, — оправдывалась я. Еще мы поставили пьесу-сказку Маршака «12 месяцев». Рита Жукова играла королеву. На ней было черное шелковое платье до пят, бусы, предназначенные для новогодней елки, в несколько рядов украшали Ритину грудь, а на голове корона из обычной серебристой фольги. Но Рита была настоящая красавица-королева, строгая и высокомерная. Был у нас номер цыганской пляски. Я была цыганка, а черненькая Валя Друговская — цыган. Валя была меньше меня ростом, но коренастая. Ее нарядили в штаны с напуском и красную рубаху с черной жилеткой. В руки дали плетку. А меня нарядили в широкий цветастый сарафан, в цветастую шаль и поверх шали повесили какую-то тяжелую цепь. Я должна была плясать перед цыганом, завлекать его, а он куражиться передо мной, стегать плетью по полу, а то и по мне и при этом кричать: «Не полюбаю тебя, не посватаю тебя!» Зима 1949–1950 годов была морозной. В доме не было хлева, и наша Буренка стояла в дощатой маленькой пристройке, насквозь продуваемой ветром. Мама отпорола от старой отцовской фуфайки рукава и надела ее на Буренку. Спина и живот были в тепле у нашей кормилицы, и она благополучно перезимовала. А без молока нашей большой семье с малыми детьми пришлось бы очень плохо. У отца была зарплата 90 рублей. Никаких левых доходов не было. Почему-то в этом году питание было очень скудным. С хуторской жизнью не было никакого сравнения. Об одежде, о каких-то обновках не могло быть и речи. Я ходила в школу в каких-то ветхих обносках, которые прислала из Ленинграда тетя Соня, которая сама перебивалась, как могла, в одиночку растила сына в послевоенном Ленинграде. С мужем у нее жизнь не удалась. Но мне как-то и в этих обносках было комфортно. Никто не обращал внимания, кто и как был одет. Одинаковая серая бедность была почти у всех. Отец круглый год бессменно носил один и тот же хлопчатобумажный костюм. Смены ему не было. Мать постирает — и опять в носку. В сельпо он пришелся не ко двору. Не знаю, как и что, с кем он там не поладил. Знаю одно, что отец был честен, а это не всем работникам сельпо нравилось. В отце так и не завязалось за всю жизнь торгашеской жилки. Но была в нем русская удаль, внутреннее достоинство, открытость души и дружелюбие к людям. К нему шли на совет, была в нем особая задушевность, которая привлекала к нему многих людей. Старшая сестра Галина (ей было четырнадцать лет) работала на ферме сторожем, там зачастую и спала прямо в коровьих яслях, свернувшись калачиком. А утром после дойки отвозила молоко на маслозавод. Наступила весна, половодье, вода из реки Кулой дошла почти до самой фермы. Я никогда не видела такого широкого разлива воды. Для меня это было настоящим откровением водной стихии. Целую неделю каждый день после школы я пробиралась по полузатопленному забору поближе к реке, садилась на столб ограды, часами сидела среди воды и мечтала. Сидела, как одинокая птица. В душе не проходило волнение, какой-то восторг от необычности обстановки, от шири водного простора. Рождались строчки первых неумелых стихов. Но вот ушла вода, остался серый грязный берег и поле в размытых комьях глинистой земли. Все опять стало обычно, буднично, скучно. В июне 1950 года в окрестных лесах за Дьяконихой случился пожар. Я была как раз на улице напротив маслозавода и раздумывала, бежать мне на пожар или не бежать. От Крестика спускалась с горки подвода. Везли открытый гроб. В гробу лежала Валя Окаткова, которая умерла от менингита, только что окончив семь классов. Дроги трясло, тело Вали покачивалось, из носа вытекла капелька сукровицы. На саване лежали ветки цветущего шиповника. Эта картина меня потрясла. Это было самым страшным потрясением моего детства. Менингит уже унес жизни двух наших хуторских девочек: Лизы Верещагиной и Нины Астафьевой, но я не видела их мертвыми. Лиза училась вместе со мной в начальной школе. Если нам с Нивного хутора приходилось ходить в школу за четыре километра, то Лизе уже за девять. Мы часто бегали из школы гурьбой со всех хуторов. Помню Лизу, высокую девочку с длинными тонкими руками. У Лизиной шубейки короткие рукава. В промежутке между варежками и рукавами краснеют замерзшие кисти Лизиных рук. Она их пытается спрятать под полы шубейки, но это плохо получается. Мне жалко Лизу, но я ничем не могу ей помочь. Мы бежим, отворачиваясь от колючего ледяного ветра. Вбегаем в лес, там уже безветрие, уже легче. Мы с Нивного уже скоро будем дома, а Лизе и другим еще бежать через меховицкий ельник и поля до Шоломяновой горы. В мае 1948 года, когда я заканчивала четвертый класс прошла весть о Лизиной смерти. Она скончалась в НижнеКулойской больнице от менингита. Помню, я стояла одна у школы. Мимо по дороге провезли пустой белый гроб. Он предназначался для Лизы. Ниночка Астафьева с нашего хутора заболела в августе. Это была темноволосая кудрявая толстушечка, очень хорошенькая. Ее положили в нашу сельскую больницу. Помню, я пошла в больницу ее навестить, но меня к ней не пустили. Тогда я пошла вокруг больницы, заглядывая в каждое окно. И вот я увидела Нину одну в маленькой палате. Она лежала на кровати, вдруг поднялась и достала из-под кровати горшочек по нужде. Сразу же я отошла от окна, еще не зная, что видела Нину в последний раз. Эти три смерти наших девочек врезались в память. Тогда их не могли спасти в сельской больнице. Они были обречены. И это было страшно. Я в детстве панически боялась умереть. Жизнь была так прекрасна! Умереть и больше не видеть этот белый свет, где столько удивительных красот, где все живет, благоденствует, тянется к солнцу! И вот, когда я увидела Валю неподвижной, утопающей в цветах шиповника, ударил в нос запах не только шиповника. Я как будто обезумела. Как сумасшедшая я рванулась бежать туда, где над лесом взвивались клубы дыма и слышался гул и треск, а иногда вырывались багровые языки огня. Очень быстро я оказалась в обугленном лесу. Полоса огня пошла дальше, там слышались людские голоса. Вероятно, это были люди, которые тушили пожар. А я носилась среди обгоревших, еще дымящихся деревьев. Кое-где внизу еще вспыхивали обойденные огнем ветки, мои босые ноги жгла горячая зола, глаза слезились от едкого дыма. Не знаю, долго ли я бегала, но я точно знала, что мне надо. Мне надо было вплотную приблизиться к полосе идущего по лесу огня, чтобы выжечь запах смерти. Но когда я увидела этот огненный ужас, который с треском пожирал зеленые живые деревья, приблизиться к нему я побоялась. Тут тоже была смерть. Там за полосой огня кричали, суетились люди, а я помчалась обратно, натыкаясь на обугленные ветки. О том, что я вся покрыта слоем сажи и что буду пугать встречных людей, я и не догадывалась. Нервное потрясение было таково, что три ночи подряд я не могла спать, я заболела. По ночам я околачивалась у маслозавода. Там горел всю ночь яркий свет, кипела работа, разговаривали люди. Тишину, сумрак я теперь не переносила. Мне нужно было теперь всегда ощущать какое-то проявление жизни, слышать людские голоса, шум и стук моторов, лай собак, мычание коров, только чтоб не было тишины, напоминающей о смерти. Наконец, я совсем выбилась из сил без сна и через трое суток рухнула и долго, долго спала. Меня не будили. Проснулась я уже другой, на какой-то новой ступени самосознания, уже понимая, что жизнь не только прекрасна, но и трагична. А вскоре мы потеряли Буренку. Она паслась вместе с деревенскими коровами. И вдруг где-то отстала от них. Чаще всего коров пасли в направлении Антонихи, откуда до нашего хутора рукой подать. С хутора по тропинке через лес я летала, как быстрая ласточка, в Нижне-Кулойскую школу и осенью до снега и весной, как стает снег. Как я любила этот путь! Я знала каждый поворот тропинки, каждое деревце на пути. Ну и Буренушка наша гуливала с хуторскими коровами по лесным тропинкам Антонихи. Ей ли не узнать родные места! Вот и решили: искать ее надо на хуторе. И не ошиблись. Нашли ее на родной улице около дома. Привели обратно в Дьякониху. Мать говорила, что упиралась Буренка, идти не хотела. Я жалела Буренку до слез. Не прошло и месяца, и вдруг — радостная весть: отец уволился из сельпо, и мы переезжаем на хутор. Это было в июле 1950 года. Снова весь скарб уместился на одной подводе. Снова Буренка шагает девять километров, привязанная к заднику дрог. И вот мы приближаемся к родному дому. Буренку отвязали, еще не открыв завор. Но вот завор открыт, Буренка несется быстрым шагом по улице и с маху вонзается рогами в скотные ворота, настежь распахивая их. Какая в ней была радостная сила, как она была счастлива оказаться снова в своем родном дворе, где она родилась. Мама тогда ночью ходила с фонарем проведывать стельную Пеструху и утром, наконец, пришла из хлева радостная: «Опросталась Пеструха, слава Богу. Телушечку принесла». Мы с Галинкой немедленно побежали смотреть телушечку. В теплом хлеве на чистой соломе лежала, подобрав под себя ножки, телушечка с еще мокрой бурой шерсткой. Шерстка была короткой и курчавой. Вся головушка новорожденной была белой масти. Темные большие глаза так и не посмотрели на нас, когда мы склонились над ней, а смотрели прямо перед собой. Телушечка как бы еще не освоилась в этом нашем мире, не оклемалась. Дитё было пока малым и неразумным. Два лета паслась Буренка вместе со своей матерью Пеструхой. Когда осенью сорок девятого мы переехали в Дьякониху, ей было года четыре. И вот с лета пятидесятого ей оставалось еще пять счастливых лет хуторской жизни до осени пятьдесят пятого года. На хутор мы переехали, но огород был не засажен, запасов хлебных никаких не было. Целую неделю каждый день я бегала через Антониху на Погост за одной-единственной буханкой хлеба. Почему-то в руки давали в магазине только одну буханку. Обратно бежишь с буханкой, есть хочется, не утерпишь — уголок отломишь от буханки или отгрызешь. Бегать за одной буханкой в такую даль даже для меня, двенадцатилетней, было что-то оскорбительное. Да и что эта буханка для такой семьи на голые зубы? Через неделю родители нашли какой-то выход и не стали меня посылать за девять километров за хлебом. В седьмом классе я опять жила на квартире, в этот раз у Анны Михайловны Кононовой, вдовы бабушкиного брата Андрея. Со мной еще жила Вера Мальгина и Володя Верещагин. Мы трое жили у Анны Михайловны в избе, а в горнице жила молодая пара Давыдовских Александра и Клавдии. А у них зиму жила еще маленькая племянница Клавдии Михайловны Тамара. И удивительно, мы все были очень довольны жизнью. Не помню, как и чем мы питались, но жили мы очень дружно и весело. У нас была настоящая коммуналка, где все были очень добрые люди, простодушные, неприхотливые. Анна Михайловна вечером зажигала керосиновый фонарь и уходила на ферму дежурить в ночь. Она работала сторожем на ферме. Она ни одной ночи не ночевала дома, и мы это воспринимали как само собой разумеющееся. Где она там спала на ферме, может быть, сидя всю ночь, мы как-то не задумывались. Утром она приходила и затопляла печь, кипятила самовар. И все это делала с веселой, доброй улыбкой. А какая рассказчица была! Бывало, рассказывает что-нибудь смешное из своей бывшей жизни, мы рассыпаемся от хохота. Особенно Володька заразительно смеялся, звонко, заливисто. У Володьки была своя территория — печь. Он и спал там. А мы с Верой спали вдвоем на кровати. Мы все были ровесниками, только Вера и Володя учились в шестом классе, а я — в седьмом. Вечерами часто я сиживала в горнице у Давыдовских. Там было интересно. У Клавдии Михайловны были открытки с красивыми артистками, журналы. Помню, мне особенно понравилась одна артистка, очень красивая, загадочная. Внизу было подписано: Татьяна Окуневская. Я подолгу рассматривала ее лицо и думала: какая, наверное, у нее роскошная жизнь в Москве, в многолюдной столице, где театр, музеи, рестораны. Если бы мне сказали, что она сидит в тюрьме, я бы никогда в это не поверила. Но через многие годы я узнала, что именно в это время Окуневская находилась в ГУЛАГЕ. Помню, как меня тоже одолевало страстное желание стать артисткой, и однажды я это высказала вслух при всех. — Если бы у меня были синие глаза и белокурые волосы, я бы пошла в артистки, — сказала я. Помню, как на печи зарыдал от хохота Володька: — Да уж! Кабы не кабы, да не если, все бы люди воскресли! — Вон у нас Тамуська артистка. Как она частушку-то поет? Угости меня,милАя, после праздника халвой... — засмеялась Анна Михайловна. Я поняла, что никаких шансов быть артисткой у меня нет. Летом я ходила на Меховицу фотографироваться и тащила на кукрах1 трехлетнюю Светку. Там одна приезжая гостья приезжала с фотоаппаратом. Фотокарточки были небольшого формата. Я получилась ничего себе девчушка, но... все лицо было в крапинках веснушек. Я зараз порвала все три фотографии. Фотографии Светки сохранились. Анна Михайловна в молодости была очень красивая. Да и теперь ее карие глаза лучились добротой. Она рассказывала нам, как выходила замуж за Андрея. Свадьба была зимой. После застолья молодых отправили спать в холодную летнюю избу. Молодая была одета в шубу и валенки, а на голове — теплая шаль. У них с Андреем было двое детей: Саша и Маша. Обоих она вырастила одна. Андрей сгинул на войне. Сероглазая красавица Маша как-то приезжала в гости к матери. Александр жил в Архангельске. Я училась уже в Верховажье, когда пришла весть, что Анна Михайловна тяжело больна. Я тут же пошла в районную больницу, где она лежала. Опоздала. Не берегла себя Анна Михайловна, не берегла себя ради нас, людей. Есть ли сейчас такие совершенно бескорыстные святые люди? Не знаю.
 СИВЧУГА
Мне было лет тринадцать, когда отец взял меня сенокосить на реку Сивчугу. Он должен был косить, а я загребать граблями, ворошить подсушенную траву и вместе с отцом метать в стог уже готовое сено. Мы взяли с собой немного мяса, стакан сливочного масла, картошки, крупы и что-то к чаю. И вот рано утром мы двинулись в путь. Всю жизнь я люблю дорогу. Она всегда сулит что-то новое, неизведанное, питает новыми впечатлениями, склоняет к размышлению. Но тут размышлять было некогда, надо было поспевать за отцом. А он спокойно шагал большими ровными шагами с косой и граблями на плече, иногда старательно отводя рукой нависавшие над нами ветки. Дороги, как таковой, не было. Была еле заметная тропка, иногда и вовсе исчезавшая во мху. Но отец знал все извилинки этой тропки, каждый кустик был ему знаком. Иногда мы шли по просеке, перелезали через толстые коряги. Чем дальше, тем лес становился мрачнее, дремучее. Это был уже настоящий глухой сузем. Мы отшагали километров семь, и вдруг впереди просветлело, лес резко кончился, и мы вышли к Сивчуге. Это было мной не виданное зрелище. Мы сразу же шагнули в высоченный лабазник, и он скрыл меня с головой. Через несколько шагов оказались на берегу речки. Темно-коричневая вода и на ней — желтые коробочки кувшинок, красота, которую никто не видел и никто ею не любовался. Мы были первые. Но от желтых холодных цветов глубоко в воду уходили толстые мощные стебли, и казалось, что эта глубина неизмерима. Казалось, что стебли уходили в бездну и от этого становилось страшно, таинственно и от восторга захватывало дух. Мы пошли вдоль по речке. Иногда лес подходил к самой воде, начисто срезал луговину. Осины огромными сочными листьями трепетали над водой, ели мощными лапами осеняли сумрачные омуты. Мощь, щедрость, сила были во всем, и душа чувствовала это и вбирала все это в себя. Отец выбрал широкий бережок и пошел с топором в лес, нарубил сушняку, натаскал его и развел костер. Попили чайку с дымком и — за работу. Отец лопаткой поправил косу. Этот звенящий звук отбиваемой косы был странно чужд этой глухомани. Кипрей, лабазник да осот никогда не косились в этих местах. Эти суземные места были надежным пристанищем беглых людей, о чем я расскажу чуть позже. Отец пошел махать косой, только «вжиквжик» слышалось. Я стала варить немудрящий обед. Потом меня отругает отец за недоваренное мясо. Оставшееся мясо и стакан с маслом опустили в речку вместе с камушком-грузилом. И эту нашу сумочку с продуктами постепенно облепили лягушачьи головастики. День был солнечный, жаркий, оводы жгли, скошенная трава быстро подсыхала. Отец перешел косить в другое место выше по речке. Я осталась переворачивать сено. К вечеру уже шуршащее сено сложили в копну и остались в копне ночевать. Отец очень устал и сразу же заснул с храпом. Но я уже минут через десять выскочила из копны. Неслежавшееся сено шуршало, сухие травинки оседали, а мне казалось, что в сене кто-то ползает. — Я тут спать не буду! — громко заявила я. Заснувший было отец проснулся и строгим голосом спросил: — Кто тут тебя съест? — Не буду! Тут ящерицы ползают! — Никаких ящериц тут нет! — Не буду! Что тут произошло с отцом?! Никогда ни до, ни после не видела я его таким разъяренным. Схватив топор, с пятиярусными матами он ринулся в лес в кромешную темноту и стал там крушить сушняк мне на костер. Старое пепелище еще светилось редкими угольками, но и те дотлевали. В лесу только треск стоял, топор ухал вперемежку с отцовскими матами (таких многоэтажных я от отца еще не слыхала). Наконец, он притащил охапку дров, с силой кинул около пепелища, сходил еще в лес, притащил еще охапку. — Сиди! Ящериц испугалась? Они все к огню приползут! — И пошел в копну спать. Я разожгла костер, ярко он запылал в темноте ночи. Была такая тишина! Остроконечные верхушки елей неподвижно чернели вокруг, а небо было усеяно крупными звездами. Я сидела у костра, спать хотелось ужасно, но какой-то еле слышный шелест привлек мое внимание. Я пригляделась: к костру сползались ящерицы: зеленые, коричневые, темно-серые, останавливались поодаль и завороженно смотрели на огонь, раздувая свои кадычки. Они грелись, как на солнце, замерев в наслаждении. Было любопытно и совсем нестрашно смотреть на эти безобидные существа. Июльская ночь все еще короткая. Вскоре рассвело, солнышко встало. Отец с восходом солнца умчался искать новое место, где бы еще покосить. Он уже подобрел и только посмеялся надо мной: — Какая же ты, Люська, глупая! Меня взбаламутила, пришлось ночью в лес идти дрова рубить и сама всю ночь на ящериц любовалась. Ты тут, как обогреет, раскинь сено. Пойду еще схвачу где-нибудь. Да сваргань чего-нибудь поесть. Я недолго. Отца не было часа два. Пришел веселый, голодный. — До обеда здесь смечем, а после обеда пойдем туда. Там в зарод придется метать. Одни будылья, три дня не высохнут. На бережку сметали стожок. Мне пришлось наверху сено принимать. После обеда отец повел меня на новое место. Шли через еловый лес, и тут предстала невиданная картина. Там было видимо-невидимо рыжиков. Косить отцу надо было рыжики, а не лабазник. Вот уж поистине хоть косой коси. Ступить ноге было некуда. И все это лесное добро пропадало. Некому было его собрать. До сих пор в глазах стоят эти лопоухие рыжики-подъелыши на вытянутых ножках и шляпками с чуть загнутыми краями. Почему мы их не собрали? Хоть какая-то польза была бы от нашего сенокоса. А так все оказалось тщетой. На новом месте скошенный утром лабазник уже чуть завял. Его надо было метать в зарод. Отец срубил три сосенки, почти наполовину обрубил сучья, потом воткнул их стоймя в землю друг от друга примерно на метр, и мы стали складывать на них траву. Когда стало высоко поднимать, я встала на зарод и принимала от отца охапки, прилаживала их, равняла бугры и вскоре зарод был готов. Отец был доволен моей работой. Потом он срубил несколько тоненьких березок, приложил их к зароду с обеих сторон, а я связала наверху их вершинки. По одной из березок спустилась на землю. Домой мы вернулись на закате солнца. Осенью я стала учиться в восьмом классе уже в селе Верховажье. Жила на квартире у Клавдии Дмитриевны Иевлевой, а на выходные прибегала домой на хутор. Однажды зимой я пришла домой и застала родителей очень расстроенными. Мать плакала, отец сидел за столом, подперев кулаками виски. Он как-то виновато взглянул на меня и сказал: «Люська, все наши труды с тобой пропали. Сено у нас вчера отобрали». Оказывается, отец с матерью на двух лошадях поехали вчера за сеном на Сивчугу. Было невероятно тяжело по бездорожью добраться до этого сена. Надо было по снегу проминать дорогу. Но все-таки они добрались до сена и наклали два воза. Но на обратном пути их встретили председатель колхоза и уполномоченный из района с ружьем. Лошадей с возами повернули в деревню на колхозный коровник, а мои еле живые родители прибрели обратно домой без сена. Не знаю, как у отца, недавнего воина за Отечество, хватило выдержки и здравомыслия не оказать сопротивление новоявленным разбойникам, облеченным властью? Отец ставил сено где-то у черта на куличках, в суземной лыве, где от века не кашивали, и к тому же не на колхозной земле, но сено все равно отобрали. Бедные колхозники собирали сенцо для своих коровушек кто где может, кто где схватит: по кустам, по лывам, по закрайкам сжатых полей на межах. У Федора Абрамова есть рассказ «Последняя страда». Там председатель пожаловал колхознику Кузьме Ивановичу целую бережину (берег у реки) напротив его дома только затем, чтобы Кузьма Иванович не сдавал свою корову на бойню из-за невозможности косить для нее сено. Председатель подарил Кузьме Ивановичу праздник на многие годы. Просто даже не верится, что были такие председатели. Конечно, от председателя очень многое зависело тогда, можно сказать, все. Председатель колхоза «Новый север» Пашка Шестаков, молодой, большеголовый, с черной щетиной стриженых волос, в тот день встречал уполномоченного из района в своей конторе. В это время пришла с Нивного хутора бригадир Валька Марфина. За чем-то ей понадобилось придти в контору, Шестаков и спросил у девки: «А где у вас сегодня Дербин?» А та спроста и ляпнула, не подумав о последствиях: «А на Сивчугу за сеном для себя уехал». Вот тут и началось! Как так?! Как так?! Секретарь партийной организации колхоза о своем личном печется?! Уехал за сеном для себя?! Да как он посмел?! Вот мы ему! Пашке Шестакову хотелось показать уполномоченному, что в колхозе у него строгая дисциплина. Короче, выслужиться перед районным начальством. Недолго думая в сани и — на перехват Дербина. Как будто более важных дел у него в колхозе и не было. Причинить зло, унизить человека, показать свою власть пузыря, пока не лопнувшего, — как это было характерно для тогдашних горе-руководителей! Отец работал тогда в организации «Заготлен», а колхозную партъячейку взял на себя добровольно. По существу, он был независим от колхоза. Но все равно его доставали, унижали, принуждали, навязывали то, чему противилась его душа. Наконец, он не выдержал и положил свой партбилет, пробитый осколком снаряда, на стол товарищам. Особенным гонителем моего отца был Александр Юдин. Я не знаю, кто он был, в каком ранге, какой-то партийный деятель в Нижне-Кулое. Это был красивый статный мужик, заядлый коммунист-агитатор, одержимый бесом. С людьми он не считался. Через некоторое время он заболел, у него отняли, обе ноги. Обросший длинной бородой, он ползал по палате и плакал, и каялся, что много зла причинил людям. «За грехи мои тяжкие — наказание мне», — говорил он. Отец долго не мог забыть обиду в случае с отнятым сеном. «На меня наплевать, я взрослый мужик, перенесу, но мне девчонку жалко, старалась. Ей-то за что?» — говорил он. Отец имел в виду меня. Но что я? Тоже переживу. Но у нас Светка и Римка, четыре и два года, мои младшие сестренки. Их-то за что обидели? А наша бедная Буренушка? Как ее зиму прокормить без сивчугского сена? Как перевернуться, где достать сена? Власть и простой человек... Был ли когда-нибудь этот простой человек властью не обижаемый, а обожаемый? Наверное, ни в какие времена такого не было. Но и простой человек эту свою родимую власть опасался и старался правдами и неправдами ее обойти, от нее ускользнуть, не привлечь к себе ее внимания, а иногда и не подчиниться ей. Даже в очень серьезных случаях. В своей поэме «Анна Снегина» Сергей Есенин писал:
Война «до конца», «до победы». И ту же сермяжную рать прохвосты и дармоеды сгоняли на фронт умирать. Но все же не взял я шпагу... Под грохот и рев мортир другую явил я отвагу — был первый в стране дезертир.
Это был тот исторический момент после февральской революции 1917 года, когда Временное правительство выдвинуло лозунг «Война до победного конца». Но многие понимали всю бессмысленность продолжения войны. Массовое дезертирство с фронтов первой мировой задело и нашу суземную глушь. Именно на речке Сивчуге в семнадцатом году скрывалось от властей несколько дезертиров, сбежавших с фронта. Они оборудовали себе шалаш, днем уходили искать себе пропитание, а на ночлег возвращались в шалаш. Однажды, возвратясь, они обнаружили, что шалаш занят. Как быть? А туда забрел один местный мужик, то ли охотник, то ли грибник, застигнутый ночью. Стали решать как его выгнать. Показываться ему нельзя. Решили его выпугнуть. Стали свистеть, бросать в реку палки, визжать, хохотать на разные голоса. Короче, изображать нечистую силу. Мужик со страху выбежал из шалаша и стал хрястать обухом топора толстенную березу. Колотил, колотил, хрястал и исколотил ствол до середины. А тут уж и светать стало. Мужик убежал домой, но лишился дара речи. Очень долгое время он не мог придти в себя и не мог объяснить, что с ним произошло. В годы коллективизации в этих лесах обитал легендарный Микола Слободской. Это очень трагическая судьба крестьянского мальчика из раскулаченной семьи. Неизвестно, какая его фамилия и конкретно из какой он деревни. А надо бы это узнать (может быть, кто-то слыхал от старожилов об этом человеке) и восстановить полностью имя этого русского человека, вызывающего такое сочувствие и бесконечное уважение. Когда пришли раскулачивать его семью и начальник сел за стол описывать имущество, а его помощники разбежались по дому тащить хозяйское добро в одну кучу, пятнадцатилетний Коля оказался рядом со столом начальника. В один миг он схватил наган, лежащий на столе, и сиганул в распахнутое окно. А там уж и след его простыл. Понятно, что это была обычная мальчишеская дерзость, чувство непокорности обстоятельствам, чисто импульсивный ответ за нанесенное его семье оскорбление. Зажиточная крестьянская семья, только через свой неустанный труд достойно живущая, вдруг была изгнана из своего родного дома, ограблена и унижена, отправлена в неизвестность. Кем? Властью. А пятнадцатилетний Коля был официально объявлен врагом советской власти только за то, что он не подчинился ее мародерам. Но ведь эта советская власть сначала сама стала врагом пятнадцатилетнего Коли, честного крестьянского парня, трудолюбивого, любившего свою землю, свою Родину. Он мог бы любить девушку из соседней деревни, жениться на ней, быть счастливым, родить с ней детей. В Великую Отечественную он мог бы защищать Родину. Но власть отказалась от Коли, от его будущих детей, от Коли-хлебороба, от Коли — защитника Отечества. Власть отняла у него доброе имя, она назвала его бандитом Миколой Слободским и обещала за его голову огромную сумму денег. Знал ли тот мальчик, на что он обрекает себя, совершая свой дерзкий поступок? Нет. Конечно, не знал. Мальчишка в одну минуту лишился семьи, дома и на родной земле стал не просто изгоем, но человеком вне закона. Советская власть так и не получила его голову из рук предателя. Никто его не выдал. Это была одинокая тайная жизнь в лесу, скрытая от людских глаз, лишенная житейских радостей. Однажды мой военнослужащий отец, в середине тридцатых приехавший в отпуск к родителям в Засметанно, заметил, что мать собрала в корзинку еду и пошла на гумно. Отец поинтересовался, кому это она понесла еду. Мать тихонько сказала, что у них гость. Этим гостем был Николай. Но он был не просто гостем, а работником и другом. У наших в Засметанно он жил неделями, помогал им в хозяйстве. Но вот отцу так и не показался. В глухом недоступном суземе Николай срубил себе избушку. У него была собачка, которая затаивалась и никогда не лаяла, если вблизи чуяла людей, чтобы не обнаружить хозяина. Избушку однажды нашли власти. Это было зимой. Когда лыжники, посланные за его головой, стали уже близко к ней подходить, Николай тоже встал на лыжи и стал уходить от погони. Они шли по его следу и в конце концов оказались опять там, откуда начали погоню. Николай умело запутывал след и успешно ушел от погони. Однажды прошел слух, что он находится в такой-то деревне, в такой-то избе. Он действительно был там. Избу немедленно окружили. Обыскали все углы и все щели, но Николая так и не нашли. А он в подполье под потолком растянулся между сваями, и когда те заглянули в подполье, то никого не увидели. Так и ушли ни с чем. Николай все равно жил среди своих людей, ходил по родной земле, слушал шум родных сосен, обонял запахи трав и цветов. Он погиб совершенно случайно во время войны в сороковые годы. Искали зэков, сбежавших из тюрьмы. Его приняли за одного из них.
ЛОСЕНОК
Однажды в начале лета вечером на закате я увидела, как на улицу к дому Алеши Шаровича прибежал какой-то странный рыжий теленок на высоких передних ногах с длинной шеей. Это был лосенок. Вероятно, потерял мать и выбежал из лесу к людям. На хуторе в скотном дворе в то лето держали стадо телят. А телятницею была наша Галинка. Лосенка накормили, напоили молоком и застали во двор к телятам.
Может, это не так бы надо, но уж, видно, так привелось: в цивилизованное телячье стадо затесался нечесаный лось.
Так начиналось одно из моих ранних стихотворений. Все лето Лося (так назвали лосенка) спал в одном дворе с телятами. Но он только спал. С телятами он не сдружился. Он не позволял себя пасти. Лося гулял один, где хотел. Никакие огороды и осяки его не задерживали. Своими длинными ногами он их преодолевал без помех. Гулял в ржаных и пшеничных полях, убегал в лес, но раньше всех телят прибегал к кипятилке и начинал полосиному кричать с неистовой силой, требуя питье. Галинку Лося принимал не иначе, как за свою мать. Где бы он ни завидел ее красное платье с белым горошком, мчался к ней со всех ног. Но промчалось красное лето. Лосенок вырос в молодого сильного лося. Приближалась зима. Молодых телочек перевели в коровник, бычков отвезли на бойню. Что было делать с Лосей? Отпустить его на все четыре стороны, он все равно вернется на хутор и прибежит к пустой кипятилке и будет просить еду. Председатель колхоза приказал привезти лосенка в деревню на скотный двор. Галинка запрягла лошадь в дроги, связали лосенку ноги и погрузили его на дроги. Только Галинка доехала до деревни, до кузницы, которая стояла при въезде в деревню, из кузницы вышел сам председатель Егор Иванович. Лосенка сняли с дрог и привязали к жердине огорода. Галинка, обливаясь слезами, последний раз обняла теплую родную шею Лоси. Жизнь Лоси закончилась в первую же ночь на новом месте. На следующий день прошел слух, что лось задавился на веревке, которой был привязан. Но всего скорей, что в шею лося вонзилась не веревка, а нож. Ведь мясо молодого лося так же вкусно, как и нежная телятинка. Была фотография, где лосенок положил голову на колени Галинке, а она наклонилась над ним с ласковой улыбкой. Но какой-то заезжий проходимец попросил фотографию переснять, а потом так и не вернул ее.
ВЕРХОВАЖЬЕ
Я закончила Нижне-Кулойскую семилетку в 1951 году. В восьмой класс нужно было ходить в село Верховажье за тридцать километров. Мне исполнилось тринадцать лет. Я еще ни разу не была в Верховажье и все просила отца, чтобы он взял меня как-нибудь с собой, тем более, что надо было купить учебники для восьмого класса. А отец все время отмахивался, да еще и посмеивался: «Что ты там не видала в Верховажье-то? Такой же хутор, как наш, и дома такие же». Но однажды летом кто-то поехал (уж и не помню кто), и я поехала тоже в Верховажье на дрогах. Когда открылась панорама Верховажья, я поразилась: «Ничего себе хутор! Да это целый город!» Помню, как я пошла по Верховажью и на каждом шагу стала здороваться со всеми людьми, которые мне встречались. Нас в школе учили здороваться со всеми взрослыми. Вот идет толстый дядька в темной военной форме, перепоясанный широким ремнем. Почему-то я его хорошо запомнила. Он был одним из первых, кто мне встретился. Оказывается, это был директор мясокомбината Константин Шемелин. Потом я поняла очень скоро, что у меня язык отсохнет, если буду со всеми здороваться. И я перестала здороваться. Я нашла книжный магазин на центральной улице и купила учебники для восьмого класса. На этой же улице запомнила еще одного рыжеватого дядечку, который мне повстречался. Он шел и чему-то улыбался. Это был Тимофей Васильевич Ажгибков, учитель литературы. Конечно, людей встречалось много, но больше я никого не помню. В Верховажье я устала, ошалела от множества людей. Для меня, лесной хуторянки, все было в диковинку: и большие дома, и нарядные люди, и Ленин на площади во весь огромный рост с поднятой рукой. В Верховажье бытует легенда, как мимо памятника Ленину шла старушка с корзинкой яиц, загляделась на Ленина, споткнулась и упала. Разбираясь со своей яичницей в корзинке, ругаясь, причитала. Тут недалеко случился милиционер. — Бабушка, в чем дело?! — Ой, да на етово дьявола-то лысово огляделась, да ейца-те все-те разбила-то! Ох-ти мне-то тошнешенько! — Бабушка, это Ленин. Его нельзя ругать, а то родных больше не увидишь! Поняла?! — Ой, батюшко, поняла! Как не понять?! Прости меня, глупую старуху! Мои родители договорились о постое с Клавдией Дмитриевной Иевлевой, что жила как раз при въезде в Верховажье еще до моста за реку Вагу. Помню, когда стала жить у Иевлевых, меня одолевала тоска по хутору. Так далеко от дома, за целых тридцать километров я еще никогда не жила. В школе я попала в 8 «а» класс вместе с Ритой Жуковой, а больше я пока никого не знала. Я была очень застенчивой, всего дичилась, а тут еще черноглазый звонкоголосый Юрка Неклюдов с задней парты на переменке громко пропел мне в спину:
Папа рыжий, мама рыжа, рыжий я и сам!
Вся семья моя покрыта рыжим волосам!
За все семь лет, пока я училась в школе, никто никогда не дразнил меня рыжей. Только дома иногда рассердятся родители и тогда уж непременно назовут меня рыжей. Но я на них не обижалась. А тут я сразу же почувствовала себя изгоем. В классе я была только одна рыжая. Кроме того, я была деревенская. Верховажских (городских) и деревенских было примерно поровну, половина на половину. Все верховажские жили дома, а мы, деревенские, скитались по квартирам. Я уже знала, что такое жить дома, а что на квартире. В шестом классе, когда я жила дома, я лучше училась, задорней, больше было возможности готовиться к урокам. Не нужно было думать, что поесть. А тут утром, когда придет с дежурства Клавдия Дмитриевна и затопит печь, что-нибудь сварнешь: картошки или гороховой муки стакан заваришь кипятком. В школе буфетчица тетя Нюра продавала пирожки с повидлом. Обязательно пирожок купишь, а то и два. Пирожки были по пять копеек штука. Клавдия Дмитриевна все ночи дежурила у какого-то склада и каждый вечер с огромным тулупом уходила на работу. В любую погоду, в метель и в мороз, эта маленькая женщина находилась на улице под открытым небом. Спасал тулуп. Мне у Иевлевых было душевно и легко. Отец было устроил меня на квартиру к Лобановой Густе. Мол тебе, Люська, будет у Густи лучше. У нее было большое горе. Умер сын-школьник, восьмиклассник. Меня определили в комнату, где висел его большой портрет. Как я ни старалась отворачиваться от него, мальчик смотрел на меня. Еле-еле я выдержала одну ночь. Назавтра опять сбежала к Иевлевым. Там мне было проще и уютней. К тому же, я подружилась с дочерью Клавдии Дмитриевны Альбиной. Альбина уже была в невестах, она уже работала в какой-то конторе. У нее всегда были печальные глаза, даже тогда, когда она смеялась. Много-много лет спустя, где-то под занавес двадцатого столетья я оказалась рядом с домом Иевлевых. Мне сказали, что ни Альбины, ни ее матери давно нет в живых. Не знаю как сейчас, но раньше, особенно в деревнях, учителя были самые почитаемые люди, самые уважаемые. К учителям было безграничное доверие, как к людям без пороков, честным, чистым. А если уж и были у них недостатки, то только, может быть, физические. То, что учителя самые правильные, справедливые люди, это убеждение у меня сохранялось на протяжении всех десяти лет моей учебы в школе. Но проходит время, сам проживаешь свою жизнь, жизнь в основном тяжелую, с редкими сполохами счастья. Жизнь каждого человека — э то его жизнь и ничья больше. Но каждый человек возвращается к своим истокам, к своему детству, школьным годам, размышляет и анализирует, и на далекие события своей жизни смотрит уже другими глазами, глазами взрослого человека. Мы, дети, как-то не задумывались над тем, что у учителей могут быть свои жизненные проблемы, свой, так сказать, негатив, свои семейные заморочки. В школу они должны были приходить всегда в бодром настроении, в хорошем расположении духа и вести урок, как положено. С ребятами обращаться строго, корректно, с собственным достоинством. Не ронять себя в глазах учеников. У Андрея Платонова есть выражение — « одержимые достоинством». Быть с ребятами проще, сердечнее, раскованнее, болеть за каждого из них душой — в от великое достоинство школьного учителя. Это я знаю сейчас. Тимофей Васильевич Ажгибков, учитель русского языка и литературы, тот высокий рыжеватый дядечка, который встретился мне в первый день моего пребывания в Верховажье, был именно таким учителем. Простота и доброжелательность, всегда эмоционально насыщенный рассказ с лирическими отступлениями, зачастую выходящий за рамки школьной программы. Улыбчивые глаза посверкивали, желтый вихорок надо лбом вздрагивал от резких движений. Из него рвалась такая энергетика, такое неизбывное жизнелюбие угадывалось в нем! Я любила литературу, почти всегда на пятерки писала сочинения, любила стихи Маяковского (со стихами Есенина никто из нас не был знаком). Есенин был запрещен. В учебнике было всего лишь одно его четверостишие:
Ой ты, Русь, моя Родина кроткая,
лишь к тебе я любовь берегу.
Весела твоя радость короткая
с громкой песней весной на лугу.
Но магия этих четырех строк была так велика, что мечталось, предвкушалось то счастливое мгновенье, когда я возьму в руки томик стихов Сергея Есенина. Как раз в эти годы Тимофей Васильевич пережил тяжелую личную трагедию —  смерть любимой жены Лидии Ивановны. Но кто бы мог подумать, что этот человек в годы войны пережил ужас фашистского плена? Значит, когда он пришел к детям, он уже много выстрадал, преодолел, хватил лиха. Может, поэтому не был он «одержим достоинством», которое со стороны выглядело как спесь, себялюбие и попечение о собственной репутации. Несомненно, в нем жила широкая добрая славянская душа. Все любили его, по крайней мере, ученики. Мне было уже за тридцать, я жила в Вологде, и там в газете «Красный Север» были напечатаны мои стихи. Тимофей Васильевич послал мне письмо с вопросом: та ли я Дербина, что училась в Верховажье? Я ответила утвердительно, и между нами завязалась переписка. Я не скрыла от него и отношений с Николаем Рубцовым. Тимофей Васильевич первый предостерегал меня об опасности. Я не вняла. В начале 80-х он написал мне: «Вы были моей надеждой…» Некоторое время я жила в Вельске, рядом с Верховажьем. Мне стыдно было встретиться с Тимофеем Васильевичем. Я не оправдала его надежд. Мне тяжело писать о школьных годах в селе Верховажье. Даже не хочется их вспоминать. Та песня «Школьные годы чудесные…» не для меня. Но я рада за тех, для кого они были чудесными. Я же была очень одинокая, замкнутая и никому не нужная. Я была «гадким утенком». Рыжая дурнушка, очень плохо одетая, в пальтушке, сшитом из отцовской шинели. Но все-таки я как-то сумела подружиться с некоторыми девочками из нашего класса. Самая близкая моя подруга была Саня Брагина, тоже деревенская девушка. Она была старше меня почти на четыре года. Саня тоже была робкая, стеснительная, но это только на первый взгляд. В ней были глубоко запрятанные русская удаль, стойкость, жизнелюбие. С Санюшкой мы частенько ходили вместе из школы на выходные домой. Мне —  тридцать километров, а ей — в се сорок пять. Идем, всю дорогу разговариваем. У нее уже была первая романтическая влюбленность в украинского хлопчика из вербованных. Вскоре его взяли в армию, переписывались, но не судьба. Саня советовалась со мной, как ей с ним обходиться, что могут значить те или иные его слова, как ей поступать, если он то-то и то-то предпримет, если, наконец, сделает ей предложение. Я со «знанием дела» поучала ее и это было, конечно, смешно. Но Саня всерьез прислушивалась к моим «советам». У Сани была еще младшая сестренка Ира и старший брат Николай. Николай уже служил в армии. За Николая впоследствии выйдет замуж сестра Юрки Неклюдова Нэля. Николай будет работать председателем колхоза в Нижне-Кулое и купит наш дом на хуторе у Леонида и перевезет его на Погост. Будет свадьба дочери Николая и Нэли Людмилы в 1977 году, где встретятся Ида Семеновна и Николай Несговоров. Но это будет, можно сказать, их первая и последняя встреча. В свою деревню где-то под Верховажьем приглашали меня в гости Зоя Бовыкина и Альбина Семьина. По соседству с Иевлевыми жили Поповы, и я часто у них бывала. Риточка Попова, маленькая девочка, училась в нашем классе. Еще у меня бывали интересные беседы с Ренатой Гущиной, гордой девочкой в очках. Она была очень начитанная, и разговоры были в основном о книгах. Недалеко от школы жила Виктория Гераськина. Они были приезжие и снимали квартиру вблизи школы. У них я бывала множество раз. Вита была очень высокая, тоненькая, с длинными черными косами. Ее мать очень заботилась о своей единственной дочке и постоянно остерегала ее: «Витуська, не садись к окну. Там дует!» К тому же она была очень гостеприимна и щедро меня угощала. В девятом классе я жила в школьном общежитии в одной комнате с Саней Брагиной, с сестрами Кайдаловыми с Терменьги, Лидой и Ниной, с сестрами Зоей и Тамарой Лютиковыми с Верховья, с Градей Петуховой, Ритой Жуковой. Но в девятом классе я была особенно несчастна. Однажды мне показалось, что мой одноклассник Альберт Шемелин — и деальный человек, и я стала все пристальней к нему приглядываться. Чем больше я приглядывалась к нему, тем больше распалялось мое воображение. Он мне казался безупречным. Что бы он ни говорил, я ловила каждое его слово. Я просто заболела Шемелиным. Абсолютно ничего плотского в моем чувстве не было. И не могло быть. Я стремилась к духовному идеалу, и Шемелин был его олицетворением. На меня он не обращал никакого внимания. Я таила в себе свой восторг Шемелиным, но ведь шило в мешке не утаишь. Девочки в комнате, где я жила, знали о моей любви. И, конечно, смеялись надо мной. Но смеялись по-доброму. Ничего злого с их стороны я не помню. Я ведь написала целую поэму, посвященную Шемелину. Память выхватывает единственное четверостишие из довольно объемного повествования.
Ну, а я в краю лесов сосновых буду память о тебе хранить, и людей встречая в жизни новых, не смогу тебя я разлюбить.
Весной в мае и ранней осенью Шемелин любил гулять один по берегу Ваги недалеко от нашего общежития. Радостное волнение охватывало меня, когда я, бывало, завижу его. Сердце готово выпрыгнуть от счастья просто видеть вышагивающего по берегу в белых парусиновых туфлях Шемелина. Однажды, где-то вероятно в июне, в пору экзаменов, когда обмелела Вага и обнажились некоторые ее островки, я оказалась на островке чуть ниже современного подвесного моста. Было очень мелко, я перебрела на островок, сама не знаю зачем. Хотелось одиночества. В руках была тетрадка, что-то надо было учить. Не помню что. И вдруг я увидела Шемелина. Он шел по набережной, кумир моего сердца. У меня перехватило дыхание. Это было чудесное видение. Когда он прошел, я прыжками выскочила на берег, вся забрызганная водой. Там паслась молодая козочка. Я схватила ее и начала неистово целовать ее мордашку от какого-то невероятного счастья. Я прижалась к ее теплому лохматому тельцу грудью сильно, сильно. И тут впервые я ощутила, как упруга моя грудь, и это ощущение сообщило мне какое-то новое знание о самой себе. Я поняла, что у меня молодое сильное тело, что я стройна и кожа у меня белая и нежная. И весь мой недостаток в том, что у меня рыжие волосы и веснушки на лице. Так о себе я еще никогда не думала. Я никогда не придавала значения своей телесной оболочке и никогда не прихорашивалась. В пятнадцать лет каждая девочка озабочена своей внешностью и у каждой есть желание нравиться противоположному полу. Для меня имела значение только душа. В юном Шемелине угадывалась необыкновенная душа, благородная, глубокая. В нем была сильнейшая тяга к знаниям. Он был лучшим учеником в классе. Его манера обращения с одноклассниками была несколько надменна, даже снисходительноиронична, а иногда откровенно насмешлива. Доставалось от него Юрке Шайтанову, с которым он сидел на одной парте. Но Юрку он обожал и насмешничал над ним, любя. Маленький вертлявый черномазенький Юрка не обижался. — Юрка, у тебя шея, как овечья нога! — к ак-то сказал Шемелин и потрепал рукой Юркин загривок. А я поразилась меткому сравнению, образности речи Шемелина, потому что тоненькая коричневая шея Юрки действительно была похожа на овечью ногу. Шемелин закончил школу с серебряной медалью и поступил в Ленинградский университет на физико-математический факультет. Когда я уже училась в библиотечном институте, как-то на Аничковом мосту в потоке встречных людей я узнала Шемелина. У него в темно-русых волосах был седой клок. Мы разминулись, и в моей душе что-то навсегда произошло. Если я еще иногда думала о Шемелине, держала его в душе, то в этот момент я окончательно освободилась от дум о Шемелине. В конце пятидесятых — н ачале шестидесятых среди молодежи была дурная мода красить часть своих волос в седину. Седая прядка надо лбом или клок, как у Шемелина, придавали вид много пережившего в жизни человека. Но зачем эта фальшь нужна была Шемелину? Непонятно. Когда я училась уже на последнем курсе и жила в общежитии в Гавани, мы иногда бегали с девчонками в Мраморный зал Кировского Дворца культуры на танцы. И вот однажды, когда мы только что поднялись по лестнице в зал, из зала направлялись к лестнице Шемелин с девушкой.
В 1981 году, когда я работала в библиотеке Академии паук и была ответственна в отделе научной обработки литературы за авторефераты, именно через мои руки прошел автореферат на соискание доктора физико-математических наук Шемелина Альберта Константиновича. Чуть позже прошел автореферат на соискание кандидата экономических наук Шемелина Владимира Константиновича. Где-то году в 86-м, когда я работала старшим редактором ОНОЛ, мы с женщинами из нашего отдела после окончания работы пошли домой и спускались по парадной лестнице библиотеки. Навстречу нам поднимался Шемелин. Он почти не изменился, только на висках была уже естественная седина. Он шел и смотрел себе под ноги. Я не окликнула его. Но осталось мое стихотворение о Верховажье и в нем строки:
Здесь бегала я за Пегасом, в душе был такой тарарам! И мальчик из нашего класса гулял здесь по вечерам. Его безответно любила, выдать не смея мук. О Боже! Когда это было? Тот мальчик уж доктор наук.
Каждый год я переходила из класса в класс, неплохо училась, но моим больным местом была математика. В восьмом классе преподавателем математики стала Мира Петровна Грудина, молодая учительница, только что окончившая пединститут. По существу, на какой-то десяток лет, а то и меньше, старше своих учеников. Уроки математики были для меня сущим мучением. Я совершенно не воспринимала толковых объяснений Миры Петровны, но зато с большим интересом разглядывала ее самою. И с этим я ничего не могла поделать. Я не сводила с нее глаз, но не понимала, что она говорит. Я слушала звук ее голоса, но только как звук. Я смотрела на ее жесты, как завороженная. Вот она пишет мелом на доске цифры, мел крошится, а когда она ставит точку, то взмахивает рукой и пристукивает мелом по доске. Вот она вполоборота смотрит у доски на нас, своих учеников. Вот она проходит по классу быстрым шагом между рядами парт. Иногда она улыбается, и лицо становится из строгого добрым. Но это бывает редко. Чаще она раздражена такими олухами, как я. Я ее боюсь и боюсь что-то у нее спросить. Так на мое незнание предмета нагромождается новое его незнание, я тянусь с тройки на двойку, с двойки на тройку и так дохожу до выпускных экзаменов. Если бы Мира Петровна хотя бы один раз за все три года поговорила бы со мной, поругала бы меня, озаботилась бы хоть немножечко моей судьбой и уделила бы мне малую толику своего внимания, может, не было бы такого горького финала для меня. Но с ее стороны было полнейшее равнодушие. Не знаю, кто из родителей нас, деревенских учеников, заглядывал в школу, но мои родители за все десять лет и ногой не бывали в школе, да я и не помню, чтобы когда-либо в мою бытность проводились родительские собрания. Мои родители совершенно не вникали в мою учебу. Они привыкли, что я без проблем каждый год переходила из класса в класс, и не сомневались, что так будет и в этот, последний год моей учебы. Конечно, родители верховажских учеников время от времени общались с нашими учителями, тем более, что некоторые из них были их коллегами. У Светы Зворыкиной и у Юры Неклюдова матери были учительницами, у Риты Кремлевой учительницами были старшие сестры. Родители других тоже были непростыми людьми, а в большинстве своем какие-то начальники. Тогда я не думала о важности общения учителей с родителями. Это теперь я понимаю, что мы, деревенские, как раз были лишены драгоценной подпитки нашим стараниям в учебе, когда хотя бы изредка наши родители общались с нашими учителями. В десятом классе, где-то в третьей учебной четверти весь наш класс письменно отвечал на вопрос: кем хочешь быть и куда хочешь поступать после получения аттестата зрелости. Я написала, что хочу быть библиотекарем и поступить в Ленинградский библиотечный институт. Там не нужна математика, и меня бы это очень устроило. На выпускных экзаменах я получила двойку по алгебре и была оставлена на осеннюю переэкзаменовку. Почему-то я не очень расстроилась. А тут как раз поступило предложение от отдела культуры ехать на месяц в июле на библиотечные курсы в Великий Устюг, и я поехала. Но ведь кто-то предложил мою кандидатуру на эти курсы. Это значит, что ни о какой подготовке к экзамену но алгебре не могло быть и речи. Помню, то ли в конце июля, то ли в начале августа я сидела в классе одна-одинешенька. В класс бодрым шагом вошла Мира Петровна, написала мне на доске задание и таким же бодрым шагом, не сказав мне ни слова, удалилась. Больше я ее никогда не видела. Через день школьный секретарь сообщила мне, что по алгебре у меня снова двойка и что мне могут выдать только справку об окончании девяти классов. Вот тут я и поняла, что со мной произошла катастрофа. Я, как сумасшедшая, начала метаться по Верховажыо, не знала куда бежать, оказалась на квартире директора школы Владимира Кедровского, что-то лепетала там. Старый седой человек только пожал плечами. Я узнала, где живет Мира Петровна, и пошла к ней на квартиру, но там девушка, учительница пения, с которой она жила вместе, надменно сообщила мне, что Миры Петровны нет и не будет. Больше я не знала, куда бежать и кого о чем-либо просить. Появиться домой побитой собакой я тоже не могла. Было такое чувство, что меня вышвырнули из школы и все от меня спрятались. Значит, все мои десять лет школьных скитаний по квартирам пошли насмарку из-за алгебры, которая никогда в жизни мне не пригодится. Но ведь я не сдала на проверку Мире Петровне чистый лист бумаги. Я решала задачу, заданную мне, и даже наивно думала, что справилась с заданием. Мира Петровна должна была объяснить, в чем моя ошибка, и показать, как ее надо было решить правильно. Ведь тут решалась моя судьба, наконец. Мира Петровна должна была мне сказать: «Дербина, я не могу тебе поставить тройку потому-то и потому-то, ты ее не заслуживаешь». Ничего этого не произошло. Гордая Мира Петровна переступила через меня, как через груду мусора. Она мне вообще больше не показалась. Потихоньку боль моя улеглась. Год я отработала в библиотеке в самом дальнем медвежьем углу Верховажского района, в Нижней Коленьге. Там даже одна деревня так и называлась —  Медвежье. В 1955 году осенью я уехала в Вельск и там поступила в вечернюю школу. В 1956 году поступила в Ленинградский библиотечный институт. В 1994 году, когда вышла моя книжка стихов «Крушина», я познакомилась с Идой Семеновной Бречаловой, известной вельской учительницей. У нас завязались дружеские отношения. Это необыкновенно душевный, интеллектуальный и много переживший человек. Но оптимизма ей не занимать. Где-то году в 95-м я пришла ее навестить. На столе у нее всегда какие-то бумаги, что-то она все время пишет. — Вот написала характеристики всем своим одноклассникам, —  сказала она, —  интересные ребята у нас были и судьбы у них сложились у всех по-разному. Я стала рассматривать листки с характеристиками. Некоторые занимали страничку, некоторые —  полторы, а то и две. Но вот всего несколько фраз, меньше чем полстранички, у Миры Грудиной. — У нас в Верховажье учительница была по математике Мира Петровна Грудина, —  сказала я. — Так это она и есть. Она моя одноклассница. В нашу школу в восьмой класс пришла из Хозьмино. Удивлению моему не было конца. Мир действительно тесен. — А что так мало-то о ней написали? Читать нечего. — А о ней нечего писать. Ясноглазая, краснощекая, училась с прилежанием. — Да-а! Она ведь по алгебре мне в десятом классе двойку выставила, я аттестат не получила. — Гм! У нас в школе был учитель математики. Очень хороший учитель. У него смыслом жизни была математика. Она с него пример взяла. Но, видно, перестаралась не в ту сторону. Да, все в жизни как-то удивительно. Я, пожилая женщина, сижу и думаю о девочке Мире из деревни Хозьмино.
ВЕЛЬСК
Поздней осенью 1955 года наша семья переехала в город Вельск Архангельской области. Там, на улице Революционной отец нашел квартиру в частном деревянном доме, где был хлев для скотины. И вот у бабушки Евгении Антоновны поселились квартиранты с коровой и овцами. Семья занимала в доме две маленькие комнаты, а в большой комнате жила сама бабушка с двумя внуками-школьниками. Их мать, глухая Дуся, иногда только навещала их, а сама жила с новым мужем Жорой. У Дуси была еще старшая дочь Элеонора, которая поступила в Ленинградский то ли в технологический, то ли в политехнический институт. Эля была студенткой-первокурсницей и зимой приехала на каникулы. Как я ей завидовала! Студентка! Студенточка! Какое сладкое это слово было для меня! В нем был и холод, но холод этот был, как вкусный леденец. Зиму 1955–1956 годов я училась в вечерней школе в десятом классе. В аттестате зрелости, кроме четверок и пятерок, было три тройки, как всегда, по математике. Помню, был выпускной вечер. Танцевали, веселились. Вдруг обнаружилось, что меня часто приглашает на танец учитель истории Андрей Акимович Карельский. После окончания вечера ранним утром он пошел меня провожать. Это был молодой человек, чуть за тридцать, женат, имел двоих сыновей. Уроки истории я любила. Кроме того, ловила себя на мысли, что симпатизирую и самому учителю. Темноволосый, с лукавинкой в карих глазах, он всегда интересно вел урок и многое рассказывал из того, что не было в учебниках. И вот он шел рядом со мной ранним солнечным утром и был чем-то взволнован. Мы вышли на площадь. — Постоим вот здесь на крылечке, —  сказал Андрей Акимович. Это было крылечко магазина, который называли в народе «каменушка». И вот на этом низеньком крылечке Карельский сильно сжал мои ладони в своих руках и сказал мне, прямо глядя в мои глаза. — Люся, я люблю тебя! Уедем отсюда! — Куда?! — в ырвалось у меня. — Да хоть в Египет! Я вырвала свои руки из его рук, сбежала с крыльца и помчалась по улице Свободы домой на Революционную. Карельский быстрым шагом шел за мной. — Постой! Люся, да постой же! Ну чего ты испугалась? Я замедлила движение. «Какой же все-таки бессовестный этот Карельский», —  думала я. Он догнал меня, и мы опять пошли рядом. Болтали о чем-то отвлеченном всю дорогу до моего дома. Но вот и калитка. Карельский взял меня за руку. — До свиданья, Андрей Акимович, до свиданья, —  говорила я, высвобождая руку. — Нет, нет, подожди еще немного, рыженькая девочка, милая Люсенька! Он весь дрожал какой-то странной дрожью. Только я хотела открыть калитку, как он быстро крепко прижал меня к себе и поцеловал в губы. Тут я вломилась в калитку и захлопнула ее. Больше я никогда не видела Карельского. Говорили, что он стал спиваться, развелся с женой, в школе уже не работал. А потом пришел слух о его смерти. Два летних месяца 1956 года, июнь и почти до конца июля, я пасла на берегу Вели около Глинницы трех белых барашков. В руках у меня всегда была какая-то книга. Много читала русских классиков. Не расставалась с мечтой о поступлении в библиотечный институт. Наконец, барашки эти мне надоели, они за лето уже выросли в баранов. Где-то числа 25 июля я собрала документы и послала в Ленинградский библиотечный институт им. Н. К. Крупской. Дома меня не отпускали. К тому времени семья перебралась на новую квартиру по улице Октябрьской в дом Шутовых. Отец договорился с хозяином, что он отстроит вторую половину дома. По существу, мы перебрались в недостроенный сруб, где были стены и крыша. Пол, потолок, окна —  все это должен был отстроить отец. Это была плата за квартиру. Кроме того, на окраине Вельска был взят участок под строительство дома. Начали вырубать лес, обрубать сучья, корчевать пни, стаскивать все это в кучу. Я, здоровая, сильная девка, могла бы помочь семье. Но я продала часы, которые год назад огоревала на свою библиотечную зарплату и купила билет в Ленинград. Помню, постаревший отец сидел на стуле посреди сруба и говорил мне: — Я тебя не отпускаю. Денег тебе не даю. Их у меня нет. Ты проездишь время и приедешь обратно. Но если ты не поступишь, обратно не приезжай! Я не стала дожидаться вызова на экзамены и поехала вслед за своим заявлением. Мать проводила меня на вокзал и дала мне рубль. На него можно было в то время купить три пачки пельменей по 300 граммов и стакан томатного сока. Тридцатого июля я была уже в Ленинграде. Конкурс в библиотечный институт им. Крупской в 1956 году был 9 человек на место. Первых три экзамена — л итературу (устно и письменно) и географию — я  сдала на пятерки и написала домой письмо. Там были такие слова: «Получила три пятерки. Буду бороться дальше». Потом мать рассказывала, что отец прочитал письмо, закрыл ладонями глаза, а по рукам текли слезы, которые он пытался скрыть. Мне оставалось сдать историю и немецкий язык. Настроение было боевое, я шла напролом. Один день на подготовку — и  снова идешь сдавать экзамен. Из всех билетов по истории лучше всех я знала семнадцатый билет. Вот бы он мне попался! Первый вопрос —  «Восстание Степана Разина», второй —  «Брестский мир». Я жила в общежитии библиотечного института на Басковом переулке. Рядом на углу была столовая. Там я всегда в обед брала полсупа и чай. Ну, иногда купишь булочку. Деньги, оставшиеся от проданных часов, катастрофически таяли. Утром я пошла на экзамен по истории и купила в столовой ватрушку. Так с ватрушкой в сумке я и пришла на экзамен. Билет попался не семнадцатый. Села, готовлюсь. Вдруг обнаруживаю, что это не наша группа. Извиняюсь, сдаю билет обратно. Пошла искать, где сдает наша группа. Нашла. Захожу в аудиторию, беру билет —  семнадцатый! Рядом пыхтят над заданием пять девчонок из нашей группы. Я прошла на место, достала ватрушку и стала есть. Такой аппетит разыгрался! Преподаватель спрашивает: «Кто из вас готов? Может отвечать кто-нибудь?» В ответ молчание. Прошло еще какое-то время. Молодая женщина-преподаватель снова спрашивает: «Кто готов?» И снова в ответ молчание и сопение. А я как раз только что доела ватрушку. — Может, Вы пойдете отвечать? — о братилась ко мне преподаватель. Могу, —  согласилась я. Я так чеканила, что казалось, от зубов отскакивало. Наконец, преподаватель напоследок задала мне еще один вопрос о восстании Разина и поставила мне четвертую пятерку. Я пошла на Марсово поле погулять. И тут меня такая гордость обуяла! К экзамену по немецкому я уже не готовилась вообще. Переводить со словарем я умею, на второй вопрос как-нибудь проскочу. Преподаватель, молодая красивая брюнеточка, дала мне немецкий текст. Я без труда его перевела. Но когда стала читать, почти на каждом слове она стала меня поправлять. — У Вас неправильное произношение. — Меня так учили. (Учительница из вечерней школы была сама в немецком не сильна.) — Но что значит — т ак учили? Ладно! Отвечайте на второй вопрос. — Я не буду отвечать! — Что ж? Очень жаль! Придется мне испортить Вашу красоту. Под стройным рядом пятерок она вывела мне жирную тройку. Я вскочила со стула. — Что Вы мне ставите?! — А что я могу Вам поставить?! — С тройкой мне не дадут стипендию! — А Вы газеты читаете? — Мне некогда было читать газеты. — Вышло постановление. С этого года стипендию будут давать и с тройками. Я выскочила из аудитории, как ошпаренная. Ко мне подскочили девчонки из нашей группы. — Люда, что, что?! — Двойка! —  сказала я. И помчалась прочь переживать в одиночку свое горе. Почему я им так сказала, сама не знаю. У меня оказался даже один лишний балл. Я набрала 23 балла, а проходной был 22. Своей взбалмошностью и строптивостью я чуть было не свела насмарку все свои пятерки, «мою красоту». По немецкому я заслуживала явную двойку. Месяца через три я встретила эту экзаменаторшу в коридоре вуза. Она сама остановила меня. — Ну, как Вы? Получаете стипендию? — Получаю. — Ну, хорошо. Она меня запомнила. Еще бы не запомнить такую нахалку! Деньги у меня кончились, но к тетке я не шла из гордости. Ведь отец наказал, чтобы Соню я не изъянила. Спасла положение картошка. На весь сентябрь нас отправили копать картошку в колхоз. А там уж и стипендию получила. Дома меня начали разыскивать, писать тете Соне, чтобы та разыскала меня. «Где-то там в Ленинграде наша Люська, разыщи ее, Сонюшка», —  писал ей отец. С тетей Соней мы встретились только в конце октября. Я все же приехала к ней.
БРОШКА
У моей мамы есть фотография, где она запечатлена еще в девичестве в белой блузке в полоску, а у ворота брошь. Эта брошь была червонного золота, как говорила бабушка Мария Семеновна. Эту брошь ей подарили петербургские господа, у которых она служила. Потом эту брошь бабушка отдала своей дочери, моей матери Нине. Но мама ее ни разу никогда не надевала. В горнице у нас стоял сундук, в сундуке было еще выгороженное сбоку маленькое отделеньице, и в нем, завернутая в тряпку, хранилась золотая брошь. Одним из моих детских удовольствий было разглядывание этой брошки. Сундук никогда не запирался. Я иногда открывала его, брала в руки брошь и разглядывала ее не спеша, подробно, дивясь ее красоте. Брошь была без драгоценных камней, сплошь из золота, продолговатая полоска из нескольких трубчатых витков, а внизу вдоль всей полоски —  тончайшая цепочка с мельчайшими звеньями, еле различимыми невооруженным глазом, схваченная посередине слитком в форме то ли зачатка бутона какого-то цветка, то ли плода какого-то злака. На слитке угадывались еле заметные прожилочки. На обратной стороне брошки — л итая длинная игла запора: все из этого же золота. Наглядевшись, налюбовавшись, я снова заворачивала брошку в тряпочку и клала на место. Не сомневаюсь, что и моя сестра Галина тоже иногда любовалась брошкой. Но вот у нас появились еще две послевоенных сестренки. Мы, старшие, выросли, детство закончилось, и мы подолгу не появлялись в родном доме. В 1953 году умерла бабушка Мария Семеновна. Наши младшие сестренки теперь уже были предоставлены сами себе. В отсутствие родителей они играли, озоровали, и некому было их приструнить. С золотой брошкой они церемониться не стали, а превратили ее в обычную игрушку. Вот так однажды летом они кидались брошкой и невзначай выбросили ее в открытое окошко. Побежали, все облазили, но брошку найти не могли. Родители ругали их за брошку, но потом, видимо, смирились. Прошло лето, прошла осень, наступила зима, завыли вьюги, намело сугробов. Долга северная зима, но и ей приходит конец. Стало пригревать мартовское солнышко, в начале апреля появились первые проталинки у завалинки, капель зазвенела под окном. Воздух весенний веет, солнышко греет. Мать выпустила застоявшуюся за зиму Буренку из душного хлева —  пусть погуляет у дома, весной подышит, волюшку почует. Погуляла Буренка, мать пошла ее заставать обратно в хлев. Открыла двор, сама за ней сзади идет. Глядь, а из-под коровьего копыта что-то блеснуло. Корова выпнула брошку из подтаявшей земли. Почти год пролежала она в земле, но ничего с ней не случилось. От коровьего копыта осталась чуть заметная вмятинка сбоку. В 1957 году я училась на втором курсе библиотечного института, бедствовала от безденежья. Родители отдали мне эту брошку, чтобы я ее продала или сдала в скупку. Люди тогда еще не гонялись за драгоценностями. Я пришла в скупку, там не было ни души. Из-за плотной перегородки выглядывала в окошечко молодая женщина. Я подала ей брошку, она также безмолвно протянула из окошечка две бумажки. Всего 20 рублей. Я даже не поторговалась. Это была сумма меньше моей студенческой стипендии. Только я вышла на улицу, из-за угла выскочил мужик, настоящий мордоворот. — Девочка, у тебя есть золото? — Нет, я уже отдала брошку. — За сколько? — За двадцать. — Ой-ей! Я бы тебе пятьдесят дал. И тогда, оказывается, были охотники-перехватчики, которые ошивались у скупок и, наверняка, не зря. Где-то в середине 90-х в Петербурге в Эрмитаже была выставка великого Карла Фаберже. Я смотрела, дивилась, было почти невероятно сознавать, что эту красоту могли создать человеческие руки. И вдруг я увидела метелку золотого овса. Это был шок. Овсинки напоминали мне что-то очень родное из моего далекого детства. Нет, нет, не тот овес, который каждое лето шелестел в полях. Овсинки Фаберже были крупнее, весомее, ослепительнее. Они были похожи… на тот камушек-подвесок на нашей брошке. Даже нежнейшие прожилочки те же. Угадывалась рука одного и того же гениального мастера. Итак, могла ли быть эта наша брошь от Карла Фаберже? Господа, петербургские сановники, у которых служила Мария Семеновна, по ее рассказам, были очень богатые люди. На прощанье в 18-м году они щедро одарили семью Некрасовых, уезжавших из голодного Питера с шестерыми детьми в родную деревню Прокопия Илларионовича. Кроме этой брошки у Марии Семеновны были еще золотые вещи, которые они в голодные годы проели. Но почему же так берегла моя бабушка именно эту брошку и не пустила ее в обмен на пропитание? Могли ли иметь в начале двадцатого века петербургские сановники брошь от Фаберже? Несомненно. Но если это так, то эта брошь была целым состоянием, которое оказалось в руках нашей семьи. Но мы, простые люди, разве могли это понять? Отец в 1956 году начал строить дом без гроша в кармане. Родители сами пилили на дом лес, вывозили бревна на лошадях. Отец сам рубил дом. Осенью 1957 года он закрыл крышу и свалился от переутомления и недоедания в желтухе. Лег в больницу. Мне в Ленинград писал: «Закрыл дом, а он меня закрыл». Можно ли винить меня, девятнадцатилетнюю безденежную студентку, ходившую зимой в туфельках и демисезонном пальтеце, когда от голода кружилась голова, за то, что не сохранила я эту брошь, проткнула за какие-то гроши? Не знаю, не знаю.
О КОШКАХ
В детстве я любила ловить снегирей. Ловушку делала сама. Очень простая ловушка. Брала маленькую дощечку размером с рукавицу, десяток спичек, конский волос. Из волоса делала петельку, петельку надевала на спичку и вколачивала спичку в доску таким образом, чтобы закрепить конец волоса под основанием спички. На доску с петельками насыпалось зерно: овес, пшеница, жито. Любое зерно, но лучше всего овес. Ловушку можно было ставить в любое место прямо на снежок, но лучше всего под окно. Ага… Взглянешь в окошко, а там уж трепыхается птичка, одной ножкой уже запуталась, петелька на ножке уже затянулась. Чаще попадались красногрудые самцы, а серенькие самочки были очень осторожны. Я, бывало, еще сплю утром, а мама уже кричит: «Люська, бежи! Клес попал!» Ой, ой, подскакиваю к окну, радость-то какая! Снегирь красный, как яблоко, пытается вырваться, хочет взлететь, да не тут-то было. Петелька крепко держит ножку. Накидываю шубейку, валенки с печи хватаю и —  на улицу. Приношу птичку в избу, держу ее крепко в горсти, разглядываю. Сердчишко у снегиря стучит, глажу его по головке, по грудке, касаюсь крылышек. Он успокаивается. Всего разгляжу, подую ему легонько в перышки, всего обцелую, налюбуюсь, крошек ему дам. Но ему не до крошек, хоть я его уже и не держу. Начинает летать по избе да все норовит в окно вылететь. Ударяется о стекла. Так и убиться может. Все. Открываю ворота, распахиваю дверь избы. Красное яблоко с крылышками мигом вылетает на вольную волю. Летай, птичка! Живи, радуйся! Но однажды случилось несчастье. Попалась мне серенькая самочка на грудке с желтинкой. Я ее обследовала, огладила и отпустила полетать по избе, а сама на печь прыгнула погреться. Откуда взялась кошка? Как я забыла, что у нас есть кошка? В другие разы я ее в подполье бросала или на улицу спроваживала, а тут совсем забыла. Я самочку выпустила из руки, а сама только успела растянуться на печи, лежу, наблюдаю за птичкой. Мне холодно с улицы и она пусть погреется. Но откуда взялась эта серая зверина, наша кошка? Один ее прыжок, и в зубах у нее — м оя клестушка? В одно мгновенье я слетела с печи, но было уже поздно. С тех пор я больше никогда не ловила снегирей. Как-то в начале лета у нашей кошки родились котята. Котят утопили, но одного котенка все-таки оставили, черненького котика. Вечером с работы вернулась мать и заругалась: «Не нада, не нада! Она по три раза в год рожает. Куда их?!» Я умоляла мать не трогать котенка. Но нет. Мать взяла котика, лопату и пошла на ниву через дорогу. Я издали видела, где похоронила котенка. Мать быстро вернулась обратно и занялась своими делами. Бедный, бедный котик! Наверное, он уже умер. Я подошла, подняла кусок дерна, под которым лежал уже бездыханный котенок. На кончике пуповинки краснела капелька крови. Я взяла котенка и положила на правую ладонь. Потом стала резко раскачивать руку вверх и вниз. Примерно раз пять взмахнула рукой. Мне показалось, что животик котенка колыхнулся. И вдруг котенок рявкнул, именно рявкнул с такой силой, с такой жаждой жизни, что я от радости стала его раскачивать еще сильней. Потом отнесла его в кусты, положила под кустик, сходила домой, взяла старый платок, снова вернулась к котенку. Сделала ему под кустиком гнездышко. Теперь оставалось найти кошку, чтоб накормить котенка. Кошку я нашла быстро. Какое наслаждение было наблюдать, как мой спасенный припал к материнскому пушистому животу и принялся за свое дело! Котик наелся, пузичко его надулось, он стал, как шарик. Был уже глубокий вечер, когда я отняла котенка от матери, запеленала его в платок и оставила котенка под кустиком на мягкой травке. Кошку взяла в охапку и принесла домой. Никто ничего не заметил, и я, довольнехонькая, пошла спать на вышку (мезонин). Думала, утром возьму кошку, снова понесу ее к котенку, насосется он молочка, и так я его тайно выкормлю. Когда он вырастет, я принесу его домой. Рано утром я проснулась от громкой материнской брани: «Рыжая! Выкопала котенка! Кошка притащила ночью! Вот рыжая-то что делает!» Все пропало, все пропало! Я слезла с вышки. Кошка с котенком спокойно лежала в избе в углу на какой-то тряпице. А мать уже не кричала, а сказала примирительно: «Глупая ты, Люська! Что, думаешь, кошка из-под куста-то не притащит его домой? От меня скрыть думала? Ну что теперь? Не второй же раз его хоронить? Пусть живет!» Черный котик вырос такой хороший, острый, игривый. И мы отдали его в соседнюю деревню с иголкой в придачу, чтобы он был еще острее, ловил мышей и наслаждался жизнью. А вот еще был такой случай. Мне было лет десять-одиннадцать. У нас уже был свой колодец (отец вырыл), и мы больше не носили воду от Лелиных. Колодец был как раз напротив крыльца. С крыльца два прыжка, и ты —  у колодца. В то время у нас была молоденькая кошечка, ей не было и года. Мастью черная, с белыми лапками и белой грудкой. Она была очень игривая. Дело было летом. Я стала носить воду. Открыла колодец, а кошечка все вертелась, прыгала около меня. Взяла и прыгнула на колодезный вал, на котором намотана цепь с бадьей, и стала расхаживать по нему. Я ушла в избу с ведром, выбегаю к колодцу, чтоб другое зачерпнуть, и слышу: кошка кричит нечеловеческим голосом уже где-то в колодце. С валика сорвалась и упала в колодец. Подбегаю, вижу: кошка вцепилась в сруб над самой водой, но в воду не упала. Вцепилась и орет со страху страшным голосом. Что делать? Как ее спасать? Быстро опускаю бадью, подвожу ее под кошку. Не тут-то было! Кошка ни за что не отцепляется, вцепилась намертво в сруб. Так, так. На долго ли ее хватит так  держаться? Тогда я опускаю бадью прямо на кошку, сбиваю ее в воду и тут же зачерпываю ее. Кошка —  в бадье, быстро поднимаю бадью наверх, и вот она, моя красавица, сидит на краешке бадьи, вся мокрая, дрожит. Беру ее на руки, глажу, успокаиваю, тащу ее на печь отогреваться. Через полчаса кошка снова веселая, прыгает, как ни в чем не бывало. Но, наверно, над открытым колодцем резвиться уже не станет. Следующий случай, таинственный, загадочный, произошел, когда мне было уже семнадцать лет. Я уже отработала на Коленьге в библиотеке. Дело было летом где-то в июле. От Коленьги до нашего хутора было километров двадцать пять. До Нижне-Кулоя —  пятнадцать, да от Нижне-Кулоя — д евять. В Нижне-Кулое полуразрушенная Покровская церковь, да старое кладбище, где лежат все мои прабабушки, прадедушки, бабушки и дедушки. 7 августа 1945 года мы хоронили бабушку Александру Васильевну, а в феврале 1953 года — б абушку Марию Семеновну. В июле 1955 года во второй половине дня я проходила мимо кладбища, возвращаясь с Коленьги домой на хутор. Прошла мимо каменной ограды, пошла по деревне мимо дома Жуковых, Астафьевых, мимо клуба и тут я заметила кошку, которая шла за мной. Она шла на расстоянии нескольких шагов от меня. Я прошла мимо храма, спустилась с Покровской горы, зашла на мост. Кошка шла за мной. Я подумала, что она идет в Дьякониху, следующую деревню, совсем близкую от Покрова. Но мы вместе с ней прошли Дьякониху и стали подходить ко Крестику. Это как бы продолжение Дьяконихи, но и как бы отдельный хутор с несколькими домами на горе, расположенными в форме креста по обе стороны дороги. Миновали Крестик и вышли в открытое поле. Солнце было уже почти у самого горизонта. Следующая деревня Большой Двор была в пяти километрах от Крестика. Кошка шла за мной, обычная серая кошка с белым фартучком на груди, белыми носочками и с белой полосой во всю мордашку. Мы прошли речку Мягру, поднялись в угор и оттуда был уже хорошо виден Большой двор. Там, за Большим Двором были еще подряд три деревни: Заручевна, Запольная и Маеги.Значит, кошка из какой-то из этих деревень. Ну и пусть идет домой. Мне-то что. Она мне не мешает. Но мы прошли все деревни и кошка нигде не остановилась. Солнце уже село, как-то стремительно надвигались сумерки. Оставалось четыре километра до нашего Нивного хутора. Когда мы миновали выгороженную улицу и зашли в лес, было уже совсем темно, а высоко в небе стояла круглая луна. И тут мне почему-то стало не по себе. Что это за странная кошка? Куда она идет вот уже семь километров след в след за мной? Она шла примерно в пяти шагах от меня, не приближаясь и не отставая. Я остановилась и стала ее звать: «Кыс, кыс, кыс…» Она тоже сразу же остановилась, смотрела на меня, но ко мне и шагу не сделала. Глаза у нее переливались зеленым блеском. И еще было удивительно то, что она ни разу не мяукнула. Мы продолжали идти, вышли уже в хуторские поля. Теперь было ясно, что происходит что-то мистическое. Я еще раз попыталась ее позвать, но повторилось то же самое. Лишь только останавливалась я, синхронно останавливалась и она. Я уже подходила к нашему дому. Дома у нас был маленький котенок, которого принесли от Жуковых, мимо дома которых я шла. Вот и наш дом! Я открыла завор, прошла и закрыла его за собой. Подхожу к крыльцу, оглянулась; кошка шла за мной. Я взошла на крыльцо и побрякала дверным кольцом. Мать, заспанная, открыла ворота, и кошка вперед меня сразу же прошмыгнула около ее ног в дом. — А это что за кошка? Чья? —  изумилась она. — Не знаю. За мной пришла с Погоста. Мы вошли в избу. Мать заглянула на печь. — Вон она! Уж на пече! И с котенком! Ой, ой, наверное, это Жуковых, не иначе. К котенку пришла. Так кошка осталась жить в нашем доме и стала к тому же кормить котенка. Все решили, что эта кошка Жуковых. — Зайди-ко к Жуковым-то, спроси, где у их кошка. Не ушла ли из дому? —  напутствовала меня мать, когда я снова пошла на Коленьгу. Я зашла на обратном пути к Жуковым, спросила про кошку. Их кошка была дома и никогда не терялась. То, что произошло, было необъяснимо. Осталась загадка. Но в 1991 году, когда со мной происходили чудеса, я не забыла спросить про эту странную кошку. И был ответ: — Это была не кошка. Это была бабушка Мария Семеновна. Она попросила Господа, чтобы он допустил ее пожить еще в нашей семье хотя бы в образе кошки, так как она очень скучала по моим младшим сестренкам. И Господь допустил. Эта кошка жила несколько лет, потом исчезла так же таинственно, как и появилась. А вот эта история была уже в Вельске в конце семидесятых. Как-то пришел к нам дядя Коля Антуфьев (Кокоренок). Это такое прозвище у него было. Дядя Коля приводился отцу двоюродным братом. Сидели они с отцом, выпивали, балагурили. Его жена Галина уехала в это время куда-то отдыхать и у него в доме случилось ЧП. — Все кошки отравились, —  поведал он с грустью, —  нализались чего-то. Может, я их не кормил, так они кастрюли заплесневелые облизали. Не знаю, не знаю, как это вышло. Только что обе подохли. Котенка жалко, тоже умрет теперь с голоду. — А где котенок-от? — с просила я. — Да там где-то на кровати лежит. Маленькой еще, еще слепой совсем, где-то там на одеяле остался. Уж три дня прошло, может, уж нежив. — Ну, дядя Коля! Что теперь Галине-то скажешь? Давай ключ! — Дак ты, Люся, съездить к нам хочешь? Котенка взять? Ну да привези, может, тут у вас выкормите как-нибудь. Дядя Коля дал мне ключ, и я поехала на другой конец Вельска. Открываю дом, захожу, прохожу в комнаты. Вот кровать не заправленная, а прикрытая одеялом в пододеяльнике. Но никакого котенка тут нет. Начала поиски. Стала прощупывать всю поверхность одеяла. Нет! Залезла рукой в пододеяльник — н ет! Где же? Где же? Взяла подняла все одеяло, чтоб вытряхнуть. И вдруг —  громкий отчаянный писк где-то в углу пододеяльника! Этот звук так на меня подействовал, что я взрыднула от радости. Ой, дура, дура! Кто бы видел меня в этот момент! Взяла в руки теплый пушистый комочек и сунула его за пазуху. Дома я положила его у блюдца с молоком, ткнула его мордочкой в молоко, но он не реагировал никак. Котенок был очень слаб, совсем отощал, да и кроме материнской сиськи еще ничего не познал. Он лежал у блюдца прямо на животике, ножонки его не держали. Но тут с печи спрыгнула наша кошка. Она подошла, обнюхала котенка и схватила его зубами за шиворот. Я, признаться, испугалась. В одно мгновенье кошка сиганула обратно на печь с котенком в зубах. Каково же было наше удивление, когда мы заглянули на печь спустя несколько минут! Там была полная идиллия. Котенок уже припал к ее животу и жадно насыщался молоком. Тут мы и вспомнили, что у нашей-то кошки неделю назад были котята, но всех, как всегда, утопили. Но этот котенок был спасен. Поистине, кошки удивительные, загадочные создания. Через месяц приехала Галина, жена дяди Коли. А котенок уже превратился в сильную игривую кошечку, прекрасно лакавшую молоко из блюдца, но и приемная мать ее не отталкивала. Погоревала Галина о больших кошках, но как она была рада, что жива продолжательница их рода — м олодая пушистая кошечка с очень длинной шерстью на голове и на шее. — Ну, как лев! —  сказала Галина. —  Спасибо тебе, спасительница! — у лыбнулась она мне. Но я-то знала, что истинная спасительница котенка наша кошка. У меня много было в жизни всяких историй с кошками. Были и свои кошки: в Вологде кот Васька, в Питере кошка Катька, были бездомные кошки. Все они меня удивляли каким-то сверхъестественным чутьем, отвагой, независимостью, достоинством. Кошки ласковы, но в любой момент, если что-то не по ним, готовы выпустить свои коготки. Но один случай сразил меня, привел в смятение, и теперь я кошек даже немного боюсь. В начале 90-х в июне я приехала из Питера в гости в Вельск и поспела как раз к кошкиным родам. У мамы была молоденькая серая кошечка, и у нее были первые роды. Я не успела и ночь ночевать, как рано утром проснулась от кошкиных стонов. Рядом с кроватью матери на полу корчилась от боли кошка и стонала, как женщина. Мать глуховата и ничего не слышала, спокойно спала. Я подошла, наклонилась над кошкой: «Ах ты, Господи, вот и кошке тяжело рожать!» Подстелила кошке какую-то тряпицу, и она всех четверых родила на моих глазах. У мамы под кроватью стояла широкая корзинка с низкими краями. В ней зимой хранили лук. Туда я и поместила кошачье семейство: серые, как мать, но одна кошечка черненькая, с белыми ушками, белой грудкой и белыми лапками. Днем опять разгорелся спор о том, что делать с котятами. — Куда их? Топить, топить и никаких. И все-таки я отстояла черненькую кошечку. Кошка с дочкой жили в корзинке под маминой кроватью. Прошло примерно с неделю. Кошка успокоилась, стала чаще выходить из корзинки, оставляя дочку одну. Ей самой, такой молодой и шустрой, хотелось поиграть. Чуть уронишь что-нибудь, или клубок ниток покатится, она бросается, как тигрица. Такую прыгучую игривую кошку я никогда не видела. Мало того, если ее не станешь замечать, она о себе всегда напомнит. Вот сидишь на диване, делаешь что-то: шьешь или вяжешь или читаешь. Она обязательно сядет к тебе сбоку, но попробуй забудь про нее. Так было не однажды. Сидишь, задумаешься, кошка внезапно кусает твою обнаженную руку выше локтя. Не то, чтобы сильно больно, но ощутимо. Ее острые зубки сразу почувствуешь: «Не забывай, мол, развлекай меня». Но однажды кошка удивила меня чрезвычайно, я была изумлена и сбита с толку. Я сидела на диване и что-то шила. Кошка сидела на полу на коврике недалеко от моих ног и внимательно следила за мной. — Неси-ка сюда котенка-то! — к ак бы между прочим сказала я ей. Кошка тут же встала и пошла по направлению к маминой кровати. Я слышала, как она под кроватью залезла в корзинку, и минуты две из корзинки доносилась какая-то возня. «Будет кормить котенка», —  подумала я. Но вот подзор на маминой кровати колыхнулся, и из-под него показалась кошкина голова с котенком в зубах. Я с изумлением смотрела, что будет дальше. Кошка пронесла котенка через всю комнату и положила его на коврик к моим ногам. На кухне сидел зять Сергей. Дверь в комнату была открыта, и он все это видел. — Люся, ты сказала и она тебе принесла? —  удивился в свою очередь он. — Сам видишь, —  ответила я. Я взяла маленькую, еще слепую кошечку на руки, гладила ее, трепала за ушки, и мне показалось, что ее мамаша смотрит на это с удовольствием. А я подумала, что кошка мне полностью доверяет и все, все понимает, что это именно я спасла ее дочку, и благодарна мне за это. Но Боже мой! Как она могла понять конкретику трех моих слов и тут же немедленно исполнить мной сказанное. Поистине, кошка — с ущество мистическое. Недели через две после рождения у маленькой кошечки полностью открылись глазки, и они оказались голубенькими. За всю свою жизнь больше ни у одной кошки я не видела таких голубых глаз. Это был котенок необыкновенной красоты. Упитанная, с круглым пузичком, она стала быстро ползать по квартире и однажды заползла под шкаф на кухне. Заползти заползла, а обратно вылезти не может еще сообразить, повернуть обратно не понимает, а впереди щель узка —  не пролезть. И тут она подняла такой истошный крик, что я не на шутку испугалась. Я подумала, что ей придавило лапку или вообще вот-вот ее всю там шкафом раздавит. Я попыталась приподнять один край шкафа, но душераздирающий крик стал еще громче. Дома я была одна, кошки тоже не было, видно, гуляла на улице. Я осторожно опустила край шкафа, схватила ножницы и стала колотить о батарею, чтобы услышали в другой половине дома, как сигнал тревоги. Но оттуда никто не бежал, тогда я побежала туда сама. Под шкафом было уже полное молчание. Когда я спрыгнула с крыльца, из другой половины дома уже бежало несколько человек с испуганными лицами. Впереди, вся бледная, бежала сестра Галина. — Што случилось?! — Котенка шкафом задавило! — Ой, тьфу, сумасшедшая! Дак ведь всево-то котенка! Наплевать-то на ево!— Да как это наплевать?! Может, еще жив?! Галина, мама и я приподняли край шкафа, где должен быть котенок. Марина, внучка Галины заглянула под шкаф. — Вон он лежит. Вроде дышит. Но достать его оказалось невозможно. — Кошку! Кошка где?! Позвали с улицы кошку. Она забежала и сразу же скрылась за шкафом. Через мгновенье выходит с безжизненным котенком в зубах. — Ой, ой, ой, —  заплакала Марина. Кошка опустила котенка на пол, головка ткнулась в пол, лапки разъехались в стороны. Котенок был в глубоком обмороке. Кошка лизнула его голову раз, другой и (о, чудо!), головка приподнялась, встряхнулась, и котенок вскочил на лапки. Как ни в чем не бывало быстро пополз, но Марина взяла его на руки, прижала к себе, гладила его нежно одним своим пальчиком. Меня стали ругать, что всех напугала. Но во мне была такая радость, что я все их слова пропускала мимо ушей.
О ЛОШАДЯХ
Я помню всех хуторских лошадей: Чижик, Фрида, Милька, Цыганка, Ласточка. Самыми вредными были Милька и Фрида. Самым любимым был Чижик. Бывало, рано утром мать разбудит идти по лошадей. Солнце еще только встало, лучи пробиваются сквозь туман, трава в росе. С кем-нибудь вдвоем идем с обратями в руках, слушаем, где колокол брякает. Вот и наволок, где пасутся кони. В запасе всегда был кусочек хлеба или горсть зерна, чтобы подойти к лошади, угостить ее и обратать. В основном все лошадки были послушные, давали себя обратать. Но только не Фрида. Фрида была высоченная кобыла и отличалась коварным характером. Ты подойдешь к ней с хлебом, она схватит его с твоей ладони, мотанет головой и быстрым шагом —  в сторону. Попробуй подойди к ней еще, она прижмет уши, зубы оскалит и —  на тебя. Уноси ноги, пока не укусила. Но и Фрида в конце концов сдавалась. Мы с Манькой или с Венькой все равно приводили всех. Сама едешь на одной, а другую в поводу ведешь. Самой упрямой из всех лошадей была Милька. Не один раз пришлось мне испытать ее упрямство в самые острые моменты. Вот везешь что-то куда-то в телеге. Держишь вожжи в руках, время от времени понукаешь Мильку, она идет ровным шагом. Но вот она остановилась. Сначала думаешь — п о нужде. Нет, она стоит и стоит, как вкопанная. Понукаешь —  стоит, крикнешь —  стоит, хлестнешь вожжами —  стоит. Однажды она довела меня до белого каления. Я слезла с телеги, выломила прут и стала стегать ее по заднице. Она стояла без движения. Сейчас я думаю, что Мильке было смешно надо мной. Что я, десятилетняя девчонка, со своим прутиком? Не больней, чем комарик укусил. Прут я выбросила и покорно ждала, пока госпожа Милька соизволит идти дальше. С полчасика она отдохнула, подремала и дальше пошла таким же ровным шагом. Однако, характер. Но ведь и я чем-то похожа на Мильку. В детстве что-нибудь набедокурим с сестрой, мать начнет нас лупасить. Одну ухватом огреет —  Галинка в слезы: «Мамушка, прости! Больше не буду!» Начнет кататься по полу у ее ног, умолять, чтоб не трогала. До меня очередь дойдет, мать начнет меня ухватом по бокам охаживать, я повернусь к ней спиной и стою — н и с места. Хоть убей! Мать уже в недоумении остановится: «Вот рыжая! Из нее и слезы-то не выколотишь!» Но и не надо было из меня слезу выколачивать. Слезы лились сами собой, но это были тайные слезы. Как начала плакать с трех лет, так и плачу до сих пор. Мать в войну сидит вечером, что-нибудь шьет при свете коптилки и поет. А я спать легла. Какой там сон! Вся подушка мокрая от слез. Самой любимой лошадью был темно-рыжий Чижик. Это была удивительная лошадь. Он ходил в борозде, как но канве вышивал. В тяжелую дорогу брали всегда Чижика. Знали —  он не подведет. В узком месте, как артист, по канату пройдет, по ухабам осторожно воз провезет. Умный, постухмянный, тянул рабочую лямку безропотно, с прилежанием, истово. Стегать его было стыдно, да и не было в том нужды. Чижик все понимал, только что не умел говорить. Говорили его глаза, умные, добрые. Иногда казалось, что они улыбаются, сверкая из-под черной челочки. Еще была Цыганка. Вопреки своему имени она была белая, без единого пятнышка. Много греха было с этой кобылой. Начиналась весна, посевная, надо землю пахать, а она — в  гулянку. Молодые жеребята не отходили от нее на пастбище. А и потом даже в упряжку, прямо в оглобли прыгали к ней. Жеребят она носила каждый год и нередко рожала чуть ли не в оглоблях. Сестра Галина рассказывала, как она боронила на уже жеребой Цыганке. Кобыла стала часто останавливаться, а девчонке невдомек, что с ней такое происходит. Только когда хлынули околоплодные воды, наконец, догадалась, выпрягла ее из бороны. Родилась жеребушка, встала на дрожащие тоненькие ножки, ткнулась под брюхо матери. Галинка дала немного Цыганке отдохнуть и снова запрягла ее. Девчонка знала только одно: колхозную работу нельзя кончать раньше времени. Жеребушка родилась весной, все лето пробегала рядом с матерью, подросла, укрепилась. Но в конце августа, когда ночи стали по-осеннему темными, с ней случилась беда. Они с матерью мирно паслись недалеко от того места, где она родилась, и на них напал волк. Цыганка до последнего отбивалась от серого, защищая свое дитя, топтала, била копытами зверя, но силы были не равные. Жеребушка погибла. У Цыганки задние ноги все были забрызганы кровью. Ласточка была совсем молодая кобыла, и я о ней знаю очень мало. С ней общалось более позднее поколение хуторских ребят, наша послевоенная молодь.
ЧТО ПРОШЛО, НО НЕ ЗАБЫЛОСЬ…
Семья Николая Сергеевича обживалась на новом месте в Засметанно. Зимовали вторую зиму. А зима выдалась необычайно морозная. Вечеровали как-то. Две Александры и юная Машенька пряли, как обычно. Николай Сергеевич тоже чем-то занимался по хозяйству. Мороз так трещал, как будто кто-то палкой колотил по углам, как будто в сенях кто-то по-хозяйски стучал и к двери подбирался. Шурка на шутку взял и крикнул: — Що стучишь?! Заходи! И дверь со скрипом растворилась. Все обомлели. Никто шелохнуться не смеет и все на дверь смотрят, ждут. Холод ринулся в избу, того гляди, избу выстудит. Но все как остолбенели. Все же Машенька встала и закрыла дверь. Что это было? Никто не знает, но было.
Шестнадцатилетний Шурка пошел как-то на охоту по осени. Заморозки уже были, но снегу еще не нанесло. Охота вышла неудачной, никого не подстрелил, но припозднился. Пришли с собакой в охотничью избушку. Шурка затопил печурку. Сидит, смотрит на огонь, собака рядом лежит. Разморило обоих. Вдруг оба насторожились, услышали шорох по стенке, как будто кто-то терся об стенку. Собака навострила уши, а сама жалась к Шуркиной ноге. Дверь была заперта на кованый железный крюк. На стену кто-то нажимал большой и сильный, бревна запотрескивали, вот уже и угол, это рядом с дверью, закряхтел. От какой-то томительной жути у Шурки волосы на голове зашевелились. «Наверное, медведь», —  подумал Шурка. Собака вся съежилась и еще сильнее прижалась к Шурке. Вот кто-то шарит по двери, ищет скобу. Вдруг страшный рывок, выдранный крюк с лязгом падает на пол, дверь распахивается и… тишина. Никого нет. Шурка закрыл дверь и кое-как дожил до рассвета. Глаз, конечно, не сомкнул. С рассветом обследовал пространство вокруг избушки. Никаких следов не обнаружил. Если бы это был медведь, все равно бы следы его отпечатались на заиндевелой траве. Но это был не медведь. А кто? Непонятно. Запомнились мне поздние летние вечера на Нивном, когда я уж лягу спать, а к папе придет дядя Миша. Они сидят на лавке и беседуют. Солнышко уж закатилось, а все еще светло. Сидят два фронтовика и разговаривают о войне. Отец — п ро блокаду, дядя Миша —  про то, как он воевал. Я на кровати в избе лежу, слушаю их и так хорошо их слушать. Слушала бы и слушала. Сна ни в одном глазу.
Эти разговоры питают мою душу, сокровенные разговоры двух русских мужиков, чудом оставшихся в живых. Я вся трепещу от какого-то вдохновения и гордости, все мое существо переполнено состраданием и любовью к прекрасным людям, защитившим Родину. Позднее я пойму, что эти разговоры были для меня уроками патриотизма. Я всегда говорю: «Если бы я была мужчиной, я была бы солдатом и плотником, как отец».
Мой отец приехал на хутор после войны в 1947 году. Бабушка Мария Семеновна отжила у нас уж года два. Отношения между зятем и тещей были очень уважительные. Друг друга называли по имени-отчеству. Но иногда, случалось, отец приходил домой навеселе и вел себя довольно шумно. Его раздольная душа рвалась наружу. Он становился разговорчивым без удержу, вставал, ходил по избе не совсем твердыми шагами, жестикулировал, натыкался на стулья. Бабушка Мария Семеновна пришла к нам жить и принесла с собой стул с круглым сиденьем и выгнутой спинкой. Оказывается, он был венским. Отец иногда нечаянно шарахнет ногой этот стул, а бабушка тут же вежливо сделает ему замечание. — Александр Николаевич, прошу —  не трогайте мой венский стул. Он может сломаться. Но тут отец сбивает планку обоюдной вежливости. — Ой, Марья Семеновна! У тебя всего и богатства-то один венский стул! Он уж мне надоел! Вот я его как-нибудь так шарахну, останутся от него рожки да ножки! Но бабушка по-прежнему вежлива. — Александр Николаевич, Вы живете на широкую ногу. Пусть у меня один венский стул, но он мне дорог. — Понимаю, Марья Семеновна! Ну, пусть живет твой венский стул, но я не уверен, долго ли проживет. Долго ли, коротко ли, но бабушка достала отца своими замечаниями. Однажды отец поднял венский стул за ножку и трахнул об пол. Дело было в июле. Галинке было лет семнадцать. Пришла она домой с игры из деревни как раз в предрассветный час. Пока шла четыре километра, совсем разморило, спать хотелось. У дома за амбаром вдруг заметила сквозь туман: какие-то существа шеи вытягивают, смотрят на нее внимательно. Она решила, что это журавли. Быстро, с бьющимся сердцем, прибежала в дом. На цыпочках, чтобы никого не разбудить, подошла к кровати родителей, шепотом разбудила отца: — Папа, пап, там у нас за амбаром журавли… В отце сразу же взыграл охотник. Тоже на цыпочках, как был в нательном белье, прошел по избе, растворил окно, что у сутнего угла, снял со стены ружье, осторожно вылез, выглянул из-за угла. У амбара и вправду целая стая журавлей, шеи вытягивают настороженно. Он выбрал самого большого журавля и прицелился. Но что-то ему помешало спустить курок, какое-то сомнение на миг одолело, и он громко спросил, отвернувшись в окно: — Мать, у нас овцы-те дома? Ответа не последовало. Галинка сбегала скорей во двор. Овец там не было. Отец сложил все матюки на мать: спать легла и не хватилась, что овец дома нет. — Вот людей-то насмешили бы! Дербин свою овцу-старицу застрелил! Ха, ха! Ну и порядочки в доме, нет никакой заботушки! А вечером Галинка с матерью пронадеялись друг на друга. Галинка на игру убежала, ей не до овец, а мать не досмотрела. Овцы где-то ходили, ходили, а ночевать-то к дому пришли, улеглись за амбаром. Галинка их потревожила своим приходом, и вот… чуть смеху не наделали на всю округу.
В хрущевские времена сгоняли людей из маленьких деревень и хуторов на центральную усадьбу. Но переселились туда не все. Некоторые уехали в город, хотя не очень-то хотелось уезжать из родных гнезд. Но были и такие, особенно из пожилых, которые ни за что не хотели уезжать никуда. Как их ни выдавливали, они все тянули и тянули время. На хуторе Шоломянова гора осталась одна Анна Кельсиевна Верещагина, на хуторе Вишнякова гора — о дин бывший председатель колхоза «Красная Звезда» Михаил Илларионович Астафьев. Поздняя осень, идут дожди, скучно старикам. Анна Кельсиевна с коровушкой уже рассталась, свела на бойню. Много было пролито слез, как расставалась. Оставались еще несколько овечек. Как-то вечером пошла Кельсиевна к своему, тоже одинокому соседу на Вишнякову гору. Путь недалек —  с одной горы спуститься, на другую подняться. Повечеровали, погоревали. Уж совсем и стемнилось. Осенью темнота надвигается внезапно, хоть и время еще не позднее. Пошла Анна Кельсиевна домой. С горы спускается и слышит: кто-то бежит за ней, стучит каблуками. Сильно она испугалась, побежала что есть мочи от погони. Подумать не знает, кто бы мог за ней бежать. В гору еле выбежала, совсем задохнулась от страха, да и сердце колотилось, готовое выскочить. Добежала до своего огорода, сунула голову под жердину, еще обреченно подумала: «Пусть убивают». Постояла так, вроде никто ее не хватал. Все затихло. Высвободила голову из-под жердины, оглянулась. Рядом с ней стоял ее баран Борька и смотрел на нее вопросительно. — Ой, Борюшка, как ты меня напугал! Я ведь тебя за бандита приняла. И Анна Кельсиевна заплакала.
Мне исполнилось семнадцать лет, я рассчиталась с работы в июле, а в августе жила дома на хуторе. Это было мое последнее хуторское лето. Я была одна дома, девчонки Светка с Римкой где-то бегали или играли у дома. Вдруг зашла цыганка и начала удивлять меня фокусами. То у нее иголка ломалась в ладони, то вода в стакане закипала. При этом просила, чтобы я принесла ей все, что есть съедобное. Я очень изумилась ее способностям и полностью подчинилась ей. Принесла ей сметану в трехлитровом бидоне, несколько кусков мяса, яйца выгребла ей в подол. Потом она стала выпрашивать у меня одежду. У меня уже было несколько приличных платьишек, и я все их отдала ей. Потом она увидела в шкафу стаканы из тонкого стекла и выпросила их у меня. За все за это она обещала мне, что я буду любима тем, кого сама буду любить. И быстренько убежала из дома. Я видела, как она села на дроги, как цыган подал ей ребенка, и они поехали в сторону Верховажья. А сзади ехали двое верховых. Где-то через час я опомнилась, поняла, что меня ограбили, но страшно было, что я скажу маме. И я рванулась бежать за ними вдогонку. Я бежала, не останавливаясь. Пробежала Тефтеньгу, там в поле наши хуторяне жали, там был наш дядя Миша с косилкой. Но я пробежала мимо. Бегу, бегу. Вот миновала речку Осоковку. Вот уже скоро слободские поля. Солнышко просвечивает лес, клонясь все ниже. И вдруг я увидела цыганскую упряжку. — Стойте, стойте! —  закричала я. Они сразу же остановились. Цыганка сидела на дрогах с младенцем в подоле, рядом сидел цыган. Двое парней на верховых лошадях были тут же. — Ты, сволочь, меня ограбила, —  кричала я, подбегая к дрогам, —  отдавай все обратно! Все они изумленно смотрели на меня. Я подбежала к дрогам и дернула цыганку за рукав. — Гадина! Возвращай все, что награбила. Цыганка выхватила с дрог ком моей одежды и бросила в канаву, прямо в зеленый мох. Туда же полетели стаканы. — Где сметана?! Отдавай! — А мы уже съели! —  крикнула цыганка, а цыган стегнул лошадь. Я немедленно ухватилась сзади дрог за жерди, на которых они растягивают свой балаган. Жерди оказались у меня подмышкой справа, а левой рукой я держалась за дроги. Все это я сделала в своей безумной запальчивости, не думая о последствиях. Цыгане поняли, что я одна, что за мной никого нет. Парни ехали сзади и стегали меня своими плетками с узлами на концах. Я только чувствовала, как горячо моей спине, рукам, лицу. Покосилась взглядом на свою голую правую руку, она вся была в кровоподтеках. Но вот уже и завор слободских полей. Цыган спрыгнул с дрог, оторвал меня от жердин. Дальше ехать со мной было опасно, впереди близко —  деревня Кулойская. Цыган схватил меня за ворот и, вращая страшными глазищами, завопил: — Я тебя убью! Потом оттолкнул меня, прыгнул в дроги и стегнул лошадь. Я осталась стоять на дороге. Парни разгоняли своих лошадей и наезжали на меня. Лошадки бежали рысью, но останавливались, как вкопанные, рядом со мной. Ни одна из них не задела меня и не подняла надо мной своих копыт. Затем цыгане оставили меня и ускакали вслед за упряжкой. Я стояла в каком-то бесчувствии посреди дороги и вдруг услышала гуд машины со стороны деревни. — Надо спрятаться, —  подумала я. —  Ведь люди меня, такую, испугаются. И я свернула с дороги в кусты. Так я и шла обратно. Иду по дороге, но как заслышу людей, прячусь в кусты и иду рядом с дорогой. В канаве собрала свои платьишки и стаканы. Так дошла до Тефтеньги. Там уже закончили работу и собрались ехать домой. — Ой, кто это, кто это идет?! —  услышала я голос мамы. Я подошла совсем близко. — Ой, Люська, я тебя не узнала! Ты чево? Кто тебя так? Меня окружили, заохали, посадили на дроги. Оказывается, все лицо у меня было в кровоподтеках и меня родная мать не узнала. Это чудо, что они не выбили мне глаз. Тогда бы уж точно убили. Но все обошлось. Все быстро, буквально в два дня, зажило на мне. Кровоподтеки превратились в засохшую коросту, которая быстро отвалилась, и никаких следов не осталось. Отца в это время не было дома несколько дней. Когда он приехал и услышал о происшествии, был страшно разъярен: — Если бы я был дома, они бы от меня не ушли! Догнал бы их, достал из-под земли! Пусть радуются, что меня дома не было! А у меня даже мысли не возникло о каком-то отмщении. Конечно, можно было назавтра идти в сельсовет, в больницу, написать заявление участковому милиционеру. Цыган бы нашли, им бы не поздоровилось. Я только удивилась тому, что болячек на мне как не бывало. То, что цыганка владела гипнозом, —  это было несомненно.
Я все свое хуторское детство мечтала найти тетерье гнездо. Кто-то находил, я завидовала белой завистью. Мне показывали пестрые тетеркины яйца. Они были необычайно красивы. Найти тетерье гнездо, полюбоваться на яички, а потом ходить и смотреть птенчиков. Но… ни разу я так и не нашла тетерье гнездо. Других много находила всяких. Какая-то маленькая серенькая пичужка вьет гнездо прямо на земле и вход в него сбоку. Оно как бы под собственной крышей. Такое гнездышко я нашла над канавой у большой дороги. Я видела, как птичка юркнула в гнездышко и там села на яички. Немного подождав, я подкралась к гнездышку сзади так тихо, что птичка и не слышала. Неожиданно для нее я взяла и закрыла ладонью вход в гнездышко. Птичка оказалась как взаперти. Но она даже не шелохнулась. Я отняла руку, но птичка не вылетела. Так же неслышно, на цыпочках, я отошла от гнездышка. Никогда не забуду, как токуют польники. Польники токовали весной в полях за Марьей Постоялкой. Марья была кривая на один глаз и жила в землянке, окруженной тыном, прямо в густом лесу в нескольких шагах от нашего хутора. На маленьком клочке земли она садила картошку и разводила кур. К ней ходили гадать на картах. Вообще эта бабушка была непонятной и загадочной. Почему она выбрала место для жизни у нашего хутора, никто не знал. Токующие польники у меня связываются с лучезарным маем и таинственной земляной избушкой Марьи Постоялки. Мне не описать, как токуют польники. Звучные, рокочущие, радостные, катящиеся в пространство, как бурливая речка, голоса самой природы. При этих звуках наполняется восторгом душа. Никогда не слышала, как токуют глухари. Отец ходил на глухариные токовища и приносил иногда даже не по одному глухарю. Утром проснешься, а под лавкой лежат глухари. Мне запомнилась серая глухарочка рядом с глухарем в ярком оперении. На груди у нее были голубоватые перышки.
Серой глухаркой с голубой грудью хотела бы я быть.
В весеннем суземе токовать на безлюдье, краснобрового глухаря любить…
Глухари тоже поют. Отец изображал звуки их любовной песни, поскольку они очень просты и напоминают сухие ритмичные щелчки по дереву. В это время они ничего не слышат. Но только звуки прекратятся, охотник должен замереть, если даже нога занесена, чтобы сделать следующий шаг.
Наш отец очень любил ягоду хохлушу (полянику). Ее было полно в ольховых кустах сразу за дорогой. Нас с Галинкой часто посылал насобирать ему кружку хохлуши.- Люська, сбегай-ко, насобирай мне хохлуши.- Я хватала литровую кружку и бежала в кусты. Минут за двадцать кружка была полна ароматной мясистой хохлушей. Отец с удовольствием ее съедал. За грибами и ягодами подальше от дома я всегда ходила одна. Пестерик — н а спину, корзинку —  на руку и пошла. Помню, мне было лет одиннадцать. Я ушла одна за брусникой на Поджелизничное болото за семь километров. Насобирала и пестерь, и корзинку и пошла домой. На Медвядках, не доходя до дома километра два, вдруг с удивлением почувствовала, что дальше идти не могу. Нет никаких сил. Наверное, я выбилась из силенок. Как я шла эти два километра, не знаю. Они мне показались за десять. Такое было со мной только однажды. Как я помню себя, всегда была проворной и никогда не уставала. В начальной школе весь сентябрь, бывало, то картошку копаем после уроков, то лен рвем. Домой придем поздно, на закате солнца. Да и дорога из школы неблизкая, все-таки четыре километра. Мать нам еще лупаницу устраивает. — Сколько раз вам говорить?! Приходите вовремя! Где болтаетесь?! — Мы лен рвали. — Я вот вам порву! — Дак мы ведь не одни! Все рвали! — Пусть все рвут, а вы домой идите! Вам неблизко!- Вот так мать погорячится, погорячится да и хлестанет раз, другой вицей. Уж по чему попадет —  обижаться некогда. Поели и спать. А завтра опять рано вставать, опять длинная дорога в школу. Мы, школьники, все работали летом в колхозе: сено загребали, сорняки пололи, лошадей в жнейке гоняли и всякую посильную работу делали. Осенью урожай помогали убирать после школы. Но все равно много хлеба так и оставалось на полях. Сожнут косилкой, он так и лежит неубранный в валиках. Дождь его мочит, сквозь него уже трава прорастает зеленая, зерна осыпаются. Потом все это чернеет от первых заморозков и скрывается под снегом. Колхозное, значит, ничье. А песни пели про цветущую страну, Сталину хвалу возносили. С колхозников драли три шкуры. Такая бедность и нищета были кругом. Государственный заем —  плати, молоко государству сдавай каждый день, мясо, шерсть, яйца исправно вези. Я думала, где это такая цветущая страна, про которую поют? Наверное, такая бедность только у нас. Везде изобилие, а у нас печальные осенние поля с гниющими под дождем сжатыми хлебами. Видеть их было больно. Но все-таки, как бы ни были бедны, в школе нас часто кормили гороховым супом (кутьей) или овсянкой. Наварят на кухне в печи огромный чугун и разливают по мискам.
В конце 30-х годов в доме на хуторе Засметанно стало происходить что-то таинственное. Везде, по всему дому был рассыпан горох. На повети, где была одежда, обувь, находили горох в карманах, валенках, пустых мешках. Что ни возьмут в руки, какую лопотину ни тряхнут, отовсюду сыплется горох. Поняли мои хуторяне —  это к слезам. Кто разносил горох по дому, кто предсказывал плач, кто уже заранее оплакивал дом —  это была великая тайна. В доме поселилась тревога, неуверенность в завтрашнем дне; хозяйство, задавленное налогами, приходило в упадок. Николай Сергеевич с тоски уехал на зиму в Питер и, оказалось, навсегда. Как две старухи коротали зиму 1939– 1940 годов одни в глуши, без света, без радости, можно только догадываться. Их сын, мой отец, был на своей первой войне —  финской. Впереди было еще две. Прошли годы, и мой старый отец вспоминал Засметанно со слезами на глазах. Он как-то сказал: «Ничего мне не надо. А вот хотел бы еще пожить в Засметанно. Я бы поставил маленькую избушку на месте, где стоял дом. Эта полянка никогда не зарастет лесом». Прошли еще годы. В середине 90-х я побывала в Засметанно. Везде на бывших хлебных нивах вырос лес до небес. Но там, где стоял дом, полянка в зеленой траве. Так она была утрамбована глиной, что до сих пор не пробилось ни одно деревце. На полянке я нашла колодец. Он был сверху закидан ветками, срубленными молодыми деревцами. Это для того, чтобы никто из людей и животных не провалился нечаянно в колодец. Я разгребла все наваленное сверху и заглянула в сруб. Он был чистый, желтый, как будто годы не коснулись его. Это меня поразило. Как такое возможно? Не знаю. А дальше, в ста метрах, где стояло гумно, по-прежнему шелестели осинки и хмурились ели. Речка Горловина превратилась в ручеек и не было к ней даже тропинки. В 90-х годах через своего земляка Иринея Александровича Некрасова я нашла в Санкт-Петербурге на улице Пионерстроя человека, знавшего моего деда Николая Сергеевича. Это был Николай Иванович Некрасов из Заречной Выставки. Это было «очевидное —  невероятное». Дед, который для меня был и остается легендарным человеком, про которого с восхищением слушала рассказы отца, был знаком с моим питерским современником? Я немедленно созвонилась с Николаем Ивановичем и уже назавтра поехала к нему. Меня встретил еще не очень старый веселый странноватый человек. Он жил один в двухкомнатной квартире и на его попечении было несколько кошек. На кухне, когда ставил чайник, напевал наши деревенские частушки. Я была вся в нетерпеливом ожидании, что он расскажет про деда. И вот за чаепитием он поведал: — Я из Зарички-то пошел как-то зимой дрова рубить по дороге к Засметанно и встретил Николая Сергеевича. Он к нам в деревню шел. Ну дак он мне и сказал: «Не ходи, Коля, далеко-то. Там сильно дорогу перемело». Вот и все. И больше ничего рассказать он не мог. Конечно, я была разочарована. Но даже такая крупица памяти о моем дедушке была для меня драгоценна. Милый Нивный хутор! Как я благодарна судьбе, что он был в моей жизни! У меня было прекрасное детство. Пусть не было кукол из магазина, пусть не было сладостей. Оказалось, что это не главное. Главное было в том, что у меня был свой огромный, прекрасный, таинственный, уютный и укромный лесной мир. Это была моя страна и в ней я была безраздельной хозяйкой с самых ранних лет. Я все время из дома убегала в лес. Даже зимой я брала санки и уходила далеко по лесной дороге, собирала клочья сена, упавшие с воза, или отправлялась в странствие просто так.
Вдруг засветится раннее, вербное,
Словно утренний розовый снег…
 Я по-прежнему Дербина, Дербина.
 Это, значит, лесная навек.
 Я твоя, глухомань моя дремная,
 Потайная моя колыбель.
 Это ты —  моя радость огромная,
Ты — м оя золотая свирель.
Но и на самом хуторе было много радостей. Зимой, когда начинались святки, мы бегали наряжухами. Наряжались кто как мог. Выворачивали шубы кверху мехом, мазали сажей лицо, привязывали хвосты, прилепляли усы, одевали длинные старинные сарафаны, находили цветные шали. На хуторе все дома обежим, везде попляшем, подекуемся, а бывало, что и в деревню убежим. Смех, визг, радость. На Пасху на гумне вешали веревочные качели и качались целый день. Голова уже кругом идет, уже вечер, а мы все летаем и летаем. В Троицу приносили домой нежные чуть зазеленевшие ветки березы. Помню частушку: Скоро, скоро Троица, Скоро лес откроется. Скоро милого увижу, Сердце успокоится. 25 июня всегда праздновался Пречистов день. Все собирались в деревню Столбиху, и там у часовни было гулянье. Собиралось много народу. Плясали, играли верховажскую кадриль. Мне было семнадцать лет, когда я последний раз кружилась в кадрили. Потом часовня сгорела от молнии, а в деревне не осталось ни одного дома.
 Деревня Столбиха! Как тихо, как тихо!
 Сливается небо с раздольем земли.
 Какие же смерчи, какие же лиха
 Народ твой, Столбиха, куда унесли?

 Не осталось пи одного дома и на Нивном хуторе. Хуторок мой, как мыльный пузырь, Только миг на земле продержался. Осталась поляна, куда я приезжаю в летнюю пору.
 Никто не видит моих слез. Каждый год поляна чем-то засевается. Иногда это душистый клевер, и я вспоминаю гудение пчел в клеверах. Иногда это лен или жито. Чем бы ни засевалась поляна, главное, что пока засевается, пока тут слышна родная русская речь. Но сколько полей, политых потом русских пахарей, одичало, заросло бурьяном и мелколесьем!
В полях, что всегда колосились, Не сеют который уж год. Но жатва идет по России, Великая жатва идет. В лугах, что извечно косились, Не слышно людских голосов. Но жатва идет по России, Великая жатва лесов. Русский Север уж скоро осилим И покончим с сибирской тайгой. Без лесов оскудеет Россия, Словно нищенка, станет нагой…
Лес мой любимый! Что же с нами, россиянами, происходит? Такого масштабного истребления лесов не знало ни одно поколение. Такого наглого разграбления национального достояния не было даже в советские времена, когда огромная доля древесины уходила на издание томов классиков марксизма-ленинизма, которые никто не читал. Что мы оставим нашим внукам? Круглые пни, кучи неприбранного мусора да разбросанные по воровским делянкам пустые бутылки из-под водки. Больно, слишком больно видеть все это. Кто остановит этот беспредел?! Мне не хотелось бы заканчивать свое повествование на этой трагической ноте. Есть надежда, всегда есть надежда на здравый смысл в действиях людей, на образумление бесноватых, на добрые русские традиции, которые складывались тысячелетиями. Какая теплая волна омывает мое сердце, когда я думаю о Нивном хуторе. Какую великую подпитку дал он мне на всю жизнь!
Разве могла бы я вынести ту тяжкую ношу, которую уготовила мне судьба? Пройти через позор, через тюремный ад, через клевету и презрение —  и выстоять.
Быть притчей во языцех, быть изгоем, Но быть любимой —  тоже мой удел! Над всем моим бессмысленным застоем Как будто светлый ангел пролетел. Завалы лжи и клеветы камешник Он облекал в зеленый шелк лугов. И я прошла (Господь мне был помощник) Сквозь тесноту глумящихся врагов…
Когда мне было невыносимо тяжко, я убегала мысленно в мой лес, в мою зелень. Какой свет лился оттуда в мою душу, утешал, успокаивал какой-то своей неизреченной истиной, какой-то божественной сверхсправедливостью! И я знала: никакой оскорбитель не доберется до этого света, который впитала моя душа, ибо он неоскорбляем. Никакой гонитель не загонит меня в тупик, ибо удел гонимого —  беспредельность. Кто сможет унизить меня, если
Не мил мне удел человека,
 Размолотого на корню.
Во всех унижениях века
Достоинство сохраню!
Но ведь я — женщина! Я самая обычная женщина. Я много страдала. Но всегда любое страдание стремилась преодолеть и жить дальше.
Когда меня топтали в грязь,
А я пощады не просила,
 В меня невидимо лилась
Земли таинственная сила.
Таинственную силу Земли я вобрала в себя еще в детстве на Нивном хуторе, и по прошествии лет могу сказать: «Я сильная. Я — хуторянка!»
Я бегала по Земле босиком, я вдыхала аромат ее трав, я обнимала ее в горе и в радости, я прижималась к ней мокрой от слез щекой. Я люблю ее, нашу Землю. Я люблю мою поляну и хочу, чтобы из года в год ее засевали, чтобы всегда она оставалась хлебной нивой в память о Нивном хуторе. Благослови ее, Господь, и пахарей ее!
Уходят в прошлое деревни,
К закату клонится их день…
 Как нету леса без деревьев,
России нет без деревень!

Август, 2004 г.