Потомку

Петр Шмаков
Я такой же как ты, возможно.
Вот я сижу чуть выше земли
и мысли ползают осторожно
где стебли цветов, муравьишки, тли.
Стул подо мной, а выше крыша
косо съезжает, как неба язык.
Ночь вниз скользнула бесшумной мышью.
Она не кажет свой мёртвый лик,
но мёртвым ухом округу слышит.
В ней эхо бродит, как нервный тик.
И образ птицы, образ летучий
в ней оживает, а мой удел
тень искать, что сидит за тучей,
крошит в ладони тревоги мел.
Порою мнится мне мачта словно
звёздной лодки, летят огни.
А выше лодки ангел бескровный
мёртвым пальцем вращает дни.

Как и ты, возможно, не много я знаю:
река мой город пересекает,
на берегу изваянье из бронзы
одного на редкость чванливого бонзы.
И везде дома – и справа и слева,
в них мрачные люди лежат в кроватях,
к снов зеркалам приникли несмело,
как-будто врагов прозревают в братьях.
Но день приходит, шумит, толкает
птицу в крыло, птица падает наземь,
словно пяткой босой на стекло ступает.
Финал полётов всех безобразен.
Но люди тщатся в самообмане
или в бреду кулаками небо
пробить и выклянчить корку хлеба,
планету, цветок в золотом тумане.

Предметов мёртвых я мало знаю.
Ламп цветных вспоминаю рощу.
В ней спят простуженные трамваи
и сны их смерти ясней и проще.
И там же пища для всех загадок,
и вкус её несказанно сладок.

Два мира есть и ты знаешь это.
Ресницами если глаза прикроешь,
схватишься жадно за лучик света,
этот лучик потянешь к себе, присвоишь,
увидишь – выше он птичьего крика
и корнем послужит таинственной яви,
в которой песня ждёт, как улика.
Но вдруг понимаешь, что молишься тихо
и сердце тобою владеет и правит.
Рот твой, как бездна, и слово исходит
из тьмы, и огонь в слове медленно бродит.

Однако, другое есть королевство.
Оно-то мне голос и подарило.
В королевстве этом прошло моё детство
и юность ласточкой в нём парила.
Подъёмные краны, стройки, трамваи,
дымы из фабричных труб и щебёнка,
как сон, что вбивает в сознанье сваи
крепить на них разум и жизнь ребёнка.
Но всё накроет мелодий дымка,
словно туман на исходе ночи
вокруг фонарей, а смерть-невидимка
уже протирает рассветом очи.
И чёрные брови ночи ушедшей
ещё маячат в окне и дразнят
тело уснувшее. Кто нашедший
и кто искомый? Иллюзий праздник.

Одна земля нас обоих держит
и молодость наша одной породы.
Возможно, тебя она больше нежит,
в моей же власть забрали уроды.
И страху набрался я в подворотнях,
крест влачил бессильного гнева.
Камень бросишь в меня через сотни
скрипящих лет жестяного древа?

Любил наверное той же мерой,
что и тебе отпущена Богом.
Но мера моя побита холерой,
истощена войной и острогом.
Вы там ей подберёте имя,
когда из огня сиганёт в полымя.

И дом наш общий произрастает
над крутизной моего жилища,
и надо мною в тебе он тает,
и слово малое наша пища.
Как гробовщик, я ему копаю
могилу в поле, в лесу и в небе.
И в наших душах его купаю,
и нашей в нём я молюсь потребе.
И если слово нас вместе свяжет,
останется если венцом над нами,
пройдут и войны и распродажи,
а мы с пробитыми головами
одною каменною гримасой
встретим вечность ночного часа,
не споря ни временем ни домами.

Настала ночь и павлином небо
созвездий перья раскрыло взору.
Свеча, а рядом горбушка хлеба
и чашка чая помогут спору
с виденьем смутным: отец, как в рамку,
лицо просунул и усмехнулся.
А у виска, словно клякса, плямка,
и криком шёпот мой обернулся.
И разорвал тишину всех спящих.
Свирель мелодию потеряла
и в дополненье, для пользы вящей
нечеловеческое сыграла.

О, сколько разных плывёт мелодий
и визгов, криков под небом мира.
И смех с трагическим всхлипом сводит
век, бредущий в потёмках сиро.
И верный сын отчизны в руинах
уснул надолго и не проснётся.
Упал он, споткнувшись на скользкой глине,
и пуля с любовью теперь сомкнётся.
Ехидный крест осенит охотно
кучу имён простых, бесталанных.
Эхо маршей – позыв блевотный,
но из гробов ни один не встанет.
Змеится дорога из мира в небо
и сломанной веткой дрожит под ветром.
И вместо песен: «Дай жизни, хлеба!»
Не смерить смерть деревянным метром.

И в час этот, что всё черней и злее,
приходится сеять сердце и слово
в землю, что чёрной чумой болеет,
чтоб проросли к вам, потомкам, оба.

Возможно, мы с тобою похожи,
время нас легко омывает
и пересилить собой не может,
и только с боков слегка поджимает.
И ты рукою светильник держишь,
при свете его на крестах выводишь
имён, ещё неизвестных, нежить
и вместе со мною во мглу уходишь.

Кто знает, возможно, пепел взлетает
над родиной нашей снова и снова
и скрип деревьев петлёй хватает,
душит застрявшее в горле слово.
И сердце трепещет струною боли,
а небо блестит, как броня, как штык,
и ты крадёшься в туман неволи,
где всех недолей и болей стык.
Тогда уж сожмётся любви пространство
почти до размеров могильной ямы.
Цветок увядший – вот всё убранство
камня могильного, вместо драмы.
Я поддержу тебя сквозь столетья
без стона, без вздоха, без междометья.

Ну что ж, осязание нам не в радость
и удержать нам не удаётся
предметов мира живую сладость,
он в наших пальцах, как рыба, бьётся.
А молодость наша исчезнет в дымке
сродни туману, но уж точнее
дыму пожара, и воздух зыбкий
в грудь не идёт, и вижу во сне я
не этот мир, где взлетают только,
чтобы упасть и убить, разрушить,
и даже месяц смеётся горько,
и даже ночь отравит, иссушит,
а мир, где в небе птицы и люди
без страха и боли кружат. Так будет?
Возможно. Но это мечта и сказка.
Город, в котором я пребываю,
который ненависть вместо ласки
изведал и утром со стен смывает
кровь, из них проступившую ночью,
скажет: «Хочу убедиться воочью!»
Наверно, он прав, но хочу я верить,
что слову дано расстоянье мерить.

На лист мой бумажный падает тенью
грохот стальной и гранат разрывы.
Пишу я под этой гремящей сенью,
когда слова уже, как нарывы,
болят и дёргают и гноятся,
и запах гниения от рапсодий,
и песни даже в могилу длятся,
уже без смысла и без мелодий.
Свирель моя вторит взрывам и стонам.
Пляска скелетов в аду бездонном.

И ничего уже не будет,
в моей судьбе, по крайней мере.
Перо моё меня не судит,
не судят сны, не судят звери.
Так есть. И снова ночь стучится
захлопнуть день, как крышку гроба.
Луна выходит, как волчица,
из-за небесного сугроба
и еле светит через тучу,
собрав облезлый луч свой в кучу.

И в этом краю, где падают звёзды,
и грусть, как в озёрах вода, недвижна,
и людям сон для спасенья роздан,
но даже сон, как пустыня, выжжен,
и крылья отсохли у человека,
а вместо крыльев стальные руки,
и до скончанья калеки-века,
смерть его берёт на поруки,
ищи себя, своё отраженье,
мой совремнник, в палёных клочьях
хмар, контур рваный их и движенье
вприпрыжку, что ли, как росчерк ночи.

Вот там и тогда слова родятся
такие, что ранят и режут губы,
хоть в шёпоте только моём роятся,
который выдавливаю сквозь зубы.
Я вижу как ты над ними склонился,
образ мой уловить пытаясь.
Сквозь ветер времени я пробился,
со смертью, словно баран, бодаясь.
И город зряшный со мною вкупе,
он тоже хочет в бессмертье, в вечность,
дыханьем спящих он космос лупит,
бронёй укутав снов быстротечность.
О, время, время! Бездомной ночью
я домогаюсь сердца растравы
в твоей груди – этот сон упрочить
про то, что мы были когда-то правы.

И та же ночь нас невольно свяжет
и та же земля, как картины рама.
Свеча стоит, как солдат на страже,
пишу за столом я, в доме том самом,
который над нами и в нас, округа
спит беспокойно, звезда мигает,
как-будто она лишь моя подруга.
Она одна меня не пугает.
Чёрный мешок полуночной дрёмы
над городом корчится невесомо.

Немногое нам обоим известно
и небо мы видим каждый иначе.
Надеюсь, мой взгляд в твой век неуместен:
с железом в обнимку смерть в небе скачет.
Но вдруг различишь в лунной зыбкой ласке
мой силуэт, что от грусти тает.
Как могилу солдаты несут под каской,
так я смертью любовь верстаю.