триптих

Евгений Сокольских
I

Воля писателя обресть в словах образ и волю космоса, человек говорит о человеке, о его качествах, об устремлениях, о том, как было бы здорово вставить свой член кому-нибудь в задницу.
Как хорошо, что поэзия жива после столь убежденных высказываний, что всё творимое человеком есть устремление к трахаться, а истина жизни в том, что само счастье для каждого вовсе не родиться на свет, а все зримое нами - это случай, как мир за пределами наших стен, желающий нас убить, так и листья деревьев, расположенных в шахматном постоянстве для лучшего фотосинтезирования, а остальное - лишь культ человека - незримый мир - мировая культура, если на то пошло - все то же устремление к механическому штампованию маленьких человеческих тельцев, чтобы мы жили, и ели, и удобряли могильный песок.
Как хорошо быть тупыми, как хорошо пренебрегать опытом таких же Тварей, как и ты, имея возможность писать, пусть и плохие, но такие верующие высшее предназначение вирши.
Как хорошо, что я тупой, как хорошо, что я еще могу писать, как хорошо, что треть людей, предположительно плоской Земли, как бы не больше, считают себя писателями, а это единственное страхование человечества от избыточной урожайности "Леса самоубийц", пользующийся популярностью пока лишь в Японии из-за подпорченных репутаций на старых работах и невозможности из-за этого обресть новую.
Как хорошо, что люди находят смысл в анализе пятидесяти пьес Островского, видят в них нечто большее, глубокое, философское, а не бытовуху из жизни зажравшейся элиты, удовлетворяющей свои прихоти - ведь именно поэтому мы с теплотой и верой смотрим в телеэкраны на президентов, олигархов и актеров, раскрывающих нам сюжеты милых сериальчиков, где такая же жизнь как у нас, только считающих деньги в долларах, а не в рублях, да и какая разница, ведь они тоже умеют любить, страдать, уважать друг друга и нас, и заработали они все сами. И это ли не единственная страховка человечества от массовых смертоубийств на главных площадях нашей необъятной Родины. Как же хорошо, что я уже сыграл в двух спектаклях по пьесам Островского.
Как хорошо, что синтеметалисты, в наше время их называют романтиками, по привычке не разбираясь в истинном значении слов, смогли уверить человечество, что символ сердца не головка члена, как было изначально графически обусловлено в Древнем Риме, а символ симпатии к партнеру, а великий, "наше все", Пушкин писал прекрасные стихи о чувствах к противоположному полу, само собой, не для того чтобы, наконец-то, кого-нибудь выебать, а обресть в сексе высшую точку человеческих отношений. Как же хорошо, что я тоже умею так же красиво писать о стояке и, может быть, когда-нибудь, слово "***" на гараже тоже будут считать символом самой преданнейшей и сокральной, платонической любови.

II

Мы обвиняем, обвиняем, обвиняем людей, что едят пельмешки по выходным и смотрят "Пусть говорят" по будням, мы обвиняем их в том, что они боялись Сталина и повелись на жвачки "Love is...", мы обвиняем их в старом приеме кончать во внутрь и в том, что, не имея средств к существованию, они продолжили жить и терпеть, и, теперь бояться, потерять, что так сложно далось им иметь.
Мы называем их трусами, трусихами, трусишками, трусиками, труханами, плавками, стрингами, семейниками, семьянинами, застрявшими навсегда в этом бессмысленном городе, живущих "...только ради тебя, ребенок, на счастье которого мы жизнь положили, а он таки решил все под хвост псу пустить, ну и хрен бы с ним, но так денег жалко и столько сил вложено, ах, ты сукин сын, сын суки, это я, как мать, тебе говорю. Опомнись. Помолись. Не кончай во внутрь".
Мы считаем гадким, когда они пытаются всегда быть правыми в вопросах, в которых совершенно не разбираются, когда они швыряют посуду и не признаются в своем плосколобии, даже когда оказываются в яме своих собственных рассуждений.
Мы считаем их мерзкими, когда они кряхтят, кашляют, рыгают, пердят не переварившимся ужином, и мы надеемся в глубине души, что они, наконец-то, сдохнут, а пока мы пойдем, погуляем, выкуривая по, сэкономленной со вчерашней бухаловки, сигарете.
Нам мерзко, когда они пьяные, нам мерзко, когда они (на их языке) "под шафе", нам мерзко, когда они трезвые - состояние, какое бы оно ни было, лишь повод их возненавидеть больше, но, на самом деле, меньше, чем в итоге бы они заслуживали.
Невыносимо гадко слышать от людей, чей жизненный опыт - это вечная обязанность работать, но если бы была возможность не делать этого, то они бы и не работали, лишь рыгали пельменями и, пошедшим "не в то горло", алкоголем, истины о том, как нужно выстраивать свой быт от теплоты межъягодиц до котлет, в которые стоит добавить немного хлебушка, чтобы они не были такими сухими, как твой покойный отчим. И это гадко... Это паршиво... Это не то, что мы хотим... Это... Это недоношеность моего больного мозга... Это недоношеность их человеческих отношений, а мы - это абстракция из телеэкрана, мертворожденные серой рябью...
Но стоит ли их обвинять в том, что эгоизма в них чуть меньше, чем в нас, и довольствуются они тем, что имеют, а мы готовы жопу отдать на растерзание африканским неграм только лишь за тем, чтобы имя наше значило чуть больше, чем строчка в телефонной книге?

III

Мой Молох с глиняными ногами. Мой Колос с бычьей необъятной шеей. Ты смотришь на меня. Зеркало. Ты смотришь на меня незнакомец с такими знакомыми чертами лица. Но это не я... Это не я... Это... Это пустая кровать моего тщеславия. Это растущая спазматическая грудь и тяжелое дыхание утра. Повседневная ртуть. Повседневная замысловатая проза в стилистике Августина. Он бы оценил мысль о том, что если бы всякому жителю нашей страны выдали бы по ружью, то каждый третий купался в содержимом своей черепной субстанции, такой же несчастной, как и его малахольные мысли.
Помоги мне, Молох, помоги мне, Молох, подай ружье, и пусть Колос не чешется яйцами о мачты, до боли, красивых и таких одиноких, не современных и, ныне, ненужных парусников.

Скучные фазаны, клишированная Индия, не великие стихи, мозг - марионетка, опустившая ручки, от краткости пальчиков. Прошу, остановите меня, ведь ни один режиссер уже не будет способен подобрать к этому визуал, да и с чего я взял, что это не графомания. Кто я такой? Кто я в этом удушающем возгласе? Почему просто нельзя взять за основу человеческую катастрофу?

Беспризорный босоногий мальчик бежит по городу, он зовет тебя, Мари, плачет и сжимает в руке грязный, подобранный возле киоска, леденец. Он очень мал, но пытается выдавить из своей гортани взрослость, выглядевшая бы, до боли, потешно, но возможно ли сейчас засмеяться, покуда он вытирает слезы о рваные шорты, мешковато-хлопающие по его исхудалым, никогда еще не ощущавшим хорошей жизни, бедрам. Он мог бы стать флейтистом, но в этом маленьком городе очень сложно найти место, где можно было бы ее украсть, и, может, он был бы неплохим музыкантом, а музыка ли не единственная воля, что есть во вселенной (?), но он ищет тебя, Мари. Он бегает по твоим закоулкам молчания, он перелазиет через заборы твоего обиженного крика, он умывает руки твоими истериками, пресно сыплющимися с крыш твоей привычки вечно доказывать свою правоту. Он еще мал, он музыкант, но у него нет выбора не закапывать себя в мусор человеческих отношений, потому что осень, скоро зима, на улице снег, а его тонкая зачуханная маечка и шорты не смогут справиться с житейскою пасмурной дуростью. Он ищет тебя, Мари, он все еще любит, он помнит глаза, отраженные в лике луны и печали, венгерские песни, тебя, танцующий свет в королевстве гирлянд, разбитые вазы, пустые фужеры, и лучше совсем не родиться. Он слишком взволнован и глуп был, когда уходил навсегда, не совсем понимая, что вечность и вечности розь.