Черное солнце русской поэзии

Белавин Игорь Песни
ЧЕРНОЕ СОЛНЦЕ РУССКОЙ ПОЭЗИИ
(о жизни и творчестве Федора Тютчева)
И сумрачный германский гений…
Русская поэзия непростительно молода. Даже если относить дату ее рождения к во-семнадцатому веку, то уж никак не к первой, сумеречно-утробной половине, но ко вто-рой, накрепко связанной с именем Державина, первого русского воистину поэта,то есть, по выявившейся чуть позднее традиции, не столько профессионала, сладкогласца и песнопевца, угодного как помпезной тирании, так и снисходительно-разболтанной де-мократии, сколько визионера и слухача, этакого полусумасшедшего ветхозаветного про-рока, мечущего рифмованные громы и молнии в погрязшее во грехах человечество. «И истину царям с улыбкой говорил», * сказано еще в те времена, когда змеящаяся по гу-бам, так называемая кривая улыбка еще не стала своеобразной приметой гения, метой и отметиной инакости, иногда намеренно пестуемой, иногда сваливающейся с небес по-добно Ньютонову яблоку, но почти никогда в недлинной русской истории не сулившей ее обладателю ничего хорошего. Впрочем, сам Гаврила Романыч конкурентов среди коллег по поэтическому цеху не имел и если и удалялся от трудов праведных куда-нибудь в глушь, то в свое родовое имение, бывшее отнюдь не в Вологодской губернии или, тем паче, на Колыме, но поблизости от очей государыни Всероссийской Екатерины Второй Великой, дай Бог вспомнит и под эти самые пресветлые очи, да и призовет. Знал шельма Званский, что счет поэтам на Руси в те времена шел на штуки и разбрасываться ими у тогдашней просвещенной власти в привычку еще не вошло, не с руки и позору не оберешься.
Девятнадцатый век, «золотой» в том натуральном смысле слова, который вкладыва-ли в это понятие родоначальники европейской культуры, древние греки, то есть чистый, юный, не траченный ни временем, ни молью разбитых надежд, ознаменовался для Рос-сии рождением всего четырех сверхновых поэтических звезд, которые, подобно библей-ским волхвам, возвестили первое пришествие русской поэтической речи, зачастую еще по-детски наивной, но с каждым новым десятилетием, с каждым новым нравственным крестом и новым (сверхновым!), до поры хранящимся втайне пророческим именем все более набирающей силу и становящейся все более опасной для любого, равно единолич-но-тиранствующего или отечески-конституционного государственного правления. Вот эти четыре имени: Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Анненский.
Тютчеву повезло. Какие-нибудь просвещенные европейцы, не говоря уж о китайцах или японцах, пресыщенные многовековой игрой в поэтический бисер, могли бы его по-просту не заметить. Потеряли же англичане своего Джона Донна на триста лет, а немцы * безумного Гельдерлина почти на два столетия, вознеся его затем на такую высоту, ка-ковая сама по себе меняет всю картину развития германской поэзии и уничтожает вся-кую возможность создания мало-мальски вразумительного критерия качественности, применимого не только к давно апробированным историей поэтическим авторитетам, но к личностям, живущим, возможно, рядом с нами и несущим на себе ореол (или пе-чать, кому как нравится) индивидуального безумия, принципиальной невписанности в отупляющий круговорот обобществленного сознания, издревле (суета сует * расхожая цитата из Экклезиаста!) оплодотворяющей не ангажированное обществом творческое начало. Собственно говоря, вся европейская история культуры, именно в силу своей многовековой протяженности, целиком построена на пропусках и темнотах, на умолча-ниях и запоздалых признаниях, то есть на том естественном отборе (конечно, называть подобный метод просеивания сквозь культурологическое сито «естественным» можно лишь с исторической точки зрения, отличая «дарвиновский» смысл этого термина от общегуманистического), который, вероятнее всего, только и способен, опираясь на ко-лоссальный человеческий опыт проб и ошибок, служить источником не высосанного из кабинетного пальца сиюминутного прогресса, завтра же способного обернуться гранди-озной катастрофой, но зиждителем матрицы знаний, кастальским ключом, струя которо-го очищена от мусора индивидуальных интересов. Не скажу, что особый пиетет по от-ношению к немеркантильной, немассовой, серьезной литературе, особливо к поэзии, от-голоски которого все еще присутствуют и в современном российском менталитете, есть вещь пагубная. В инкубаторе, как известно, цыплят выращивать проще, да и на бойню затем отправлять сподручнее: поймать легко. Но случившийся в России уже в XX веке грандиозный выплеск гуманитарной мысли, особенно, если иметь в виду всю гигант-скую мировую диаспору русскоязычной речи, не только навеки ввел русскую литерату-ру в общеевропейский круг, но и показал, что отбор лучшего при очевидной разноголо-сице неподцензурных (вплоть до нецензурных) текстовых вариаций требует гораздо больших трудов и далеко не так безошибочен, как в идеальных условиях общественного инкубатора. Не удивлюсь, если лет через двести мы отыщем своего Гельдерлина среди ныне забытых или даже совсем неизвестных литературных имен, подаренных нам безумным двадцатым веком, но это – тема совсем другой статьи.
Девятнадцатый век в России еще не был настолько эгалитарен, чтобы равнодушно отвернуться от своих анфан тэрибль от литературы. Хотя и Пушкин, и Лермонтов были убиты на дуэли, но вряд ли уместно видеть в этом руку государственной власти, проис-ки политических воротил того времени или иметь в виду тот уничижительный смысл, который вкладывали в судебное преследование Бодлера французские блюстители нрав-ственности или, например, подразумевали чопорные англичане, приветствуя тюремное заключение Оскара Уайльда. Наоборот, смерть на дуэли двух наших молодых литера-турных гениев была следствием их элитарной причастности к высшему обществу, кото-рое таким, может быть, не совсем уместным образом подчеркнуло отсутствие четкой ди-станции между носителями хотя и божественного, но все же общественно-опасного дара и светской чернью. Не прослужи Федор Иванович Тютчев около двадцати лет кряду на дипломатической службе сначала в Германии, в Мюнхене, затем в Италии, в Турине, не женись на коренной немке Эмилии-Элеоноре Петерсон, урожденной Ботмер, тем самым породнясь разом с двумя старыми аристократическими баварскими семействами Ботме-ров и Ганштейнов, его достаточно вздорный и легковоспламеняющийся характер запро-сто мог привести к тем же трагическим последствиям, что и в случае более скандальных братьев по гусиному перу. Надо сказать, что дипломатом Тютчев был посредственным, поскольку, обладая быстрым и цепким умом, не стремился целиком посвятить себя и свое время служебным интересам и, более того, был способен неожиданно отлучиться со службы по внеслужебным делам, то есть, попросту говоря прогулять пару-тройку дней, за что его, естественно, неоднократно пропесочивали на тамошних дипломатических партактивах и в конце концов выперли вон, лишив чинов и звания камергера. 
Впрочем, не только с дипломатическими условностями, но и с так называемым вер-сификаторским мастерством, особенно с позиций тогдашних модных литературных са-лонов, у Тютчева было не все в порядке. Обилие в его поэзии строк типа «и сквозь ре-деющего сна», «жарчее румянец, свежей аромат», «по жилам пробежал природы», рифм «берегов-вновь» (уже хорошо, что не вновь-любовь!), вообще сногсшибательное количе-ство стихов на случай, то есть заведомо альбомных, намеренно простоватых вещей («По-слание к А.В.Шереметеву», «Олегов щит» и т.д., и т.п.), прямо-таки требовало сокруши-тельной критики со стороны более завистливых или менее легкомысленных коллег и, очевидно, подкидывало дровишек в костер расхожей легенды о Тютчеве, как о гениаль-ном поэте-дилетанте. Это Тютчев-то дилетант? Человек, почти двадцать лет писавший практически «в стол», годами оттачивавший отдельные строки своих немногочислен-ных творений, можно сказать, пожертвовавший карьерой ради свободы творчества, по-нимаемой им как свобода думать и любить по-настоящему, без скидок и оглядок на об-щественное признание и мнение света, не стал бы оставлять, говоря по-нынешнему, «ляпы» в своих стихах, если бы не было к тому особых причин. А на причины те натолкнуться не сложно, если, конечно, рассматривать поэтику Тютчева не в отрыве от западноевропейских, прежде всего, германских, романтических традиций, но в тесном контакте, хотя и в решительном конфликте с ними.
Впрочем, вольнодумно воспитанный и проведший молодость в условиях относи-тельной европейской свободы Тютчев едва ли отдавал себе реальный отчет в том, к ка-ким последствиям может привести внезапное падение его намеренно непричесанного Слова с сумрачных немецких небес на бедную русскую почву. Недаром славянофилы тут же записали Тютчева в свой лагерь (вспомним хотя бы пухлый панегирик Аксако-ва!), хотя более германофильского поэта в русской истории трудно себе даже предста-вить. И дело тут вовсе не в том, что Тютчев был ярым поклонником Генриха Гейне, оставив нам целую серию довольно слабых переводов из этого весьма ироничного по-эта, почитаемого у нас в России куда более чем на своей первой родине (как известно, второй родиной Гейне, с мировой славой которого вынуждены считаться даже немцы, была буржуазно-демократическая Франция), не в том, что именно Германия в конце во-семнадцатого и первой половине девятнадцатого века дала миру грандиозную идеали-стическую философскую идею, но в том необыкновенно чистом воздухе абсолютного поэтического духа, каковой существовал в то время разве что в Германии. Если при-смотреться повнимательнее, можно с очевидностью обнаружить параллели в творчестве Тютчева и тех немецких поэтов, пик славы которых приходится на годы не слишком-то удачной дипломатической карьеры Тютчева. Прежде всего, можно назвать знаменитого философа-идеалиста Фридриха Шеллинга (1775-1854), бывшего к тому же чрезвычайно одаренным автором достаточно вольных по тону стихотворных произведений, продол-жающих традиции средневековых бардов и менестрелей, а по-нашему бродячих сказите-лей или, бери ниже, обычных шутов-скоморохов. Общеизвестно, что в мюнхенский пе-риод Тютчев был близок, как говорили, не боясь насмешек, в старину, с этим весьма об-разованным научным деятелем, который «высоко ценил Тютчева и охотно вступал с ним в продолжительные беседы, отличавшиеся большой горячностью (по Валерию Брю-сову)». Если вспомнить, что именно Шеллинг был создателем такого признанного ше-девра, как «Эпикурейские воззрения Гейнца Видерпорста», стоящего значительно ближе к озорным безделушкам Пушкина, нежели к идеалистической немецкой философии, яс-но, откуда почерпнул Тютчев свою нелюбовь к филистерскому порядку и презрение к излишне серьезным воззрениям на место поэзии (и отвлеченной философии тож!) в гру-бо-материальном мире. Но поэтика Тютчева не держится только на грубо-материальном либо только на абстрактно-идеальном, как у Фридриха Шеллинга, она двоится в самой себе, как двоится призрачный лунный свет на речной ряби, рождая из расхожей словес-ной пены зыбкий женоподобный образ: быть может, Прекрасной Дамы, позднее от-крывшейся в визионерских снах Владимиру Соловьеву, быть может, влекуще-опасной блоковской Незнакомки.
Кстати, вовсе не Шеллинг и, уж конечно, не Генрих Гейне, который, хотя и назвал однажды Тютчева «лучшим из своих мюнхенских друзей», вряд ли мог тогда предста-вить, что имеет дело с «пэром» поэзии, равным ему по таланту и значению для мировой литературы, вполне решительно повлияли на творчество молодого русского стихотвор-ца.  По тембру поэтического голоса, по интонациям, по приверженности к тем или иным поэтическим средствам и отношению к бытовым реалиям ближе всего к Тютчеву стоят два великих немецких поэта, едва ли до сих пор кем-нибудь упоминавшиеся в свя-зи с именем Тютчева. Это Йозеф фон Эйхендорф (1788-1857) и Эдуард Мерике (1804-1875).
«Так тревожно, так отрадно… Сердце, сердце, что со мной? Или веет в роще хладной ветер вешний и родной?» Чем не Тютчев? Та же изысканная ненавязчивость и непростая простота лирических высказываний, та же отточенность музыкальной фразы… Конечно, современный русский перевод немецкого оригинала Эйхендорфа («Новая любовь», 1837) не мог не впитать в себя в том числе и тютчевскую поэтическую фразеологию, но, поверьте на слово, эти строки и на немецком звучат почти так же! Эйхендорф родился в Верхней Силезии, детство провел в поместье отца, бывшего офицера, слабовольного и непрактичного хозяина, в конце концов, оставившего сыну одни долги. Именно из дет-ства Эйхендорф вынес ощущение «скрытой в мире беды и бездны в человеческой ду-ше», неустойчивости и зыбкости земного бытия, но также и любовь к природе, и то не-обыкновенно поэтическое и целостное, по-детски требовательное мироощущение, кото-рое затем, говоря современным языком, защищал и пропагандировал в своих произведе-ниях: «Ты помнишь, мальчик удивленный, игрушки, тайны, старый сад? Тот юный мир, в тебя влюбленный, зарю, и высь, и звездопад? Каким ты небом любовался! Где храм любви? Где явь надежд? Мир дряхл и слаб. Один остался поэт, как прежде, юн и свеж». Для сравнения, однако, обратимся к биографическим материалам, связанным с детством Тютчева: «Отец поэта, Иван Николаевич Тютчев, образование получил в Греческом корпусе, основанном Екатериною Великою, и в молодости служил в военной службе. Он вышел в отставку рано, в чине поручика, женился и ни на какую службу больше не вступал… Тютчевы жили в Москве, в своем доме, широкой жизнью… Лето Тютчевы большею частью проводили в своем родовом имении Овстуг, название которого не-сколько раз встречается под стихами Тютчева». Из тех общеизвестных сведений, что Тютчев, несмотря на всю свою светскость, никогда не был достаточно богат, легко сде-лать очевидный вывод: непрактичное не только потому, что непривычное к кропотли-вому труду, но и слишком связанное законами чести и родовыми интересами дворян-ство, как в Германии, так и в России медленно разорялось, уступая дорогу выжигам из простых, куда более жестко относившимся к не столь успешным в деловом отношении представителям своего же класса. Страдания же воистину простых, то есть просто бед-ных людей, трогали сердце как раз представителей того вырождающегося дворянства, к которому, прежде всего по номенклатуре чувств, принадлежали и Тютчев, и Эйхендорф, и многие другие выдающиеся представители того героико-мистического литературного течения, которое принято, быть может, несколько упрощенно называть романтизмом.
Мистика, которую, с легкой руки Жуковского, считают атрибутом романтической поэзии, хотя и присутствует в поэзии и прозе Эйхендорфа, но занимает в них именно свое, строго отграниченное пространство. Конечно, всякие всадники-призраки, ведьма Лорелей, кошмарные лесные монстры и натуральные, не иносказательно упоминаемые «небесные созданья» присутствуют и здесь, но, скорее, это напоминание человеку-страннику о наличии чудесных тайн и скрытых опасностей на его трудном земном пути, это скорее метафорическая, чем настоящая ворожба. Автор-путник и странник-читатель уже отделены пусть смутно-прозрачной, но уже едва ли преодолимой преградой от по-тустороннего мира. Эйхендорфа интересуют вполне земные вещи: сломанное кольцо, почтовый рожок, ярмарка жизни. Правда, это не совсем обычное кольцо и в некоторой степени волшебный рожок, но эйхендорфовские не совсем и в некоторой степени настолько неуловимы, что читателю предоставляется право самому решить, верить в чу-десное происхождение означенных предметов или нет. И человеческие характеры у Эй-хендорфа не досказаны, не выговорены до конца, неуловимо призрачны, как призрачна сама жизнь, вечно готовая перейти от страданий к радости и от покоя к смертельной тоске. Человек, подвластный некоему таинственному началу в себе, идет туда, где, как правило, его ждут разочарование и неизбежная гибель, но манящий призрак, ложный огонек, подобный блуждающим огням святого Эльма или гнилому «волчьему» свету, за которым он следует, смущает душу и не дает рассмотреть главное. «Романтический Эй-хендорф * прямой предшественник тех писателей-реалистов XIX века, которые умели бесстрашно заглядывать в человеческую душу (А.В.Михайлов)». Впрочем, надо при-знать, что никто так воистину бесстрашно не заглядывал в душу человеческую, хотя бы и в свою, как те истые романтики, жизненная и творческая зрелость которых приходится именно на XIX век, ибо не дорожили они ни партийной принадлежностью, ни службой, ни читателями своими, ни даже собственной жизнью, предпочитая умирать где-нибудь на семи греческих ветрах, как лорд Байрон, либо же в Персии, как наш Грибоедов, либо в бушующем море, как друг лорда Байрона английский же поэт Перси Биши Шелли, следуя лишь своей колючей поэтической звезде * и зову сердца.
Но поэтику Эйхендорфа и Тютчева сближает не только пристальный, почти прозаи-ческий взгляд на мир (вспомним тютчевское «мысль изреченная есть ложь…»). Гораздо более важным является то, что оба поэта ощущали и признавали реальное присутствие в здешней, земной жизни неких космических влияний, иногда защищающих, иногда свое-вольно наказывающих человека, подобно роковым богам древности. На самом деле именно такой оттенок божественности в объяснении происхождения некоторых доста-точно чудесных явлений, сопровождающих земной путь человека (эти явления отрази-лись, например, в устойчивых словесных клише, до сих пор применимых в речи и име-ющих отношение к сознанию вполне несуеверных наших сограждан-современников, а именно «сглаз», «ангел-хранитель», «суперзвезда», «ведьма», «зомби» и т.д. и т.п.) очень непривычен для мировоззрения ортодоксального христианина, которое вне сомнения каждый из двоих впитал, что называется, с молоком матери. Идея универсального Бога, определяющего все земные дела, единолично награждающего и наказывающего своих чад, настолько не подлежала обсуждению внутри соответствующих сакуал, если следо-вать терминологии замечательной «Розы мира» Даниила Андреева, то есть духовно-географических земных структур, что практически выводилась за рамки серьезной лите-ратуры, которую, как известно, интересует все примечательное и неочевидное. Иными словами, любой читатель, как, впрочем, и любой литературный критик той поры вос-принял бы как мальчишескую выходку нешутливое, неостраненное введение в ткань литературного повествования всяких полуязыческих божков, Геб, Зевсов, эльфов, кар-ликов, хоббитов, уицраоров, звент-свентан и прочей мистической насекомой братии, занимавшей воображение человечества в более ранние века и внезапно обретшей новое воплощение уже в нашем утомленном познанием Двадцатом веке. В этом психологиче-ском казусе, кроме всего прочего, заключалась вероятная причина читательского не-успеха гениального Фридриха Гельдерлина, с внезапным ужасом увидевшего в своих любовных страданиях завистливое влияние тех самых языческих божеств, которые, ка-залось, навеки канули в ортодоксальную христианскую Лету.
Поэт с миссией, «вестник», если опять же воспользоваться терминологией Даниила Андреева, отличается от удачливого в коммерческом смысле версификатора, которыми пруд пруди было во все века, не только в нашу суетливо-молодящуюся эпоху, вовсе не недостатком или супер-избытком профессионального мастерства, наличие которого, кстати, ему удобнее скрывать, выдавая себя за этакого простачка-дилетанта, по своей личной дурости и неумелости с легкостью шекспировского Шута предлагающего Коро-лю-читателю освоить такие пророческие истины и глубины, которые, будь они приняты совершенно всерьез, привели бы к последствиям уровня войны Алой и Белой розы. Ли-тературно-житейское шутовство многих признанных при жизни или хотя бы оплакан-ных в час похорон исторических личностей не только и не столько оберегающая маска, позволяющая автору стать персонажем собственной легенды, но способ преодолеть убийственную горечь и опасную мощь той метаисторической пилюли, которая, внезап-но оказавшись в руках непосвященного, способна уничтожить полчеловечества вместо того, чтобы излечить хотя бы одного теряющего власть Короля.
Очевидное шутовство поэта Тютчева, на самом деле как-то весьма условно признан-ного поэтическим гением при жизни, до некоторой степени объяснимо житейскими об-стоятельствами. «Ищи женщину», * давно уже определили истоки мужских неурядиц французы, знатоки и доки по части любовных коллизий. В жизни Тютчева женщины сыграли едва ли не определяющую роль, видимо, существенно большую, чем даже в жизни автора «Незнакомки». В 1838 году умирает (заметим, от нервного потрясения, пережитого ею во время пожара на пароходе «Николай I», на котором она возвращалась из Петербурга в Европу, * с многочисленными детьми, но без мужа, ожидавшего свое русско-немецкое семейство в Турине, куда его только что перевели с повышением, назначив старшим секретарем посольства, * и от простуды, точнее, как говорили в ста-рину, горячки, болезни, хотя и излечимой, но смертельно опасной для экзальтированных натур) первая и, вероятно, любимейшая жена Тютчева. Существуют ясные указания на то, что неожиданная смерть жены под почти безоблачным лазурным небом Турина страшно поразила Тютчева. Вот что пишет Брюсов об этом периоде его жизни: «Говорят, что от горя он поседел. В одном из писем, написанных им в то время, он говорит: «Есть ужасные годины в существовании человеческом. Пережить все, чем мы жили в продол-жение целых двенадцати лет. Что обыкновеннее моей судьбы и что ужаснее? Все пере-жить и все-таки жить!.. Ужасно, несказанно ужасно для бедного человеческого сердца отречься навсегда от счастья…». Некоторой поддержкой для Тютчева была его встреча… с Жуковским, который совершал тогда с наследником путешествие по Европе… Вторую половину октября 1838 г. и февраль 1839 г. они провели вместе (так как Тютчев ездил представляться наследнику)... В дневнике Жуковского того времени несколько раз гово-риться о Тютчеве. 25 октября Жуковский записал: «Он (Тютчев) горюет о жене, которая умерла мученической смертью, а говорят, что он влюблен в Мюнхене». Действительно, в том же 1839 году Тютчев женился вторым браком на молодой вдове, баронессе Эрне-стине Федоровне Дернгейм, урожденной баронессе Пфеффель, с которой он к тому вре-мени, по свидетельству современников, уже имел длительные любовные отношения. Эрнестина Федоровна, которую люди, знавшие ее, называли женщиной «замечательной красоты и ума», пережила своего второго мужа и скончалась в 1894 году.
Не будем обвинять поэта в любовном непостоянстве и, тем более, в историко-литературной раздвоенности, столь документально пятнающей его доброе имя. Для нас гораздо важнее тот факт, что с 1839 г. начинает рушиться то мировоззренческое здание, которое Тютчев выстроил в молодости и в котором он счастливо пребывал многие годы, совмещая нерегулярные литературные труды и любовные шалости с тихим семейным счастьем и заботой о материальном благополучии. Почти сразу после второй женитьбы, тем же летом 1839 года, Тютчев вынужден оставить свой туринский пост. Может быть, начальство, всегда вполне благоволившее Тютчеву (вспомним, что среди его друзей мюнхенского периода были посланник Двора Его Величества князь Г.И.Гагарин, ярый почитатель поэтического таланта Тютчева, взявший на себя труд по возвращении в 1835 году в Россию познакомить с его стихами лучших представителей тогдашней литерату-ры, буквально вынудивший Тютчева прислать в Петербург свои поэтические тетради, что и послужило началу известности Тютчева на родине, и баварский министр внутрен-них дел тех лет фон Шенк, сам достаточно известный стихотворец), несколько изменило свое мнение о поэте-дипломате в связи с подтвердившимися слухами о его недостойном поведении и явной скоропалительностью нового брака, может быть, Тютчев несколько потерял интерес к службе, позволяя себе что называется шалить, однако его карьера вне-запно катится под откос. За в общем-то не такой уж значительный проступок (самоволь-ная отлучка без разрешения) Тютчева лишают чинов. Это примерно то же самое, что разжаловать офицера в солдаты: обидно и накладно. Дуэль * и со смертельным исходом * вот за что могли таким образом наказать дворянина. Однако же в деле Тютчева дуэлью и не пахнет, хотя история, кажется, умалчивает о тайных пружинах, приведших к его отставке. Тютчев, «хотя и не обладал достаточными средствами, чтобы жить независимо, решил удалиться на несколько лет от дел, надеясь, что впоследствии его проступок забу-дется, и ему удастся получить новое назначение». Однако что-то неуловимо изменилось в отношении к нему со стороны прежних работодателей: его перестали считать своим, предсказуемым, хотя и гениально-ершистым винтиком государственной машины. Надлом, произошедший в обиходной судьбе Тютчева, отторг его, хотя и не сразу, от за-конопослушной части общества и, возможно, определил судьбу литературную.
«Всю жизнь в толпе людей затерян, порой доступен их страстям, поэт, я знаю, суеве-рен, но редко служит он властям», * вот о чем предпочитает писать Тютчев в конце 30-х –начале 40-х годов, еще пребывая в Германии, но уже не на дипломатической службе, с которой ему придется расстаться вплоть до 1845 года, если же иметь в виду духовную сторону любого служения * то навсегда, будучи теперь частным лицом, в сущности, приживалом у богатых мюнхенских родственников второй жены. Впрочем, он, судя по всему, не слишком переживал по этому поводу. Тютчев, возобновив прежние мюнхен-ские знакомства, вернулся к той полурассеянной жизни, которую вел до назначения в Турин. Время теперь полностью принадлежит ему самому. Он много читает, многое пе-реосмысливает, путешествует, пишет статьи, всерьез интересуется общественно-литературной жизнью России. Его стихи фигурируют среди публикаций пушкинского «Современника» и после смерти Пушкина, до 1840 года включительно. Статья по пово-ду скандально-известной книги маркиза де Кюстина, написанная Тютчевым по горячим следам и вскоре опубликованная сначала в «Аусбургской Всеобщей Газете», затем от-дельной брошюрой в Париже, вызывает оживленнейшие толки. Поэт Вяземский, можно сказать, отец литературной известности Тютчева, и А.И.Тургенев, тоже немало поспо-собствовавший тому, чтобы русская литературная элита обратила внимание на Тютчева-поэта, посвятили этой статье, как известно, немало места в своей переписке. Сам госу-дарь, по свидетельству современников, «читал, и ему понравилось». Однако стихотвор-ное наследие Тютчева начала сороковых годов настолько мало, что может быть пересчи-тано по пальцам одной руки. В 1845 году Тютчева возвращают на службу, вернув слу-жебные права и почетные звания, при этом еще примерно на четыре года он пропадает не только с российского литературного горизонта, но вообще, по-видимому, перестает сочинять стихи либо записывать их.
«А как же с миссией поэта?» * спросит дотошный читатель, естественно, заинтересо-ванный в том, чтобы гении творили, творили и творили, не отвлекаясь на какие-либо посторонние, пусть даже общественно-полезные и коммерчески-выгодные дела, а лучше всего * и на личную жизнь в том числе. «Посадить бы Пушкина в карантин лет эдак на 150!» * думает такой читатель, наивно полагая, что литературная история движется оби-лием опубликованного отдельными «продвинутыми» личностями, мол, вода камень то-чит, а не общей плодородностью соответствующей почвы, на которой, конечно, время от времени произрастают чудовищно-ветвистые растения и всякие разные зеленые велика-ны, но после соответствующей прополки почему-то чаще всего оказывается так, что со-всем ранее незаметное и довольно маленькое растение вызывает восхищенное удивле-ние высокообразованных садоводов, заботящихся о форме и содержании своих садовых растений и к тому же предпочитающих некоторое разнообразие вариантов внутри обще-го садового плана.
Пора, кстати, вспомнить об Йозефе фон Эйхендорфе, судя по всему, германском про-тагонисте Тютчева, во всяком случае, на первой, «романтической» стадии творчества последнего. Вот уж кого никоим образом нельзя было бы обвинить в несерьезном отно-шении к своим обязанностям, будь то литературный труд или чиновничья служба. Не пренебрегая ни тем, ни другим (а служил он на несравненно более высоких должностях, чем Тютчев), Эйхендорф успел за примерно сорок лет непрерывной творческой деятель-ности написать и опубликовать столько стихотворений, поэм, новелл, стихотворных драм и даже романов, что, естественно, возникает сомнение в том, не сидел ли вместо него за канцелярским столом какой-нибудь потусторонний двойник-призрак, позволяя самому мастеру вольно шляться по лугам и зеленым лесам Германии вслед за своими непоседливыми персонажами. Впрочем, при всей серьезности и типично немецкой любви к порядку и многоделанью, Эйхендорф стоит гораздо ближе к ленивцу праздному (это подобно дуэльной пуле выпущенное Пушкиным словосочетание много лет служило Тютчеву прекрасным средством избавиться от противной его сердцу деловой суеты), чем к своим согражданам и соплеменникам. Сходство уже в том, что Эйхендорф прин-ципиально не собирает свои стихи в авторский сборник (первая книга стихов Эйхен-дорфа вышла в 1837 году, когда автору было уже под пятьдесят), полагая, что хождение их в списках гораздо ближе сердцу истинного поэта, нежели скрупулезно-бюргерское подведение преждевременных итогов. Более того, Эйхендорфа порой принимали за по-эта-простачка, поэта-дилетанта, не умеющего писать иначе как в «простом» народном духе, чему он сам в немалой мере способствовал. Не то ли и Тютчев? И это все при грандиозной по тем временам, не чета прижизненной тютчевской, всегерманской славе Эйхендорфа! При этом надо помнить, что Германия, разделенная на отдельные княже-ства-государства, вовсе не стремилась к объединению, пусть даже культурному, и, ска-жем, поэт-провинциал Эдуард Мерике был долгое время известен только в своей родной Швабии, где работал священником, и считался поэтом «швабской школы», что на рус-ский манер звучало бы примерно так: поэт «северо-колымской школы» или «лучший бард тьмутаракани».
И вновь Эйхендорф (впрочем * в замечательном переводе В. Вебера): «Творец, твой голос слышен и средь ночи во сне, пусть сердце бьется тише * оно не спит во мне». Сердце * маленький Бог поэзии * бессонно прислушивается к голосу большого Бога-мира, умирая внутри самого себя, чтобы лучше слышать. Пожалуй, именно здесь * исток, начало космически-огромной тютчевской поэтики, быть может, пошедшей куда дальше эйхендорфовских «окон в глубину», но в том же направлении * вглубь, в черный космос подсознания. Там, где немецкий поэт останавливается, именно что страшась оторваться от родной, даже несколько «простонародной» немецкой почвы, слишком воспарить над окружающим его земным пространством, над согражданами и современниками, для ко-торых, в сущности, он творит и которых, хотя и ненавязчиво, постоянно поучает и про-свещает, его русский собрат, быть может, не совсем отдавая себе отчет в ужасной силе своих высказываний, идет напролом * и побеждает. «Мне милей толпа людская, узких улиц толчея, где, меня и знать не зная, знают все, что счастлив я», * пишет Эйхендорф, утверждая, что называется, свою «близость к народу», но при этом несравненно теряя в уровне той точки зрения, относительно которой только и стоит поэтически разглядывать мир, в противном случае подобное праздное любопытство * не более чем любопытство сороки, крадущей со стола совершенно ненужную ей золотую безделушку. Тютчев, осо-бенно в поздний период, гораздо более философичен, более парадоксален в своих вы-сказываниях. Он «затерян в толпе», ибо его собеседники и соперники * боги, то есть космогонические силы, постоянно вмешивающиеся в ход земных дел, мешающие плодо-творному завершению земных поприщ (то есть правильным садово-огородным работам, если немного осовременить сказанное!), заставляющие страдать ни в чем не повинных людей: «Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги: бессмертье их чуждо труда и тре-воги; тревога и труд лишь для смертных сердец… Для них нет победы, для них есть ко-нец». О чем и о ком эта строка? Прежде все, конечно, о «смертных сердцах», обречен-ных на гибель уже по своему статусу «смертности», но употребленное во второй строке местоимение «их», явно имеющее отношение только к «блаженствующим богам», ассо-циативно натыкается на «них» последней строки восьмистишия, не давая так уж просто низвести все стихотворение до уровня классицистской банальности о высоком превос-ходстве Олимпа над грешным земным миром. Но кто же посмеет сказать по-пушкински гениальное «ужо тебе!» бессмертным богам? Кто в силах подвергнуть испытанию их олимпийское спокойствие? Поэт? Но тютчевский Поэт вовсе не героичен, у него нет даже поддержки Аполлона (помните пушкинское «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон»?), он всегда слаб и суеверен, у него только одно преимущество перед остальными людьми * он никому не служит, даже своей Музе.
И все-таки, насколько тематически и по образному ряду близки русский и немецкий поэты! Вот Эйхендорф («Странствие певца», перевод А. Карельского): «В сиянии без-молвном лазурный свод высок, и мчит по светлым волнам нас юности поток. Мы * ар-гонавтов племя на гордом корабле, плывем сквозь даль и время к полуденной земле». И рядом Тютчев: «По равнине вод лазурной шли мы верною стезей, * огнедышащий и бурный уносил нас змей морской. С неба звезды нам светили, снизу искрилась волна, и метелью влажной пыли обдавала нас она». Правда, у Тютчева время действия * ночь, полная звезд, и море похоже на морского змея, чудище довольно опасное и непредсказу-емое, и ритмика стихотворения, внешне более спокойная, дышит внутренним напряже-нием. Особенно же различается концовка. «Счастливый путь вовеки! То Рейн, а то Ду-най * все праведные реки текут в блаженный край», * заклинает Эйхендорф себя и чита-теля, а может, саму природу, дабы не наказала она безумцев, посягнувших, хотя бы на время, сравниться с богами. Солнце, как известно, всегда сопутствует лучезарному Аполлону, богу хотя и светоносному, но капризному и коварному. Аполлон * это свет сожигающий, от которого не спрятаться несколько изнеженным ночным существам, например, эльфу или сильфиде, или даже простонародному козлоногому Пану. Выдер-жать этот свет трудно, нести его в себе еще труднее, да и есть уже в России одно негаси-мое солнце * Пушкин. Тютчев выбирает себе в спутники другое время суток * ночь, лю-бимицу романтических поэтов (а бывают ли другие?..) и любовников. Но эта ночь у не-го своя, тютчевская, можно сказать, аэрокосмическая Ночь: «Сны играют на просторе под магической луной * и баюкает их море тихоструйною волной». Сны, как и люди, бессонны «от милых, сонных дум». С любовью смотрит на них сверху милосердный христианский Бог * солнце неспящих.
Если с творчеством Йозефа фон Эйхендорфа, поэта более старшего поколения, Тют-чев, живо интересовавшийся всем, что имело отношение к боготворимой им поэзии, по-чти наверняка был знаком, то вот произведения ровесника Тютчева, шваба Эдуарда Ме-рике, вряд ли могли попасться ему на глаза. Хотя Штутгарт и Тюбинген, города, где учился Мерике, а затем Клеверзульцбах, где он получил место пастора, вовсе не так уж далеко от Мюнхена, более того, находятся в явной территориальной близости и в преде-лах культурной досягаемости, однако прижизненная известность Мерике куда как усту-пала славе Эйхендорфа. Впрочем, все возможно: знаменитый роман Мерике «Художник Нольтен» вышел из печати в 1832 году, а первый сборник стихотворений * шестью го-дами позже, всего год спустя после выхода аналогичного сборника Эйхендорфа. Лите-ратурное наследие Мерике по объему невелико, однако все же больше тютчевского, сближает же этих поэтов вовсе не творческая скупость или необходимость отдавать свое время тягостной службе, сближает гораздо большее * отношение к сказанному-несказ;нному слову, весомость которого определяется не пафосностью или уровнем звучности, но сущностными характеристиками и, быть может, афористичностью формы. Мерике в немецкой позднеромантической традиции стоит на особицу. В его поэзии нет и намека на иронию, которой пропитана, например, лирика Гейне, нет нарочитой дета-лизированности баллад Шамиссо или принципиальной напевности лирических строф Вильгельма Мюллера. Его стихия * светлая философия человеческого духа. Но светлая не значит дневная. Ночь полна звезд, и даже если она черна от горя, сквозь ее креп про-бивается свечение божественной любви. «Час тьмы легчайший, как покров пуховый!», «Моя душа * хрусталь во тьме ночной…», «Святая ночь, в плаще из темноты» (переводы С.Ошерова и Р.Дубровкина) * это мог бы произнести и Тютчев, сказавший: «Я лютеран люблю богослуженье…» * почти повторив медный звук латинской речи.
У Мерике, как и у Тютчева, множество стихов «на случай». Вот немецкая позднеро-мантическая безделушка, которая так хороша, что хочется привести ее целиком: «Дет-ство кончилось сегодня!» Как понять тебя, мой свет? Ты еще дитя Господне... Завтра * неужели нет? Неужели в дни иные был свежее этот рот, мягче волосы льняные и синей небесный свод? И река житейской прозы смоет за ночь милый путь, эта радость, эти сле-зы, как птенцы, покинут грудь? И летя на блеск обманный, жизнь вплетая в светский хор, ты усвоишь жест жеманный, вкус и нрав своих сестер? Ах, мой ангел, детство было сказкой... быть, на диво всем, феей роз, княжною милой... Важной дамой * ну зачем?» Мастерство проявлено в полной мере, однако поэтика вполне банальна, да и мысли не Бог весть какие; если бы назидательность этих строк не скрадывалась адресованностью наивной девчушке на пороге шестнадцатилетия, можно было бы вообще посчитать их за пустую риторическую шелуху. Но вот соответствующее моменту тютчевское стихотво-рение, в сущности, о том же, хотя адресат здесь * все человечество: «Среди громов, сре-ди огней, среди клокочущих страстей, в стихийном, пламенном раздоре, она с небес сле-тает к нам * небесная к земным сынам, с лазурной ясностью во взоре * и на бунтующее море льет примирительный елей». Что же, и Тютчев, и Мерике настолько наивны, что всерьез думают потрясти мир своими вполне расхожими заклинаниями, пронять своих современников, не говоря уже о будущих поколениях? Полноте! Эти внешне наивные поэтические преувеличения не что иное, как символ упорства, упрямого противостоя-ния пошлости мира, противостояния несмотря ни на что, вплоть до самосожжения на костре истины, это та сущностная простота, о которой позже напишет Пастернак: «Но мы пощажены не будем, когда ее не утаим. Она всего нужнее людям, но сложное понят-ней им». Почему противоборство вещному миру ради защиты мира как вечного бытия так привлекательно для еретиков и поэтов? Почему ночь-отказ-гибель так манит и нас, подобно тютчевским олимпийским богам всепобедительно-равнодушно глядящим на чужие страдания, пока они не коснулись нас самих или пока не на что стало глядеть? Не потому ли, что интуитивно понимаем: параллельно нашему материальному и варварски-конфликтному миру, в котором погоня за общественным признанием, в форме ли де-нежного довольства или тщеславной возможности помелькать на литературном гори-зонте путем униженного потакания журнальной политике, является единственным спо-собом преодолеть комплекс собственной неполноценности и бытийной несостоятельно-сти, существует иной, иногда романтически-приподнятый, иногда стоически-дискомфортный, однако в чем-то гораздо более существенный мир метаисторической реальности, о котором пытаются нам рассказать те, кто, мерой ли «вестничества», опы-том ли духовного погружения в космос инобытия, как Даниил Андреев, или, быть мо-жет, методом культурно-исторических штудий сумел проникнуть туда и уже не может, полный другим знанием, делать вид и придуриваться, что дырявый холст с нарисован-ным очагом скрывает всего лишь серую глухую стену.
Однако же вернемся к Тютчеву. Было бы, по правде говоря, совершенно безрассудно пытаться искать все мотивы его позднейшей поэзии в германском периоде жития, в ро-мантических наслоениях и влияниях или даже в общеевропейском культурном фоне, питавшем и оттенявшем творчество лучших русских поэтов XIX века и, безусловно, кардинально влиявшем в XYIII –XIX веках на российскую культурную жизнь, хотя без-рассудно и отвергать напрашивающиеся аналогии. Начиная примерно с 40-х годов, то есть на протяжении всей второй половины своей жизни, Тютчев все менее интересуется историей и литературой, настоящим и будущим Германии и Европы в целом, и все бо-лее * Россией. Период ученичества у Запада закончился. Огромный чернозвездный кос-мос германской метаистории и немецкой субъективно-идеалистической философии уже заключен в тютчевскую память, как доисторический метаматерик * в прапамять челове-чества, что, хотя бы метафорически, помогает означенному человечеству находить точки соприкосновения с другой исторической реальностью и учитывать чужие политико-экономические интересы. Начинается кропотливое возделывание родной почвы, снача-ла при свете чужих звезд, поскольку российская метаисторическая ночь еще слишком черна, но с каждым годом, с каждой новой звездой-стихотворением светлеет ночное тютчевское небо, выверенней, реалистичнее становится его взгляд на мир, острее ощу-щение со-бытийного перехода не в зловещую пустоту псевдоматериального космоса, но в близкую и родную, изученную вдоль и поперек духовную основу России * русский затомис.
Тютчев * не просто европейски мыслящий свободолюбец, не просто принципиаль-ный индивидуалист даже несколько американизированного толка, поскольку даже отпе-тые германские индивидуалисты, кроме, быть может, Гейне, мыслят куда более общин-но, его индивидуализм достигает космических высот, именно там превращаясь в свою противоположность * в приятие космогонической взаимосвязанности жизни земных существ, постоянно преодолевающих свою внебожественную, индивидуалистическую сущность и образующих, говоря современным языком, некую локально-космическую структуру-ноосферу, хотя и не отрицающую понятие Бога-отца, но выводящую его куда-то за околоземную бытийность, в почти фантазийные пространства открытого космоса. Здесь, по-видимому, исток такой интереснейшей философской ереси, как русский кос-мизм, истинным провозвестником и прародителем которого, по-нашему мнению, и яв-ляется поэт-философ Федор Тютчев. Да, в течение всей жизни Тютчев писал по суще-ству об одном * о природе и человеке в соотнесении с природой, да, можно с полным основанием считать, что все творчество Тютчева представляет собой единый текст, по-этому и фрагментарность его стихотворных парадоксов, отсутствие авторизованного единства прижизненных сборников, принципиальная скупость выразительных средств и явно показушный, почти по-катаевски «мовистический» дилетантизм до некоторой сте-пени обоснованы расхожей фразой о капле воды, в которой отражен весь мир. При чте-нии его стихотворений подряд, без пропусков и, что называется, единым духом, создает-ся впечатление, что Тютчев знает некую окончательную истину о Вселенной и месте в ней не только современной поэту России, но и будущей, той, которую он мог только предугадывать в своих вещих стихах-снах. Однако, что такое эта истина, нам приходит-ся догадываться самим по весьма обрывочным отголоскам тютчевских знаний. В этом принципиальное отличие тютчевского поэтического метода, если, конечно, иметь в ви-ду только литературную, а не мистико-философскую подоплеку любого истинного поэ-тического творчества, от субъективно-заостренной пейзажной лирики Лермонтова или, скажем, изысканно-натуралистических зарисовок Некрасова и Фета. Природа для Тют-чева не просто цветы и деревья, животные и птицы, ручьи и леса, которые он изобража-ет и которыми любуется, это всегда детали и знаки целостного мира; слово «природа» у него значит и «мир», «мирозданье», «космос»; впрочем, это не мифологизированная природа-дух немецких романтиков, не экзальтированная природа-Бог древних схола-стов, и уж вовсе не место пребывания оживших языческих страшилищ, которыми, слов-но вредными насекомыми, насыщена второстепенная европейская фантастика со времен позднего средневековья до наших дней. В тютчевской природе вообще нет загадки, хотя есть загадочность, она одухотворена («Не то, что мните вы, природа…», «Природа * сфинкс…»), но по-женски опосредовано, ибо природа * лишь зеркало, ее душа и ее язык неотделимы от языка и души человека, одухотворяющего и оплодотворяющего ее в мо-менты духовного и физического слияния и * сверхреально * в момент последнего ги-бельного перехода от экзистенциально-враждебного ощущения «Я-смерти» к объектив-но-историческому существованию в форме «Я-после-жизни». Наивно было бы полагать, как, видимо, в глубине души полагали тютчевские современники, что тютчевская мета-форика * всего лишь поэтическая игра, принятая среди журнальных «завитых шулеров», то есть заведомо дешевая попытка тронуть читателя за живое, поиграв на любительских струнах «страшненького» и «запретно-опасного», этакая бесовщина, которая, с легкой руки Достоевского, чуть позже покатится волной по России, притихнув разве что с же-лезным сталинским «ша, фраера!» где-нибудь в двадцатых-тридцатых массово-расстрельных годах русского XX века. В тютчевском поэтическом космосе, как и в ме-тафорических пророчествах Нострадамуса, заложено сакральное знание будущих тайн, законы появления-разрешения которых коренятся в чахлой северной природе России и в черном космосе ее метаисторической ауры. Тютчевская Природа-сфинкс равновелика данииландреевскому затомису, месту сосредоточения всех прежних и будущих духов-ных сил нации, исторически имеющей право на пребывание в данной географической точке. Давно замечено, что само пространство конкретной местности, может быть, даже целой страны, психологически отторгает враждебно настроенного индивидуума-чужака или нацию-пришельца, как бы не разрешая изменить сформировавшуюся за долгие века природную ауру. Пожалуй, именно по этой причине завоевательные походы в совре-менной истории, в отличие от истории древней, напрямую связанной с постоянными миграциями народов, которые лишь с большой натяжкой могут быть отнесены к коче-вым, почти никогда не удавались в полной мере. Армию завоевателей останавливали, конечно, не «зима иль русский Бог», не персонифицированная в лице Барклая де Толли, Кутузова или Жукова государственная власть, но русский народ в целом, однако причи-ны его самопожертвования и упорства, как причины самопожертвования и упорства иных, в количественном отношении гораздо менее мощных народов коренятся, вероят-нее всего, не в странной любви-ненависти к матери-родине, которую завтра же можно в пьяном виде обрюхатить или тюкнуть топором, но в почти утробной привязанности к месту обитания, вне которого не просто «ностальгия заест», но «жить духу не хватит».
Именно потому, что Тютчев не ощущает материальную сторону бытия как един-ственно важную, более того, зачастую вообще выводит ее за грань своих жизненных ин-тересов, в его поэзии исключительное место принадлежит ночному времени. Ночь и ее реалии * древний источник поэтических метафор и аллегорий, используемых для описа-ния того, что не укладывается в привычные, «дневные» бытовые рамки. Ночь * время «ночных чудищ», время, когда просыпается все тайное и страшное в человеческой душе. Ночь * время соблазнительного обмана. Однако странным образом у Тютчева привычная романтическая лексика приобретает совсем иную окраску. Тютчевская «магическая» ночь куда спокойнее и притягательнее бурного «огнедышащего» дня. Можно было бы, конечно, вспомнить о ночи-смерти-отдыхе, излюбленном образе Гете и многих немец-ких поэтов-романтиков, если бы не лежащее в основе тютчевского миросозерцания ощущение полноценности этого бытия после смерти, сравниться с которым, по Тютчеву же, может только жизнь-при-жизни, то есть сон, внутри которого единственно возможен для человека до-могильный переход в состояние желанного соединения с великим alter ego *абсолютом Мировой души. Поэтому и тютчевские слова: «Дай вкусить уничтоже-нья, с миром дремлющим смешай!» * несмотря на всю их мрачную романтическую силу, звучат почти умиротворяюще, и это: «Все во мне, и я во всем…» * никоим образом не призыв к самоотрицанию и самоуничтожению, и уж вовсе не древнее, первобытнооб-щинное стремление уйти от личных проблем и необходимости принимать опасно-самостоятельные решения путем слияния с некой коллективно-мыслящей субстанцией, а, напротив, весьма индивидуалистическое, хотя и вполне безобидное желание иметь в своем распоряжении личный космос. Вообще, Тютчева интересуют сумеречные, погра-ничные состояния, не часто, на самом деле, наблюдаемые как в природе, так и в челове-ческой душе. Полдень у него «мглистый», и это не поэтическое преувеличение, но заме-ченное острым взглядом натуралиста особое состояние Души, и тут уж не важно, чьей * самой ли матушки-Природы, самозабвенно погруженной в состояние блаженного полу-сна, или же наблюдающего за ней поэта, погруженного в свои мысли-сны. Душа хочет быть звездой («Душа хотела б быть звездой…», 1836), однако не той привычно-банальной ночной звездой, видимой каждому и поэтому всеглазно затасканной, но страшно-реальной звездой открытого космоса, тайно сияющей на дневном(!) небе, «в эфире чистом и незримом». Тютчевская любовь * «поединок роковой», хотя даже мы, пережившие столько сексуальных революций, что, кажется, пора бы и честь знать, уж, верно, выучившие наизусть или хотя бы неоднократно слышавшие эти хрестоматийные строки, вряд ли способны осознать сказанное им. А сказано вот что: любовь убийствен-на сама по себе, независимо от воли и желаний и тем более нравственных принципов конкретного индивидуума; не важно, кто и насколько сильно любит, не важно даже, ка-ковы нравственные критерии и соответствующие общественные институты любви, важно, что даже в самый момент высочайшего наслаждения и слияния этот двуединый союз мечен черной меткой охлаждения и позора («Предопределение», «О, как убий-ственно мы любим…», «Чему молилась ты с любовью…»). Кстати, одно из лучших тют-чевских описаний безмятежной дневной природы: «А небо так нетленно-чисто, так бес-предельно над землей… И птицы реют голосисто в воздушной бездне голубой…» * свя-зано с ощущением бренности земного существования и потрясающей душу обыденности обряда похорон («И гроб опущен уж в могилу…», 1836).
Между тем происходит странная метаморфоза с глубинными слоями новых тютчев-ских творений. Как и прежде, поэзия Тютчева вполне темна, то есть принципиально от-граничена от упоминаемых в контексте стиха земных реалий, вознесена над бытовой суетой, однако в ней уже дышит то умиротворение, та реально ощущаемая отрада обре-тения сакральной родины, которые, собственно говоря, и делают тютчевскую поэзию предельно русской, не изменяя, впрочем, привычной жестко-реалистичной мировоз-зренческой позиции и не умаляя значения тютчевского творчества для европейской и, шире, общемировой культуры. Тютчевская Ночь постепенно светлеет. «О Русь, велик грядущий день, вселенский день и православный!» * восклицает поэт, еще с некоторым назойливым пафосом неофита, но уже с вполне продуманной верой в ведущую роль России на арене мировой истории. Верно, что сама Россия в XX веке, именно что в пол-ной мере реализовавшем надежды прогрессивномыслящих русских деятелей XIX века, прошла через поистине космические испытания ложными идеями Третьего Рима и мес-сианскими пассионарными порывами, впрочем, как бы ни хотелось иного разнообраз-ным «клеветникам России», гораздо более давшим в историческом смысле и миру, и са-мой России, чем это кажется на нынешний разочарованный историческими неудачами взгляд. Но не те же ли испытания предстояли в XX веке и великой германской нации? Разве не приходилось испытывать нечто похожее, например, французам времен Напо-леона Бонапарта или, если идти вглубь времен, всем тем, кто отстаивал более общую мессианскую идею Распятия, противореча конкретным политическим интересам орто-доксально-католических государственных образований? Между тем французы праздну-ют день взятия Бастилии как один из своих самых великих праздников и совсем уж не-давно не побоялись самым шикарным образом восславить двухсотлетие своей кровавой Революции, превратив это довольно мрачное с нынешней точки зрения событие в народные гуляния. Что же мы-то все время пытаемся увидеть в своем прошлом одни ошибки, в своих государственных деятелях, будь то цари или партийные функционеры, исключительно злодеев или идиотов, принципиально не желая признать изначальную богоданность любой государственной власти, во всяком случае до тех пор, пока идея, ради которой она была основана, служит на пользу русскому затомису? Вся наша исто-рия доказывает лишь одно: теряя богоданность, старая власть-как-идея гибнет, мертвеет изнутри, уступая место другой власти, возможно, более кровавой, однако исторически неизбежной.
В этом умозаключении * корень славянофильских воззрений Тютчева. Наличие таких воззрений вовсе не означает, что автор полностью принимает современную ему россий-скую действительность (вспомним хрестоматийно-тютчевское «сновиденьем безобраз-ным скрылся север роковой»), более того, в данном случае даже нельзя сделать вывод о том, что физическая мощь, культурный потенциал и общее нравственное состояние Рос-сии, поТютчеву, хотя бы на йоту превосходят аналогичные характеристики западных стран. Дело заключается в том, что Тютчев-мыслитель разграничивает западный метаи-сторический околоземный космос-сакуалу и принципиально другой, не важно, лучший или худший, российский духовно-географический космос, лично близкий ему вовсе не потому, что хорошо физически питает и дает отдачу в виде местной скандальной славы и (или) повсеместного общественного уважения, но потому, что ощутимо, сокровенно свой. Мы намеренно оборвем здесь дальнейшие размышления по поводу творческого пути Федора Тютчева. Возможно, исследование других, позднейших этапов развития тютчевских политических идей, философской или философско-любовной лирики было бы куда показательнее и гораздо познавательнее для русского читателя просто потому, что «большое видится на расстоянье» и настало время взглянуть на тютчевское творче-ство по-иному, в свете трагического и почти полуторастолетнего опыта российских ду-ховных исканий уже в новой, провидчески освоенной им же, Федором Тютчевым, исто-рической реальности. Возможно, совсем по-другому следует оценить знаменитый «де-нисьевский» стихотворный цикл, во всяком случае, поднявшись над личными пережи-ваниями стареющего гения и введя эти мистико-лирические шедевры в рамки филосо-фии уже другого, «серебряного» века, возможно, сопоставив напрямую с поэтическими «видениями» Александра Блока. Было бы также чрезвычайно поучительно соотнести ритмические структуры Тютчева, скажем, с аналогичными ритмическими построениями гениального Осипа Мандельштама, по сути наиболее последовательного ученика Тют-чева… однако в данном случае мы преследуем более определенную, хотя и гораздо бо-лее узкую цель: проследить путешествие Тютчева «из Метагермании в Метароссию».
К счастью или к несчастью, но Россия обречена искать свой, третий путь развития, лежащий несколько в стороне от проторенных Западом путей, что, конечно, затрудни-тельно и опасно, однако, как показывают, в том числе, тютчевские уроки, исторически-неизбежно. Духовный потенциал ее настолько мощно-иной, чем духовный потенциал Запада, впрочем, тоже весьма неоднородного, что грубое проникновение в российскую ауру-ноосферу чужеродных, хотя и вполне безобидных западных влияний подобно по-явлению раковых клеток внутри пусть больного, однако умеющего бороться с разного рода болезнями живого организма. На этом почти в медицинском смысле иммунитете ментальности, присущем, впрочем, не только России, но и другим самостным цивилиза-циям, кстати, основано обычное непонимание Западом приемов общения с российской метакультурой, весьма поверхностно тянущейся к западным же «переводным картин-кам». Поначалу податливое к любым глянцево-привлекательным влияниям (вспомним любовь дикарей к цветным стеклышкам!) сознание добродушно-любопытного русского общества позже становится настолько агрессивно-неуступчивым и готовым к конфлик-ту, что неудачные попытки превратить Россию в Почти-Запад, ведущиеся на протяже-нии последних двух-трех веков, сформировали определенное отношение к России как варварской стране, готовящей за Железным занавесом некие хитро-завистливые планы завоевания и покорения западных цивилизаций, видимо, с целью пожирания запретных плодов западной культуры. С позиций многих тамошних культурологов и прочих мис-сионеров-функционеров, поначалу вполне искренне желающих ей добра, Россия похожа на этакого сказочного Иванушку-дурачка, растопырившего свои худосочные ручки-ножки с явным нежеланием садиться на западную хлебную лопату. Однако вспомним и нашу родную сказку о Бабе Яге, известную каждому русскоязычному ребенку, подумаем также и о том, кто и куда пытался засунуть данную лопату вместе с капризным Ивануш-кой, и тихо поразимся прозорливости наших древних мифотворцев. На этой, впрочем, не слишком уникальной особенности россиян основана политическая карьера разного рода Бжезинских, с пеной у рта пытающихся заставить Запад либо навеки отвернуться от России, либо, что, конечно, гораздо опаснее, единократно и превентивно ослабить ее нравственный и экономический потенциал. Изолировать Россию, конечно, можно, од-нако при этом можно получить результат, совершенно обратный искомому. Вспомним опыт поствоенной изоляции Германии и Японии, скорее всего, и приведший к Второй Мировой войне. В этом смысле наши «западники» обречены: у России есть собственный духовный космос, и перемещать его силой в сторону западного затомиса, сколь бы ни был последний привлекательнее первого, не только не имеет смысла, но и вряд ли воз-можно в принципе. Впрочем, точно так же обречены и наши доморощенные «славяно-филы», прежние и нынешние, сладко-елейные по отношению к собственному электора-ту и грубо-задиристые с условным противником, ибо слияние России с Мировой душой уже произошло, место ее в мировом синклите очевидно и не подлежит пересмотру. На самом деле Тютчев-государственник, в отличие от, возможно, Тютчева-лирика и духо-видца, предлагает и опытом всей своей жизни доказывает возможность и необходимость иного подхода к освоению западного духовного пространства, а именно путем первона-чального вывоза русской предпринимательской элитой своих капиталов на запад и по-следующим возвратом в удесятеренном размере на историческую родину, ибо «жить там мочи нет, тоска заела». Специально выделенное курсивом словосочетание «свои капи-талы», а также некоторая уже просматриваемая сквозь мистический туман демократии возможность создания в России, в ее географически-духовной ипостаси, то есть на ро-дине, наиболее благоприятных, законно-льготных условий для собственных граждан, не в ущерб контактам с Западом, но фильтруя эти контакты через предпринимательское и культурологическое сито и микшируя таким образом опасную резкость западных влия-ний в кока-квас (во словечко-то, а?), более доверяя своим, пусть и не вполне доморо-щенным гениям, чем западным культурным атташе и экспертам, которые, как бы ни бы-ли нужны и умны, все же по-лесковски чужие, пришлые люди, с чем, как ни странно, российское общество и российская государственная власть в историческом смысле до сих пор не в силах смириться, * все это, полагаем, разрешит традиционный для русского общества конфликт между косным большинством и впередсмотрящей личностью, выра-жаемый обычно словами «нет пророка в своем отечестве».
Резюмируя, скажем, что, очевидно, именно Германия подарила России одного из че-тырех национальных поэтических гениев XIX века, насытив тютчевскую поэзию свои-ми соками, снабдив необходимым культурно-философским багажом, да и просто дав Тютчеву, как частному лицу, на длительное время весьма достойное место внутри своего общества и в глубине своего сердца. Впрочем, как показывает история, ни один дар не бывает напрасен. Чуть позже Россия в свою очередь подарит Германии ее великого национального поэта, который станет в начале XX века крупнейшим мыслителем и пер-вым немецким космистом и создаст уже принципиально иной, чем тютчевский, вселен-ски-грандиозный поэтический универсум, в рамках которого одухотворены не только человек и окружающая его природа, но даже простые вещи обихода. Философия русско-го космизма, вообще особая духовная атмосфера порубежной России между уходящим «золотым» и наступающим «серебряным» веками настолько поразят и воодушевят этого величайшего поэта, имя которому * Райнер Мария Рильке, что он пронесет любовь и творческий интерес к России через всю свою жизнь. Времена меняются, лишь поэзия вечна.
Игорь Белавин, 24 октября 1999 г.
«Новая Юность», №6 (45), 2000