с тех самых пор

Альсения
первое, что бросилось в глаза - небо.

непривычно тухлое, непривычно бледное, какое-то мелкое,
будто натянутое по бокам на гвозди -
с морщинами и проталинами, с полосами, с ребрами,
оно дышало, я был,
должно быть,
в желудке бога. он меня, черт знает что, -
переваривал, откладывал в сладки жира, может,
он про меня забыл, может быть, это то,
что делает с людьми
неверие.

бычки топились в щелях плиток,
в их строгом рисунке я помещал стопы,
я рисовал носками отбитой обуви солнце,
потому что его больше нигде не было.

потому что солнце, наверное, не светит в боге,
потому что даже если это не он и мне так
было просто проще, не меняет фактов, -
небо - бесстыже сиреневое.
небо - безразлично пустое.

оно - не мое теперь точно.
оно теперь точно - чужое.
если я был далек от лазури небесной,
то это - инвалид, как по мне.
думаю, что эта песня - взаимное наше,
общее, вечное горе.
кто же знал, что небу столь приторных,
кислых оттенков меня отныне кормить,
меня убаюкивать, когда силы оставят,
когда оно их выпьет, когда глаза мне выцарапает.
небо будет меня
будить.

небо будет смотреть,
как я бычки, собирая с пола,
докуриваю. как я из газет делаю ковер, шапки,
потому что оригами - единственное, что я в жизни знал,
единственное, до чего мне было дело.
я слышал собак, я стучал в двери, я проверял,
где мерзко вопящие пудели, где ротвейлеры,
на все девять этажей - два скрипача, один рокер,
один чокнутый, который единственный меня слышал,
но и тот, был привязан скорее всего к батарее,
раз уж мне не открыл,

раз уж мне никто не открыл,
когда я орал,
выл и
верил,
когда я бился в двери, когда я клялся,
что позвоню матери, когда я клялся,
что ее прощу, что и у нее попрошу прощения
только дайте, дайте телефон,
дайте вспомнить номер,
дайте мне чай крепкий, у меня - простуда,
должно быть, -
температуры нет, но жар какой-то не такой,
будто кто-то обнял, будто кто-то на меня сел,
кто-то тащит, кто-то куда-то швыряет,
кто-то кидает на меня землю, жар,
как от вскрытой грудной клетки, как от скальпеля -
жрет меня.

лифт едет туда-сюда.
и ни на одном этаже не расхлябывает пасть.
в нем кто-то говорит,
кто-то ноет, кто-то поет,
и никто никогда из него не выходит. 
я спускался на первый этаж,
я поднимался на крышу, -
цифра два повторялась,
цифра два - на ребрах,
вечная цифра два, и таких двоек - море,
море девять и море, холодное море ступенек, -
его мыли хлоркой, его драли отчаянием,
лестница - я исшагал ее вечность раз, - и она
ни в один из них
не закончилась.

небо будет смотреть,
как я чешу разбитый затылок,
как гремлю кашей из ребер,
как я гну ключи, разбивая их об чужие почтовые ящики,
как я читаю чужие счета, как я перевариваю рекламу на вкладышах,
запиханных до упора, как я считаю долги,
как я от скуки высчитываю, кому и когда перекроют газ,
перережут свет, кому пишут из дальних стран,
кому из китая пришла посылка, кто пишет письма себе
сам.
я не знал, я правда не знал, что и такое бывает.

быть может, мне тоже нужно было себе писать.
писать, что я идиот.
я и без этого знал, впрочем,
что не все с головою в порядке,
но нужно было увериться, нужно было сказать не пять,
десять раз,
чтобы дошло, чтобы верить в то, что доживать - надо.
в остальном - не мое дело.
я думал, что жизнь -
моя,
что же, небо, вывернутое наизнанку -
оно гудит, если открывать окна.
оно бормочет что-то страшное,
я попробовал его перекричать,
я попробовал его послать к черту,
но когда, высунув голову,
я увидел свое развалившееся на асфальте
тело,
я понял, что слышал -
хохот.
небо заткнулось.
собаки и скрипачи, должно быть, сдохли,
а лифт пробил крышу и улетел в космос.

с тех самых пор
бычки кончились, -
я сточил их в пепел.
я мечтал, я мечтал о том, чтобы эта сиреневая сука,
если не была б голубой,
то хотя бы
опять
пела.