Письмо

Михаил Марусин
1
Вы не упрекнёте меня в неискренности,
от мешка моих дум ни пылинки выгоды.
Мне эту мечту, этот каприз нести
до самого края, во все возможные выходы.

Что это будет – награда ли циррозная,
внезапная кода мерного уца-туца,
а, может быть, ночью выйду курить по морозу, и,
стараниями шпаны, позабуду вернуться.

Когда это будет – сегодня или завтра,
а, может, случилось, а я экспонатом оставлен,
и солнечный свет оттеняю носато
от тех, кто дышит с вами одним небесным составом.

Вы не упрекнёте меня в безумии –
впрочем, у вас безупречное воспитаньице,
тем более, эту тираду несу не я,
а тот, кто после меня останется.

Ведь, как ни травись базарными опятами,
ванной метила и смолами сигаретными –
не унести в могилу необъятное,
не забросать Везувий кубометрами.

Там, где пока тук-тук, зияет рытвина,
время её овражит, а не рубцует.
Но это письмо лишь для того нарыдано,
чтоб не звучали вы далее, более, всуе.

В этой ли банке с крышкою залюстренной,
там ли, за дверью, где солнце – такая же милость,
я, по старинке тыкая, молюсь тебе,
чтобы спасла-сохранила-забылась.

Это письмо – попытка выкрутить, выжать и
выкрасить бледный вид хотя бы спереди.
Вы до того, как прочтёте, услышите,
вы до того, как поймёте, поверите –

я так хочу.

2
Темноту выгребает дворница.
Чайник, носатый близнец, завывает о чайнице.
Утро бежит, кукуется и диньдонится
каждые пять минут, а зима не кончается.

Снова неделя до марта, полгода до плюса,
и ледяные ОМОНовские глазницы.
Этой зимой Наполеон проснулся,
чтобы сорвать эполеты и застрелиться.

Я спасаю чайник – чик,
лопачу залежи
непропиваемой памяти, и вспоминаю,
что в пятом году зима была такая же –
от Рождества до самого Первомая.

И так же хлестала метель, и тянули гирево
полтонны поддёвок, и настом пилило колени,
когда язык впервые довёл до Киева
и там онемел, прикушенный удивлением.

Я трогал Киев руками – он отвечал.
Я помнил каждое дерево, каждое имя.
Я жил в нём ещё до начала начал,
до первого крика, до ножниц на пуповине.

Я знал на Подоле каждую тропу,
я был у себя.
И в том ли вина моя, Боже,
что в пятом году, без исповеди попу,
я понял, что смерти нет, и быть не может.

Вы не упрекнёте меня в мягкосердии,
мужчины плачут молотым стеклом.
Но и вы – не в Калмыкии, не в Осетии,
а жили там же, за углом.

С тех пор и норовите сниться мне,
напуская печалей саранчу.
Я хочу сломать дурную традицию –
в этой жизни хочу.

3
Сухие снежинки, до одури ничейные,
солью дорог обречены на таяние.
Но каждая жизнь имеет предназначение,
а каждая смерть имеет предначертание –

смертию смерть попрать.
Об этом писано,
плясано, пето, и черпано-перечерпано.
Камню, папирусу, коже, бумаге рисовой
это известно от меня же, бессмертного.

Вы не упрекнёте меня в апостольности,
это доступно каждому папуасу.
Мне так хотелось бы жить, и просто нести
рыхлую, непуганую биомассу.

Чтобы одной извилиной был высечен
праведный путь с диваном, котом и газетою,
пусть хоть какую-то жизнь из тысячи –
маленькую, короткую, незаметную.

Но повторяется в тысячной круговерти
та же судьба, отседова и доседова.
И безбожники чаще думают о бессмертии –
я узнавал, наблюдал, беседовал.

Эти при жизни гонятся за памятью
тех, кто ещё не кричал из родильной комнаты.
Мне же одна надежда – не узнаете,
мне же одно спасение – не припомните.

Снова родимся где-то на расстоянии.
Снова пойдём по жизни – куда хотите.
Вы, например, осядете в Майами –
я, по такому случаю, в Антарктиде.

И ни один занюханный кораблик,
и ни один заблудившийся пеленгас
не принесёт на берег те же грабли,
даже намёком кому-то из нас.

4
Забираясь на крышу госучреждения
двадцати-пяти-метровую,
я охочусь за моментом рождения,
не поймаю – хоть попробую.

Под ногами редкие харьковчане,
над фуражкой меткие галки.
Тем и этим положено спать ночами,
но сородичей мне не жалко.

Вот, посмотришь ни сбоку, ни спереди,
а с верха двадцатипятиметрового,
под тобою не люди – нелюди,
захватившие мир в половине второго,

чтобы с пением петуха раствориться;
и на смену злу кромешному
придут красивые люди,
тёплые руки,
добрые лица.
А птичек жаль, конечно.

И только ветер здесь – воздушное цунами,
не пуганное стёклами и парками.
А в чёрном небе – воспоминания,
средь которых рождение – самое яркое.

Я не помню, как, входя в этот дом,
миновал короткие сени,
но по-прежнему хлещут кнутом
отголоски великого потрясения.

Я зачем-то его, как и вас, уберёг
(если я – это мозг, по учебникам).
Под ногами шатается козырёк,
а внизу ни врача, ни священника.

И от края подлунно-бледного
я крадусь, оставляя козьи горошки.
Я родился.
О том не ведомо
ни пернатым, ни вам, ни злым руконожкам.

5
На грудном кармане пропалина,
что-то вертится недопето,
но письмо почти отправлено –
это маленькая, но победа.

В Севастополе,
или в Мурманске,
или в Граде когда-то Ленина,
я противился этой дурости,
я боялся лишиться последнего.

А теперь не боюсь.
На излёте
каждой пуле куражиться хочется.
Вы, конечно, меня поймёте,
как заслуженная пулемётчица,

но осудите, ясное дело,
как любая нормальная женщина.
Сколько пахарей ни потело,
сколько судеб ни искалечено –

вы ревнуете каждого гада,
даже мёртвых к соседям по домику,
и напялите, если надо,
доминанту на каждую тонику.

«Не целую»,
«прощайте»
и
«тчк» –
это самое безопасное.
Но любая первая скрипочка
окружается контрабасами.

Хоть на севере, хоть на юге –
никуда мне от вас не деться.
Я ревную, и бурные фуги
прикрываю наивными скерцо.

Я хотел прошагать парадом,
но попал в кружевные трусики.
Вы уйдёте – и будете рядом,
вы и бросите – не отпустите.

6
Вы не упрекнёте меня в распутстве,
мы оба предпочитаем кошачий март,
чтоб вечером от впечатлений раздуться,
а утром придти на тот же унылый старт.

Устав пересчитывать головы в гареме,
мы сами поголовье чужого стада.
Это не вылечит, но обезболит на время,
а нам до будильника большего и не надо.

Но, слышите:
«тук... тук...»,–
в обед – молоточек,
а к вечеру снова – пудовая палица.
Я знаю, что вам, как и мне, переменой точек
от общей кривой дорожки не избавиться.

Так было всегда – и в мамонтовой эпохе,
и ныне, в эпоху кактусов на орбитах,
вы дуете на очаг, и в каждом вдохе
пытаетесь уместить мой далёкий выдох.

Я бегаю с топором, и в каждом тигре
есть ваше саблезубое начало.
Не мы этот дом с привидениями воздвигли –
какая-то сила навеки нас обвенчала.

Мы движемся параллельно, но в каждом стуке,
но в каждом порыве тупого, холодного ветра
мы слышим напоминание друг о друге,
и врём с утроенной силой кому-то и где-то.

Чайник навыл Луну – сегодня рыжую.
Будет мороз – куда зиме без него.
Я ненавижу вас,
ненавижу,
как ненавижу только себя самого.

Вы не упрекнёте меня и за это –
я выкровил вашу последнюю каплю,
и шепчу над помятым конвертом:
«прощай!» –
и лукавлю,
лукавлю,
лукавлю.