Тату. цикл русские женщины

Николай Подрезов
                Танцевали мышки, около коврижки.
                Танцевали - пели, всю коврижку съели.
                (детская, для хороших снов)

Хрусталёв сидел у окна, смотрел на перрон, на волны суеты поднятые расставанием . В молодости не было случая когда бы он вот так, не спеша уложив вещи, ждал отправления.  Пожалуй, это и всё, остальное осталось неизменным: он не любил знакомств, долгих ни о чём разговоров. Детская привычка смотреть в окно, да чай с лимоном в подстаканнике  скрашивали и доставляли даже некое удовольствия от поездки.

 Одновременно с отправлением, в купе  вошла молодая женщина, бросив вещи, достала телефон, стала рассказывать о приключениях, произошедших с ней по пути на вокзал. Её рассказ прервала просьба проводника предъявить билет.
-Электронный.
Ответила и тут же, довеском выложила жалобу на то, что в кассе её уверяли - купе женское.  Хрусталёв вопреки своим же правилам, обратился к спутнице:
-Знаете Наташа (возраст позволяет к вам так обращаться), у меня есть весьма хорошие качества пригодные для поездки.
-А кто вам сказал, что меня зовут Наташа?
Хрусталёв кивком головы указал на руку украшенную татуировкой.
-Нет, так  зовут  мою дочь.
-Простите.

Хрусталёв ещё несколько раз извинился и припал к окну, но готический шрифт, которым  было написано Наташа, не отпускал. Новоявленная мода на тавро, особенно когда разукрашена женщина, вызывала невесёлые воспоминания. Как  в студенчестве, делая наброски, коротким цепким взглядом, борясь  с навалившимся чувством стыда, сравнил татуировку  с моделью. «Стыд - это гнев, направленный  во внутрь себя», сформулировал классик  марксизма, стыд находил приют в его сознании, забирался всё глубже и от бессилия, что нельзя  изменить перерастал в гнев. Захотелось узнать, можно ли извести, стереть эту « красоту» не повредив красоты, которой её одарила природа. Идеалист по рождению, он верил в красоту,  которая спасёт мир, хотя знал,  это всего лишь реплика взбалмошной девицы Аглаи, подхваченная и возведённая до аксиомических высот. В этой жизни многое не поддаётся формуле, измерению, всем этим управляет непознанная верхняя сила.  Что бы ещё раз убедить себя, Хрусталёв, словно чётки стал перебирать рассказанное дедкой Мякиньким  в тот скорбный вечер, после похорон  матушки.

             Мякинький был завсегдашним дедом, казалось, он и родился дедом; не был ни близким, ни дальним родственником, жил по соседству, когда переезжали, проходило  какое-то время и дедка Мякинький оказывался рядом. Был он похож на яблоко антоновку мочёное в дубовой бочке, в ржаной соломке из которого сквозь перламутр мякоти, белёсо-желтоватую огранку кожуры мироточил  нежно-розоватый цвет семечек. Не проронивший за всё  время ни единого слова, дедка вдруг попросил тишины. Помолчав, будто ещё раз взвешивая, стоит ли рассказывать, зачал:

-Случилось так, что пожар отнял у меня сЕмью, было это в городе Мариуполе, где я преподавал в ремесленном, а тут и война подоспела. Завод с молодняком не прошодших призыв по возрасту, эвакуировали на Урал. Так в мою жизнь прибило  Василку, стал он мне за сына, хваткий до знаний, на руку ладный. Пару раз ходил проситься на фронт, однако, строго было в нашем деле, война смертушку любит, стало быть, металла много надобно. Стряслось это уже после, как она закончилась клятая.  К работавшему на заводе заключённому блатняку,  чтобы не надсадились, пленных немцев и репатриантов  пригнали в помощь. С немцами всё понятно, а наших бедолаг  жалко, да время было такое, холодно к ним относились. Блатные над ними измывались,  конвойные не перечили, зубоскалили.

Приглянулась моему  Василке  дивчина из этих  репатриантов,  кроткая, ну что тебе ангелочек, худенькая, как былиночка, оно и понятно, пять годков в немецких лагерях, теперь вот здесь не знамо за что.

Дедка затих, глубоко вздохнул, будто  зачерпнул едкого самосадного дыма, подождал, когда подступит второе дыхание, продолжил.

-Беда сама не заявляется, завсегда гуртом, со сродственниками.  Припиявилась к этой горемыке «сявка», давай изводить. «Сявка»- это вершок в женской блатной иерархии, извёлся и я, не знаючи что делать.  Пропал  Василка ; либо блатные пырнут, если заступится, либо начальство опустит - только медальку на грудь повесили. Но тут ко мне счастье обернулось, оказию в город Свердловск на рабфак отправляли, я в списки Василку ввёл. Оно, если по сердцу, а не по уму, можно было и  с люботой его по иному, да только не растраченное отцовство верх взяло. Взвалил я этот груз на плечи случая, а возвернулось  такое лёгкое решение тяжкой ношей.. Думку пестовал, повинюсь-покаюсь, хотя и знал, что сердце у неё доброты не мерянной, не приемлема к жалю, бывало, вздохнёт и только скажет:
-Доля такая.
-А я как вспомню про пагубу, нанесённую красоте Богом данную, душа моя волком взвоет от стыда несусветного.

Как там зачиналось, тому свидетелем не был, я концу обеденного перерыва подошёл, конвойные у ворот цеха покуривали. Зашёл… и такую картину застал; Василкина зазноба на глазах  «сявки» и её приспешниц раскалённым железным прутом извела немецкий лагерный номер на руке, ни один мускул, ни одна жилочка не дрогнула,  с минутку постояла, покачала головой и вышла.

Сколько помнил себя Хрусталёв, матушка искусно скрывала изуродованное место на руке, но он видел его через ткань, какой бы та не была плотной. Так, уничтожив дары зла, отвесив поклон красоте, она всю оставшуюся жизнь страдала за причинённое смущение окружающим, причиной которого теперь уже была сама. Хотя, кто даст ответ, может безобразное и  есть луч света в кромешной темноте непознанного, благодаря которому мы улавливаем очертания этой самой красоты, которая и должна спасти мир…