Рассказы о войне ветерана 150

Василий Чечель
                ДЫМ ОТЕЧЕСТВА

                Повесть.
              Автор Константин Симонов.

Продолжение 2 повести
Продолжение 1 http://www.stihi.ru/2019/08/05/7166

                Глава вторая

 «На платформе было пустынно. Несколько человек сошло с поезда, несколько человек вошло в вагоны. Басаргин подождал минуту-другую. Его никто не встречал, – должно быть, телеграмма шла из Москвы медленнее, чем поезд. С досадой вспомнив математическую точность американского телеграфа, он взвалил чемодан на плечо и пошёл в обход поезда к вокзалу. Он дошёл уже почти до конца платформы, когда паровоз свистнул и вагоны медленно, враскачку поехали мимо.
Басаргин терпеливо ждал; в просветах между вагонами всё быстрей и быстрей мелькало что-то тревожно незнакомое, и, наконец, за последним подпрыгнувшим на стыке вагоном открылся разом весь горизонт.
К единственной уцелевшей кирпичной стене старого вокзала был пристроен дощатый барак с вывеской: «Пухово, от Москвы 252 километра».
Окна в бараке были, впрочем, большие, с двойными рамами, за одним виднелись даже горшки с цветами. Над дверьми барака можно было прочесть все надписи, которым положено иметься на вокзале: «Телеграф», «Дежурный по станции», «Буфет», «Кипяток», «Медпункт».

 До войны двухэтажное здание вокзала заслоняло вид на город. Но сейчас, поверх низкой крыши барака, город, расположенный на двух пологих горушках, был виден как на ладони.
Это был совсем другой город, чем тот, к виду которого с детства привык Басаргин.
На пологих склонах обеих горушек стояло несколько сот, а может, и до тысячи новых рубленых изб и засыпных домиков. Построено все это было вразброс, с промежутками, словно каких-то главных строений еще не хватало и для них оставили место.
Дом сестры, как знал из писем Басаргин, стоял на Покровской улице за номером восемнадцать, но сейчас, когда он попробовал прикинуть глазом, где бы это могло быть, сначала ничего не разобрал: отсутствовали привычные приметы – каланча, клуб, четырёхэтажный дом универмага. Только заметив торчавшую из-за горушки трубу знаменитой Пуховской мануфактуры, а за ней – каменное здание железнодорожной школы, где он когда-то учился, Басаргин сообразил, в какую сторону надо идти.

 Он соскочил на рельсы, взобрался на другую платформу и уже подошёл к двери барака с надписью: «Дежурный по станции», намереваясь пристроить здесь чемодан, как вдруг из-за угла вывернулась полуторка и из кабины выскочил ничуть не изменившийся здоровенный, краснолицый Григорий Фаддеич Кондрашов – муж старшей сестры Басаргина, Елены. Он обнял Басаргина, расцеловал его холодными губами, отодвинул, рассмотрел и сказал то самое, что и прежде, до войны, всегда говорил при встречах:
– В баньку хочешь?
– Хочу, – сказал Басаргин, даже зажмурясь от удовольствия.
– Нету баньки, только ещё строим, – весело хохотнул Григорий Фаддеич, – в кухне будешь в тазу мыться. Елена тебе уже воду кипятит.
– Когда телеграмму получили?
– А полчаса назад. Все в разгоне. Катерина твоя в Смоленске на медицинской конференции, завтра утром пятичасовым будет. Мать на экскурсию с пятиклассниками ушла, я уже за ней свою Лидку послал. Гришка дома, сидит на диване, тебя ждёт.

 Басаргин был так огорошен тем, что встреча с Катей откладывается до завтра, что даже не сразу сообразил, что этот сидящий на диване Гришка – его собственный сын, которого он сейчас увидит впервые в жизни.
– Поехали. – Григорий Фаддеич, одной рукой подняв большой чемодан, легко перекинул его в кузов полуторки.
– Ещё силушка по жилушкам погуливает, – сказал он самодовольно.
Он и в самом деле удивительно не переменился за эти шесть лет. Даже чёрный полушубок нараспашку был на нём тот же самый, что он носил до войны, и всё та же вытертая ушанка сидела набекрень на его багровой бритой голове.
– То-то и оно-то, – сказал он, перехватив взгляд Басаргина. – Старое донашиваем, а не тужим! А у тебя шляпа хорошая. Сколько отдал?
– Пятнадцать долларов.
– В Нью-Йорке купил?
– Да.
– Ничего шляпа. Поехали.

 И он полез в кабину на шофёрское место.
– Сам водишь? – спросил Басаргин.
– А что же, мы плоше твоих американцев, что ли? – хохотнул Григорий Фаддеич. – На пятьдесят втором году жизни взял да выучился. Получил твою телеграмму – бегом в гараж – шофёра по воскресному делу нет. Крутанул за ручку разов двадцать, и готово – поехал. Как в Нью-Йорке-то, такие морозы бывают?
– Нет.
– Весь март с двадцати не слезает. Много у нас осложнений с этим морозом. Им, чертям, ясно, легче строить при ихнем климате. Садись!
– Подожди, – сказал Басаргин.
Взявшись рукой за борт грузовика, он задумчиво оглядел город. Странное оцепенение охватило его. Только сейчас он почувствовал до конца всю необыкновенность случившегося с ним: он вернулся на родину. Он страстно любил её оттуда, издалека. Любил её как коммунист, стоявший у власти в этой стране и бывший в ответе за её судьбы, и как русский, гордый тем, что именно его Россия стала колыбелью революции. Это была сильная и зрелая любовь взрослого, много испытавшего и много думавшего человека. Но сейчас он с особой остротой испытывал и другое чувство – оно было неясным, но тоже удивительно сильным, как первые воспоминания детства, как один и тот же повторяющийся сон, как желание уткнуть голову в материнские колени.

 Басаргин смотрел на снежные поля, на белые холмы, там и сям застроенные домишками, на поредевшую, изрубленную снарядами рощу у станции, на медленную санную дорогу, уходившую за горизонт, смотрел как завороженный, силился и не мог оторвать взгляда.
– Чего ты? – спросил Григорий Фаддеич.
– Ничего, – сказал Басаргин. И, сев в кабину, захлопнул дверцу. – Поехали.
Вымытый и раскрасневшийся Басаргин сидел за обеденным столом в жарко натопленной комнате. Замешкавшаяся Елена всё ещё собирала на стол, а Григорий Фаддеич, сдерживаясь, чтобы не сделать ей замечание, недовольно крутил на пальцах маленькие янтарные чётки. Чётки эти, никак не шедшие к его толстым красным рукам, Басаргин помнил у него лет двенадцать, с тех пор как Григорий Фаддеич бросил курить.

 На диване, отвалясь к спинке и растопырив короткие ножки с исцарапанными голыми коленками, спал сын Басаргина – Гришка. Лицо его и во сне сохраняло то недовольно-удивлённое выражение, с которым он час назад принимал поцелуи отца. Его слишком затормошили, он устал и теперь спал сердитый, большой и толстый – неизвестно в кого.
– Хорош! – сказал Григорий Фаддеич. Племянник ему нравился. Он вообще любил все большое, приметное: крупных пышных женщин, здоровых, шумных детей, дюжих и горластых, как он сам, мужиков. Он называл это породой и выговаривал это слово могуче, с грохотом: – Пор-р-рода!
Басаргин улыбнулся, вспомнив Катю, и заодно невольно глянул на себя в висевшее напротив зеркало. Он был жилист, но невысок и худощав.
– Чего улыбаешься? – склонив набок голову, спросил Григорий Фаддеич. – Не о вас одних речь. Русская у него порода!

 Елена внесла графин и тарелки с закусками. Графин она поставила не посреди стола, а возле мужа, так, чтобы ему было с руки разливать, и, порозовевшая, задохнувшаяся от беготни, со вздохом опустилась на табурет между мужем и братом. Наступило молчание. Брат и сестра, не стесняясь, разглядывали друг друга.
Пшеничные волосы Басаргина, ещё мокрые после мытья, кучерявились, как в юности, а из-под расстёгнутой на груди белой сорочки виднелась детская татуировка – стрела и сердце, и от этого он казался сестре совсем молоденьким, прежним и возбуждал материнскую нежность.
Елена постарела, но всё ещё была красива ленивой отцветающей доброй красотой. Высокая, полная и статная, с тихим румянцем на лице, она была из тех русских женщин, которых долго не портят ни полнота, ни годы и красота которых порой заметней в сорок, чем в двадцать.
– А ты, Леночка, стала ещё красивее, – сказал Басаргин, и она покраснела от удовольствия, почувствовав по его голосу, что он сказал от души.
– Ну как, родительскую водку будешь пить, американец? Или отвык? – спросил Григорий Фаддеич, берясь за графин.
– Нам иногда присылали для приёмов.
– Очистка хромает, – огорчённо сказал Григорий Фаддеич, – сивухой отдаёт, мандариновыми корками отбиваю.

 Он налил три большие стопки, приложив к горлышку графина вилку, чтобы не проскочили корки.
– Первую – за Гришкино здоровье! – предложил он, во второй раз посмотрев на спящего Гришку.
Это тронуло Басаргина.
– Спасибо тебе за поддержку, – кивнув на сына, сказал он и чокнулся.
– Не стоит благодарности. Живём ничего.
Григорий Фаддеич подмигнул на заставленный закусками стол и выпил всю стопку. Елена тоже выпила свою и уголком салфетки вытерла губы. Басаргин улыбнулся. Елена переняла эту повадку от матери: в первый раз выпить, сколько нальют, по-мужски, до дна, а потом уже ничего не пить, не поддаваясь ни на какие уговоры. Сам он выпил половину и с хрустом закусил солёным, сводившим челюсти огурцом.
– Не по-нашему пьешь, американец! – сказал Григорий Фаддеич, напирая на слово «американец».
И Басаргин, вспомнив его давнюю привычку окрещивать людей прозвищами, улыбнувшись, подумал, что теперь это, наверное, на весь день.
– Или, может, ты ихний виски предпочитаешь?
– Нет, почему же.
– А по правде сказать, наверное, большая дрянь – этот ихний виски? – наклоняясь к Басаргину, доверительно, как о государственной тайне, спросил Григорий Фаддеич.
– Как тебе сказать? К закуске не идёт, а если, как американцы пьют, натощак – ничего; пожалуй, даже лучше, чем водка.
– Э, брат! Да ты совсем обамериканился! Где же твой патриотизм?

 Басаргин, разом вспомнив все заграничные, раздражавшие его разговоры на эту тему, промолчав, отвел глаза, и Елена вдруг заметила на его лице новое, непривычно жесткое выражение.
– Ладно, бог с тобой, не буду критиковать, – сказал Григорий Фаддеич, наливая себе вторую, – закуси-ка вот холодцом, сразу на другую потянет… А где ж поросёнок? – вскинулся он на Елену.
– Какой поросенок?
– А тот, что Ковригин прислал.
– Одна голова осталась. Я решила, неудобно подавать.
– Тащи, тащи! Что ж, что голова? Поросячьи уши – самое дорогое.
Елена вышла, и он, подмигнув ей вслед, добавил:
– Брат, брат, а поросёнка зажала! Строитель! – улыбнувшись, ткнул он себя толстым пальцем в грудь. – То тот, то другой меня вспомнит. Всем нужен. Ехали – видел, какое кругом пепелище?
– А ты цветёшь среди него? – сказал Басаргин, задетый этой случайно, но выразительно подчёркнутой связью между поросёнком и пепелищем.
– Цвету? – переспросил Григорий Фаддеич, уловив в его голосе иронию. – Я не герань. Я на этом пепелище тысячу домов отгрохал.
Но, передумав и решив не сердиться, расхохотался.
– А цвету я по совместительству, в свободное время.

 С минуту они оба молча управлялись с холодцом.
Нарушила молчание возвратившаяся к столу Елена.
– А правда, пишут, что там, в Америке, негров вешают?
– Как же, на каждом перекрестке висят! Начиталась! – усмехнулся Григорий Фаддеич.
– На каждом перекрестке не висят, – сказал Басаргин, – но в Южных штатах, случается, вешают.
– Аню Климашину немцы повесили. Ты за ней ухаживал. Помнишь? – сказала Елена.
– Помню.
Мать два года назад написала об этом Басаргину, но вспомнить и особенно представить себе это сейчас заново было страшно и тягостно.
– Буде вспоминать-то! – недовольный оборотом разговора, вставил Григорий Фаддеич. – Было и быльем поросло.
– Нет, надо вспоминать, – сказал Басаргин.

 И сестру во второй раз поразило непривычно жёсткое выражение его лица.
– Надо вспоминать, – повторил он. – Американцы за нас не вспомнят, а немцы рады забыть.
– Что же, их теперь резать за это, немцев-то? – спросил Григорий Фаддеич. – Была война, не жалели. А теперь мир. Старая злость душу портит. Человеколюбие надо иметь.
– Конечно. Но человеколюбие – это как раз всё помнить. Чтобы не повторять. А те, которые спешат все забыть, – не гуманисты, а страусы.
– Спасибо, что в страусы записал.
– Пожалуйста.
– Конечно, сидим в своём углу, не путешествуем, – сердито крутанув на пальцах чётки, сказал Григорий Фаддеич. – Газеты, правда, читаем, за конференциями следим, но, видимо, чего-то недопонимаем.
– Видимо, недопонимаете. – Басаргин на секунду закрыл глаза, с отчётливостью незабываемой обиды снова вспомнил разговор в нюрнбергском баре о семи миллионах убитых.
– Вот, например, два года назад, – сказал он и описал сцену в баре так, как она ожила в его памяти.

 Григорий Фаддеич и Елена сидели молчаливые, присмиревшие. Перестав крутить чётки, Григорий Фаддеич склонил голову набок, и Басаргину казалось, что он не столько слушает, сколько старается проникнуть в то значительное и опасное, ради чего вспомнил об этом случае Басаргин. Это было и в самом деле так, потому что, когда Басаргин кончил и замолчал, Григорий Фаддеич откинулся на спинку стула и спросил тревожно и глухо:
– Неужто снова будет война?
– Будет, если…
– Что если?
– Если они попробуют сделать так, чтобы в мире снова были не две системы, а только одна – капитализм. Если они ради этого начнут воевать против нас. А мы не уступим и не сдадимся, мы тоже будем воевать. Вот и всё. Очень просто.
– Пятьдесят три года мне, – сказал Григории Фаддеич. – Многовато.
– Что?

 – Три войны на одну судьбу. Многовато. Жирно. Я не жадный, с меня и двух бы хватило.
– Тебя не спросят.
– А жаль. Меня б спросили, я бы сказал: одна система, две системы, войны больше быть не должно – вот что! Не имеет права быть. Любой ценой! Потому что скажу: хороша система, да мёртвому мне она ни к чему… Ну, что смотришь? – вызывающе крикнул он Басаргину. – Думаешь, только тебе смею это сказать? Хоть всё Политбюро против меня здесь посади – и им бы сказал, прямо в глаза глядя!
– Не сказал бы.
– Сказал бы!
– Нет. Мне говоришь, и то глаза отводишь… Говоришь: любой ценой! Это что же, значит – руки поднять? Или на колени стать? Или всё разом? Или как?
– Не знаю, – обмякнув и опустив голову на руки, сказал Григорий Фаддеич. – Не знаю. Я ведь не сволочь какая-нибудь. Год на передовой был. Толька у меня погиб.

 Он поднял голову, и слеза медленно прокатилась по его щеке.
– Бросим этот разговор. Возьми котлету, а то стынут, видишь, Елена косится. Ну что, налить, что ли, ещё по одной?
– Налей.
Григорий Фаддеич налил, и они стали есть котлеты.
– Рассказал бы, как тут всё у вас, – сказал Басаргин.
– Что же рассказывать? Елена небось тебе всё изобразила.
В самом деле, пока Басаргин мылся, в кухне, стоя в одном тазу и черпая горячую воду из другого, Елена, стоя по другую сторону приотворённой двери, рассказывала ему разные семейные новости. Мать с сентября работала заведующей учебной частью в той самой железнодорожной школе-семилетке, где когда-то учились и Басаргин и сама Елена; младший брат Елены и Басаргина – Шурка – должен был днём приехать из Смоленска. «Ну, он о себе и сам доложит», – с кольнувшей Басаргина ноткой неприязни в голосе сказала Елена. Иван, старший сын Елены, с этой осени, так же как и Шурка, жил в Смоленске. Младший, Егор, перешёл в седьмой класс – сегодня был на лыжной вылазке. Самая младшая, Лида, пошла за бабушкой.
– Без неё не воротится. Упрямая, не в отца, не в мать, – в дядю, наверное, – сказала Елена и стала разливать из кастрюли по стаканам компот. Завтрак, по ходу дела превратившийся в обед, заканчивался.

 Басаргин откинулся на спинку стула и, пока Елена разливала компот и раскладывала по блюдцам чайные ложечки, на минуту закрыл глаза. Услыхав ещё на вокзале, что увидит жену только завтра в пять утра, он, поражённый этим известием, пока запретил себе не только разговаривать, но и думать о Кате. Но сейчас оказалось достаточно всего минуты молчания для того, чтобы мысль о предстоящей встрече целиком овладела им.
На стенных часах пробило два. Он увидит её только через пятнадцать часов. Вся его многообразная тоска по родине, а вернее, любовь, превращенная в тоску расстоянием, сейчас сосредоточилась на одной Кате. Он думал о ней, и ему хотелось, не стыдясь своей любви, забросать людей, сидевших с ним рядом, тысячью вопросов. Как она? Что она? Как она выглядит? Где она спит? Где её место за этим столом?
Будь здесь перед ним одна сестра, Басаргин спросил бы её обо всём этом, но, открыв глаза, он увидел прямо перед собой Григория Фаддеича, с его всё понимающей улыбкой, и сдержался.
– Значит, Катя приезжает в пять?
– В пять, – сказал Григорий Фаддеич. – Если поезд не опоздает. У нас тут поезда опаздывают – это тебе не Америка.
Елена сказала, что Гришка скучает без матери, особенно когда та дежурит по вечерам и не может сама укладывать его спать, – и разговор перешёл на семейные темы.

 Заговорили о детях. Григорий Фаддеич снова вспомнил о погибшем Анатолии, а кончив говорить о нём, перевёл разговор на младшего – Егора, которого хвалил тоже долго и обстоятельно – и за успехи в школе, и за послушание, и в особенности за хороший характер.
– Парень положительный – в меня!
О среднем сыне – Иване – не было сказано ни слова.
– А как Ваня? – спросил Басаргин.
– А ну его к лешему, и говорить о нём не хочу. От рук отбился. В Смоленск уехал, с глаз долой.
В ремесленное пошёл. Кто его знает, чем он там занимается. А всё Шурка! Он его туда и сманил, в ремесленное. Это он мне нарочно насолил, Шурка твой!
Григорий Фаддеич не удержался и даже пристукнул по столу кулаком.

 Басаргин почувствовал, что глухое раздражение против Шурки было общим в семье, и в этом пункте сходились и кроткая Елена и Григорий Фаддеич, который прежде не только хорошо относился к Шурке, но даже баловал его. Видимо, что-то переменилось, Басаргин хотел спросить об этом, но удержался. Прежде чём спрашивать, надо увидеть самого Шурку. «Какой он теперь?» – подумал Басаргин и попробовал мысленно представить себе его, но вспомнил, что теперь Шурка – уволенный вчистую старший лейтенант и что у него нет одной руки. И, вспомнив всё это, уже окончательно не мог представить себе нынешнего Шурку.
– Значит, оба в Смоленске, – сказал он. – А тут, в Пухове, стало двумя жителями меньше.
– Вольному воля, спасённому рай, – отрезал Григорий Фаддеич.
– А сколько всего народу теперь живёт в городе? – спросил Басаргин.
– Тринадцать тысяч.

 – Вот не думал. Всего на четыре тысячи меньше, чем до войны. Где же они размещаются?
– Да уж как-никак размещаются, – сказал Григорий Фаддеич. – В сорок третьем году на весь район полста домов осталось целых; это считая и город и шестнадцать сёл. Строим потихоньку. Кубатура, конечно, не та, что до войны, но труб вывели порядочно. А где труба, там и печка – основа жизни. Я, конечно, домосед, в тропиках не бывал, может, там холодильники – основа жизни. Ну, а у нас – печка.
Он рассмеялся.
– И что у нас за народ! Уж некоторые ведь шут их знает куда уехали, аж за Волгу. И от домов их одни травяные бугры остались, хоть раскопки, как в Помпее, производи – где эта деревня была? Так нет, на голое место придёт, шагами размерит и на том же месте, где его изба стояла, новую поставить норовит. Да еще чтобы в ту же сторону фасадом! Не моги её в другую сторону фасадом повернуть! И что им далась эта Смоленщина? Ну, скажи, пожалуйста, что в ней такого особенного? А? Нет, серьёзно! Вполне тебя серьёзно спрашиваю, что в ней такого особенного?

 Басаргин задумался. В самом деле, что в ней такого особенного, в этой смоленской земле? Не взяла она ни красотой против других мест, ни богатством, ни щедростью. И однако, и летом сорок первого года, когда он пешком отступал через неё к Москве, и сейчас, зимой, когда он ехал сюда из Москвы в поезде, для него, родившегося здесь, было в этой земле что-то особенное, поддерживавшее равновесие его души. То есть нет, не так. Было в этой земле что-то такое, что бесконечно волновало его душу, и в то же время именно здесь душа его была на своём месте. Что же это всё-таки? Детская ли привычка или упрямое ощущение своей обязанности именно перед этой землёй после войны снова поставить на ней всё, как было раньше?
А люди, что возвращались сюда из-за Волги и рубили избы именно на старых местах? Разве это только привычка или упрямство? Нет, скорее – это сознание своей силы и способности к возрождению, способности снова заполнить опустошённую землю, всю без остатка, своими домами, семьями, детьми, внуками, своим трудом и заботами, горем и счастьем, всею многолюдною и неистребимою жизнью большого и сильного народа.

 – Слушай, Григорий Фаддеич! – Басаргин облокотился на стол и заглянул в глаза зятю. – Любишь ли ты эти места?
– Лён тут хорошо родится, ох, хорошо родится! – мечтательно сказал Григорий Фаддеич, должно быть, с другого, своего конца подойдя к той же мысли, что и Басаргин. – А в Америке лён сеют?
– Не знаю. Кажется, мало: льняные изделия там, во всяком случае, очень дороги.
– Там дорого, это, наверно, ещё не дорого. Вот у нас теперь это действительно всё дорого, – сказал Григорий Фаддеич. – Куска хлеба без карточек и то не укусишь, если в кармане полсотни не лежит. До смешного доходит – спичка цену имеет! Не коробок, а спичка!
– Чего уж тут смешного.
– Вот именно. Ты только не прими за обиду, говорю лишь к примеру, для ясности. – Григорий Фаддеич по-родственному похлопал багровой рукой по руке Басаргина. – Вот Катя твоя и своё жалование несёт в общий котёл, и то, что за тебя из Москвы ей переводят, а на поверку, если по базарным ценам, на всё это, вместе взятое, и недели семьёй не прохарчишься. Ты только не обижайся, – повторил он.
– На прямоту обижаться не привык, – ответил Басаргин, про себя подумав, что Григорий Фаддеич мог бы отложить этот разговор и до завтра.
– Ты не привык, а другие обижаются.

 Басаргин вопросительно поднял на него глаза.
– С мамой тут недавно вышло… – поспешила вступить в разговор Елена.
– Ничего, – успокаивающе сказал Григорий Фаддеич. – Раз ты приехал, теперь всё обойдется. Мужики – не бабы, разберёмся! Как ты – в отпуск или насовсем?
– Пока в отпуск. Два месяца поживу, потом обратно на год. А там обещали и насовсем. Если, конечно, не обманут.
– Это у нас могут, – подтвердил Григорий Фаддеич. – Меня самого второй год с отпуском за нос водят, да и с выходными не приходится считаться. – И, встав из-за стола, обратился к жене: – Положи там два пол-литра в полушубок.
– Куда это ты собрался? – спросила Елена.
– К Богданову, домой, думаю сегодня с ним насчёт кирпича, наконец, договориться. Да ты не бойся, – улыбнулся он. – К вечеру пельмени хорошие слепи и жди – съем тарелку и буду, как не пил!
Он крепко даванул руку Басаргину, сказал: «Бывай!» – и вышел в сени вслед за Еленой.

 Басаргин остался за столом один. Слова Григория Фаддеича насчёт дороговизны не так задели его, как вскользь брошенное Еленой замечание о том, что у Григория Фаддеича что-то вышло с матерью. Он знал, что мать никогда не любила попусту ссориться, – значит, вышло что-то серьёзное, с чем ему ещё придётся разбираться. Подумав об этом, он почти с обидой вспомнил то блаженное настроение, с каким ехал домой.
А впрочем, на что, собственно, обижаться? Жизнь здесь трудная, характеры разные: Григорий Фаддеич – кремень, мать – тоже. А когда трудная жизнь, то крутые характеры становятся ещё круче. Да и смешно было ожидать, что тут всё идёт непременно гладко, без сучка, без задоринки. Просто ему уж очень хотелось попасть домой – поэтому, наверно, и рассчитывал на одни улыбки.

 Он подумал о том, как хорошо, что впереди всё-таки целых два месяца, прежде чем снова уезжать еще на год. Он знал, что нужен там, в Вашингтоне, именно поэтому и дал согласие, не жалел об этом и не собирался, вернувшись домой, клянчить, чтоб его оставили. Тягостно было только одно, что перед отъездом ему твёрдо намекнули, что не стоит на один оставшийся год тянуть за собою за границу семью – это значило, что через два месяца предстояла новая разлука, о которой, ещё не встретясь с Катей, он против своей воли думал уже сейчас.
– А Гришке смешно, – сказал Басаргин, оторвавшись от своих мыслей и посмотрев на сына, который чему-то улыбался во сне. – Тебе смешно? Да? – повторил он, подойдя к дивану. – Думаешь, всё это тебя не касается?
Он стоял перед сыном, широко расставив ноги и засунув руки в карманы, словно вызывая его на спор. От взгляда отца или просто оттого, что уже пора было проснуться, беззаботно спавший Гришка открыл глаза и, не соображая спросонок, где он и кто перед ним, молча вытаращился на Басаргина.
– Ты думаешь, это тебя не касается? – улыбаясь, повторил Басаргин. – Касается! Да ещё как касается!

 Только сейчас он заметил, как Гришка похож на Катю.
– Нет, ты сам! Чего руки тянешь! Сам вставай!
Гришка встал, но ножки его скользнули, и он плюхнулся на диван. Пружины опустились и опять подпрыгнули, Гришка подскочил. Это ему понравилось. Он опять поднялся и плюхнулся во второй раз уже нарочно.
– Ничего ты не понимаешь, – стараясь победить свою растроганность, сказал Басаргин. – Иди ко мне.

 Он протянул Гришке руки. Гришка не спеша осмотрел его руки, как будто решая – есть ли смысл иметь дело с этим человеком, и, приняв положительное решение, беззаветно ринулся с дивана. Басаргин едва успел подхватить его.
– Вот, Гришка, вот как, брат ты мой, – говорил Басаргин, расхаживая по комнате с притихшим сыном на руках. – Всё равно, брат ты мой, всё будет по-нашему с тобой!
Так и застала его мать. Она открыла дверь в комнату и увидела сына, шагавшего с Гришкой на руках мимо опасных углов комода, буфета и книжного шкафа.
– Осторожней, Петенька, не ударь Гришу.
Это были первые слова, которые мать сказала Басаргину после шести лет разлуки.
Басаргин резко повернулся и пошёл ей навстречу.
– Мама! – сказал он, и слёзы покатились из его глаз».

 Продолжение повести в следующей публикации.