Т. Геркуз. Роман в письмах. 1-я часть

Любовь Хлызова
Татьяна Геркуз (Кузьмина)

С П Е Р М А Т О З А В Р Ы

(Роман в письмах)

Письмо 1-е (Письмо сумасшедшей)

«Предаст же брат брата на смерть им, отец – детей,
и восстанут дети на родителей и умертвят их».
Евангелие от Марка

«Пытали и мучали мы ващего сына, Ермолая Спиридоновича,
с пристрастием, иначе не можем, не обучены…».
Е. Ерофеев. «Попугайчик».

СЛЮНЯВЧИК

Глубокоуважаемый господин Кофейников!

       Во первых строках моего письма желаю мира и доброго здравьица Вам и супруге Вашей с ребеночком, а также почтенной прародительнице Вашей. Пусть дом Ваш всегда будет полной чашей, а нужда и скорбь грешного мира сего да не омрачат благоденствия святого семейства.
       А во вторых строках моего письма кланяюсь Вам, недостойная раба Вашего внимания, пятьюдесятью сребренниками, кои задолжала Вам пять лет тому назад за покупку у Вас семени мужского, светлорусого и голубоглазого, в результате внутреннего применения коего был произведен на свет младенец, нареченный Любомиром.
       Сей бледнолицый плод, зачатый и взращенный Вашими молитвами, на четвертом году своей пустяшной жизни довел меня настырством своим до помрачения рассудка, а посему покорнейше прошу уважить мою просьбу в отношении оного ирода.
       Начну издалече, дабы проникнуть Вас чувством благородного гнева и возмущения для облегчения исполнения Вашей миссии.
       Было это сего года в авккурат под Рождество Христово. Спим мы, значитца, всей семьей, как подобает крещеным людям, помолившись на ночь, и сны видим благостные. Кому как, а мне так привиделся младенчик Иисус и мать его – пресвятая дева Мария. Как разрешившись от бремени благословенного, лежит она во хлебу умилённая, а уж херувимчики-архангелы эти над ней так и трепещут, так и машут своими крылышками, ровно гуси-лебеди. И тонёхонько этак выводят хором: «Богородица дево, радуйся, благодатная Мария! Господь с тобою! Благословенна ты в женах…». И батька Иосиф тут же, на коленках, бородой трясет, ликует. Хоть и не свое чадо единокровное принял, а поди ж ты – очи горЕ воздевает, молитву бормочет…
       И Бог-Отец, взирая с небеси на дитятю, делает ему, несмышленышу, «козу рогатую» сиянием двуперстным: «У-тю-тю!». А тот себе, лежучи во яслях, смехом заливается, ножонки кверху задирает… «У-тю-тю! Забудаю-забудаю…». Ах-ти, думаю, любовь-то какая! Уж на что Владыка Небесный – Творец Неба и Земли, а свое чадо как простой грешник любит. Оно и есть Троица: Отец, и Сын, и Дух Святой. С небеси эта истина дана человецам во благоволение.   
       Нуте-с, вижу я сей сон умильный, аж слезы к очам подступили, и на душе просветление сделалось, и тут меня кто-то торк в бок:
       – Мама-мама…
       Ох, напасть! Опять, поди, мой меньшой Любомирка офурился. Сдергиваю его с постели, сую горшок на передок, а он ручонкой отмахивается:
       – Не хочу я писять!
       – Чего ж ты будишь меня, пропастина? Такой райский сон прервал…
       – Мама, я во сне тятю видел!
       – Кого-кого?
       – Тятю.
       – Ох, не зря я тебя ввечеру ругала: не ешь, дурень, бабкину похлебку из тухлых кишков. Вот она тебе и отрыгается. Слышь-ка… что с нашей развалиной деется: храпит, ровно черти ее всем скопом удавить пытаются. Обожралась тухлятины, жадюга…
       – Маменька, ну что ты бормочешь, проснись! Я же тятю во сне видел, понимаешь? Тятеньку моего!
       – Ну, и что ты орешь среди ночи, руками машешь? Я тебе русским языком объясняю: не ешь всяку падаль на ночь, и не будет чертовщина блазниться.
       – И не чертовщина вовсе, а мой тятенька! Он такой большой и красивый, как Дед Мороз. А в руке у него – мешок с подарками, а там, в мешке, лошадка красная, живая. Я на нее сел, а она как поскачет по сугробам «гоп-гоп-гоп…».
       Тут уж не выдержали мои нервы. Как шлепну я его по заднице:
       – Я те покажу «гоп-гоп»! А ну живо спать, гопёшник!
       Заревел мой паршивец. Так заблажил – всех чертей распугал, что бабку душили. Заскрипела старая, заохала:
       – Пошто плачешь, Люшенька?
       – Мамка набила. Я ей сон хотел рассказать про тятю… У-у-у!..
       – Ай, чего? Про кого?
       – Тятьку он своего во сне увидел, с красным носом, как у Деда Мороза. Да еще с мешком!
       – Свят-свят! – закрестилась старуха. – Не будь против ночи помяут! Дак что ж ты его бьешь, дурра? Успокоить надо мальца… не пужайся, малой, двери-то на запоре, и на окнах ставни. Ниякой тать сюды не пролезет!
      – Да не тать, а  т я т я! Татусенька мой!
      Тут мой середняй сынок Минька пробудился, заревел спросонья:
       – Мама-а! К нам тятька в дом ломится! Спаси меня!
      – Да спи, Митюшка, не бойся. Это Люхе дурной сон приснился. Всех, паразит, разбудил! Ну, что ты, Митюля, у меня же тесно, еще Люшка тебя обоссит. Ай, так боязно? Ничего, сынок, вырастешь – твой ирод сам тебя бояться будет!
       Прижался ко мне Минька и снова заснул, да как-то всё постанывая да подрагивая. Видно, приблазнился ему-таки тятьку в эту ночь…
       А бабка сходила в ведро, высморкалась трубно (уж Вы извиняйте меня, уважаемый господин Котофейников, за такие бытовые непристойности, что взять со старого человека? Ведь, к примеру, и Ваша почтенная праматушка, поди, такова? Аль того хуже? Но Вашу-то можно оставить в покое, а уж без моей в сем повествовании никак не обойтись). Вот, значитца, и говорю я: сходила бабка в ведро, опростала свой нос да снова в постель завалилась. А сон к ней нейдет, видать, похлебка в отрыжку лезет…
       Да и мне, признаться, на душе муторно стало. Заместо святых видений припомнились Вы мне, уважаемый сударь, собственной персоной, кушаючи борщ со смальцем у меня, рабы божией, на кухне. И лафитничек граненый из погребка такоже припомнился, кои Вы, без моей помощи, уговорили до дёнышка. И капельки пота на челе Вашем распаренном, умиротворенном… Всё как воочию всплыло перед глазами, хоть и лет тому прошло немало. Так ведь разве забудешь, сударь мой, как после сиих возлияний да после разглагольствований Ваших, лежучи на моем диване, что, мол, мещанкой я родилась – мещанкой и подохну, Вы, голубчик, распалясь, видать, чесночным борщом и незаметно подошед сзаду, пытались серной спичкой поджечь распущенные мои власы. А когда не очень удалась Ваша веселая затея, Вы, милок, войдя совсем уж в непотребное расположение духа, вознамерились опрокинуть мне на голову поганое ведро, в кое бабка моя давеча сходила, да, стерва, не вынесла…    
       Ох, и шутник-с Вы, батюшка мой, были! Хи-хи-хи-с!
       Вот и любопытно мне, женщине глупой, знать: и по сю ли пору Вы так же буйны во хмелю, что один только кучер Василий-костолом Вас и утишить может пудовым кулаком? И как супружница Ваша, дражайшая Агафья Тихоновна, справляется с Вами женской слабостью своей? Конечно, ежели Вам не пригублять сего зелия, то из Вас бельевые веревки можно вить, и я так думаю, что не один моток уже ею намотан…
       Ну, да я отвлеклась, простите великодушно. На чем это я остановилась? А… да, ну, так сходила моя старуха в ведро (а что, прикажете ее на двор выгнать?), легла. Лежит, да покряхтывает, да такой разговор заводит:
       – Слышь-ко, Манька! Я так думаю: не к добру эт Люшкин сон! Ох, не к добру, а к худу! Не ровён час, и впрямь его батька пожалует.
       – Вот еще! Чего он тут забыл?
       – Да есть чего… Мужик – он что кот: куды раз насерет, туды его завсегда по новой тянет…
      – Да ну что вы, маманя! Знали бы вы, какая этот Вольдемар Никоторович порядочная… я хочу сказать, какой это порядочный человек! Ухоженный, культурный, физическое образование имеет, в лорнетик смотрится. И говорит не как-нибудь по-простому, а всё симвОлами, инверсиями… И не разбери-поймешь, чего сказать-то хочет…
       – То-то и оно, что не поймешь, чего он за слизень… Не забывай, ему тут есть на кого думку черную задумать…
       – Да ну вас, мамань, отрыжка, что ли, в голову ударила? Зачем это ему? Он и в глаза-то свой грех не видел да и видеть не желал. Чем бы он ему жить-то помешал? У него свой сынок растет, души в нем, сказывают, не чает…
       – Вот потому как не чает и удавит он нашего Люшеньку. Чтоб не рос ему бельмом на глазу. А ну, как ты в суд губернский на него подашь? Ить и не отвертится: ребятёночек-от на него, как две капли…
       – Я что, маманя, ломом битая, чтоб с ним судиться? Да на этого господина – где сядешь, там и слезешь, да еще в грязь упадешь… И вообще, у нас не полюбовная связь была, а торговая сделка за 50 рублёв. И уговор был о его полном невмешательстве в судьбу ребенка, буде тот родится.
       – А уж ты и нашла, дура, от кого родить! Вон кучер Василий – чем тебе не пара был? И друг другу вы глянулись, аль, скажешь, нет? Да куды там! Ученого ей подавай, с лорнеткой, хошь и сопливого и с почечменями на оба глаза… Ну, и кто ж у тя родился? Такой же слизняк, прости господи! Что ни ночь – в жару, в бреду, в грудке клохтанье… Какой из яво работник? А ить по хозяйству всё в разор пришло, в запустение. Как помер мой Якимушка, царствие ему небесное, и мужиков у нас в доме путних не бывало. Тока выпить да тебя, кобылину, отодрать – больше ни на чё ума не хватает.
       (Я, надеюсь, Вы, друг мой, простите эту бабью болтовню? Я бы не стала утруждать Ваше драгоценное внимание сей чепухой, но, как говорится, из песни слова не выкинешь, так и мою маманю за дверь не выставишь – всё равно в трубу да пролезет. Так что уж будьте добреньки, дослушайте беседу нашу до конца.)
       Вот лежим с ней в темноте, молчим, всяк про свое думаем… 
       – Ну что, заснул Люшенька? – это она опять спрашивает.
       – В ногах у меня сопит, разобиделся. Про тятьку, вишь, надовякал…
       – Хошь и никудышный он у тебя вышел, а люблю его, сопельку, больше прочих. Чё Планька да Минька хитростью да кулаками вырвут – этот любовью да лаской. Глазки свои голубеньки в кучку соберет: «Бабанька миленька, дай ватрушечку! Бабанька сладенька, дай леденчик! Да возьми себе половиночку». Ну, как, поди, не дашь – от сердца оторвешь да ему в ротик сунешь, сам сладенький такой! И этакую маковку да изничтожить?! Ох, да хоть бы сон тот не в руку: тьфу-тьфу, нечистая сила!
       – Полно вам плеваться! Говорю же: Вольдемар Никоторович – культурный человек, рифмы сочиняет… В голове у него одни ямбы да амфибрахии…
        – Знамо, чё у них всех в голове… Ты вспомни-ко Минькиного батьку. Уж культурней некуды, полные штаны культуры! Тоже рихмы амхебрёхал… Как пупырь на заднице, собой гордился…
       – Значит, было чем гордиться!
       – Фу ты, ну ты! В Управе он, чё ль, служил?
       – В СП.
       – Эт чевой такое? Чином-то он хто?
       – Всё равно ведь не запомните.
       – А ин да запомню!
       – Член тайного Синода губернских жидомасонов. Не чета вашему Василию. Вольдемару и то не чета!
       – Эко ты отхватила – жидомасон! А теперя его жидомасёнок у нас по сараям скачет, курям перья дерет. Мне ужо юбку задирает, охальник. Тое же мурло, что и папаня. Как его звать-то, из головы вылетело, а? Манька? Как твоего масона звали-то? Имя уж больно мудреное…
      – Мафусаил Рувимович. Что вы пристали, маманя? Голова уже от вас болит.
       – А то и пристала. Му… фа… тьфу! Мусаил твой куды как образованного из себя корчил. Рази што рожа без лорнету. Дак ниякой лорнет на этакой лопате не удержится! И глазки-то на ей, как мышьи жопки, так и жмутся друг ко дружке, так и тычутся с похмелья… Так что, мила дочь, рихмы рихмами, а как я на мордоворот евонный глянула, да и думаю себе: не-ет… прости господи!..
       – Уймись ты, старая! Ночь на дворе. Завелась, как граммофон.
       – Нет, уж ты дослушай. Начала я про твоего масона говорить, дак всё скажу… Я, как на мордохрясину евонную глянула, и думаю: не-ет! Тебе, милок, не по синодам штаны просиживать, а тока на скотном дворе быкам рога обламывать. Вспомни-ка: чё он творил тут, твой Мусаил? Пришел, буркалы-те уже наливши, рогами в стенку уперся, дак ить такой бугаина, того гляди – проломит! Я уж по стеночке в дом пробираюсь… щас, думаю, тулово развернет, дак с ног собьет. А он меня увидал да в ноги мне хрясь! «Маманя, – грит, – маманя ты моя, маманя! Дай-кось я тебя поцелую за то, что дочка у тебя такая талантливая!» И за колени меня хватает, обслюнявить своим «сковородником» норовит… Я уж увертываюсь от него, заразы, а он одно что лезет… Я-то знаю, якие «таланты» ему на ту пору в тебе глянулись: аж рубаха трещала от всех «талантов». А как Миньку-то ему родила, да обвисли твои «таланты», что уши дворняжьи, и где он теперя, твой благодетель? И где?..
       – Мамаша, от вас угореть можно. Спите вы наконец!
       – И след простыл. Зато его бесенюга растет: что ни словцо – то матерцо, того гляди – харкнет в лицо! Он ужо и табакеркой на меня замахивается…
       – Давно вас проучить пора!
       – А и проучит, не сумлевайся! Обоев нас проучит. Я, чё ль, не вижу, какая в ём черная кровушка кипит? Вспомни-кось: Рувимыч твой, коды тя «скотиной» обозвал да с Минькой вас по черной лестнице кубарем спустил… Ну, помнишь, нет: к папочке ты его за ручку в гости привела, к образованному-то? Да как, поди, не помнишь – на всю жизню тебе памятка по нем. Вот я и говорю, что: последыш-то его, чай, заплакал? Ан нет. Он зубки свои звериные закусил да и говорит: «Эт не папка, а падла. Коды я вырасту – я его убью!». А ить пятой годок мальцу шел, а уж какие страшные слова ему черт в ушко нашептал. Спроси-ко: забыл он свою думку? Убивца ростишь, Манька! Убивца!! Господи прости и вразуми душу детскую, отвороти ее ото всяка зла…
       – Да уймешься ты, нет? Что, мне на двор сбежать от болтовни? Что было, то быльем поросло. Зачем поминать-то всякую грязь, да еще среди ночи?
       – А затем, что за сорок лет уму-розуму не набралась. Эт ведь днем с огнем ишшы, да не найдешь среди добрых-то мужиков трех козлищ, что тебе да робятам жисть перетоптали. Ин взять первого твоего – ну, чем не козел? И ухватки его козлиные. Што, тоже сговор у вас был на пятьдесят рублёв за младенчика?
       – Нет, задаром сделал.
       – Ишь ты, благодетель! Раскидал весь сеновал по клочкам да закоулочкам. Так кувыркался, ажно вся жопа в соломе. Меня увидал, портки натянул да вниз кубарем… и поминай, как звали… 
       – Вот лежи и не поминай.
       – Не поминай? Не поминай?! Ты сама-ко вспомни, что за разбой у вас тут стоял, коды он явился-не запылился. Шесть лет в бегах был, покуда гумажка его не спымала. И куды ж он с ей пришел: в суд ли с повинной головой? Как не так! А я на то время в суседях была, по Федору сороковины справляли. Пельменями у них угощалась, да сердце вдруг во мне захолонуло, так и почуяло – быть беде. Пельмень-от поперек горла встал, а я к дому бегом…
       – А хочешь, баб, расскажу, что тут за разбой стоял? – вдруг отозвался с лежанки старшой, Платоха.
       – Тебя здесь не хватало. А ну, спи давай!
       – Да я, мам, давно уж не сплю, ваши разговоры слушаю.
       – Что, шибко интересно?
       – Ага. Прямо, словно книжку читаешь про нашу жизнь.
       – Не нашелся еще такой писатель, чтобы про нашу жизнь книжку состряпал. Сволота одна, а не жизнь! Господи, как вы мне все надоели!
       – Ну, так чё, рассказать, баб, про моего тятьку?
       – Давай, милок, пусть мать твоя послушает, какая память у детей про отцов осталась. Больше, мать, ничё и нет, окромя этой памяти: ни добра нажитого, ни хором белокаменных. Даже слова-то доброго – ни единого словечушка…
       – Знаешь, чё я про тятьку запомнил…
       – Да что ты мог помнить? Тебе всего шесть лет было. А как начал твой папаша бузотерить, ты под стол забрался, и носа не видать.
       – Зато я всё слышал. Он своими сапожищами как раз у того места топтался, где я сидел. Уж как я боялся-то: ну, думаю, щас нагнется да меня выдернет из-под стола… А как он орал: «Ух, ты, стерва! Ты меня обманом напоила, обманом уложила, обманом записала, и ребенок твой обманный!». Это я-то, мам, обманный?.. С тобой, мол, полсела переспало, а я один, дурак, в отцы попался. Каких-то Макарычей, Захарычей, хрычей каких-то называл. А ты, мамань, визжала на всю улицу: «Поди докажи! Поди докажи!». А чё, мама, докажи?
       – Платоха, захлопни свое ботало, или я тебя сейчас звездану коромыслом!
       – А ты сыну рот не затыкай. Вишь, как правда задницу печет!
       Не вынесла я тут, уважаемый Вольдемар Никоторович, этих помоев, кои на меня выливали мои домочадцы, вышла на двор, очи свои к небу звездному воздела. А воздух-то на улице морозный, жгучий, аж голова закружилась… И в небе вызвездилась такая лепота, такая благовесть – ведь Спаситель наш родился! А мы тут собачимся, как скоты, прель свою перетряхиваем… Вздохнула я глубоко-глубочёшенько, и опять в душе моей этакое умиление сделалось, этакое воспарение пошло ко святым небесам…
       Вернулась в избу, а они всё еще языками молотят:
       – Ты скажи, баб, ну почему у всех тятьки как тятьки, и детей своих милуют? Вон у кучера, дядь Васи, дочка Машенька, так с рук у него не слазит, за усы его теребит, а он себе – хохочет. Разве он когда думает, чтобы ее убить? Он и ко мне по-доброму: паровозик вон сломанный починил, петушка купил на палочке…
       – Ох, внучек, да рази она в петушке, любовь-то отцовская умещается?
       – А мне, баб, и этого хватило бы. Я сейчас как вижу петушков на рынке, на лотке, сразу дядь Васю вспоминаю… И даже веселее на душе становится. А тятьку этого я всю жизнь ненавидеть буду.
       – Али тоже убьешь, как вырастешь?
       – Да пошел он… Сам сдохнет под забором. Как собака.
       – Эк ты его…
       – А он тоже меня щенком называл. «Где, – орал, – этот щенок? Да я лучше его маленького удавлю или конфетку ему отравленную дам! Ни копейки вам с меня не отломится! Чтоб он сдох, твой выродок!» А потом слышу: мама стала пятками стучать, а когда она так стучит, значит, драться собирается. Вот уж я на те поры как струхнул. Ну, думаю, сейчас сцепятся, так и ее и меня убьет!
       – А я, Платонюшка, на ту пору и заскочила в избу. Энтот идол как меня увидел, мать твою отпустил, шарахнулся мимо, чуть с ног не сбил, тока и ревнул с порогу: «Ты меня на всю жизнь запомнишь!». А не поспей я вовремя – мамки твоей и в живых бы уж не было.
       – Да неужто убил бы?
       – Сама померла бы не разродившись. У ней уж пузо тогда на нос лезло. Миньку она носила…
       Легла я, милостивый сударь, на кровать, к стенке отвернулась. А слезы так и катятся, так и катятся… Вы не подумайте, что Вы тут как-нибудь виной, просто уж минута мне вышла такая – поплакать…
       – Вот и зима миновала, худо-бедно выкарабкались на солнышко. Летом оно всегда легче: с огородика чего-нибудь скушаешь, суп из крапивки свежей сваришь… Даст бог и сыты будем…
      Разогнала я дармоедов своих кого куда: бабку – козу пасти, Платоху – траву косить с огороду, а Миньку – курей гонять с грядок. Остались мы дома с меньшим – Любомиркою, да и его горох перебирать заставила. А сама пристроилась на лавке исподнее латать: дыра на дыре, носить – срам один. Ладно, хоть мужики теперь под юбку не заглядывают.
       Вот работаем себе. Мухи в горнице жужжат, солнышко играет. Тишь да благодать. А только слышу я: малявочка мой чего-то там про тятю нашептывает. Смотрю, а у него ложка в руке деревянная. Кладет он на ложку горох, да по кучкам раскладывает, да приговаривает:
       – Это маменьке – два горошка на ложку, это тятеньке – два горошка на ложку, это бабаньке…
       – Ты что это, – спрашиваю, – опять тятьку поминаешь?
       – А я, – говорит, – кашку гороховую сварил да всю семью и кормлю: два горошка – маменьке, два горошка – тятеньке…
       – А ну, перестань тятьку своего горошком кормить! Нет у тебя никакого тятьки. Мы твоя семья.   
       – А где мой тятя?
       – Был да вышел.
       – Куда вышел?
       – Уехал в дальние края… На Кудыкины горы сторожить помидоры. (Уж Вы, милости прошу, не серчайте, господин Котобейников, на глупую поговорку. Это я как бы не про Вас говорю.)
       А малец не унимается:
       – А на чем он уехал?
       – На паровозе.
       Раздуло мое чадо щеки, запыхтело:
       – Чу-чух-чух! Ту-ту-у!
       Побегал, побегал по горнице, умаялся, сел… и опять за свое:
       – Это маменьке – два горошка на ложку, это тятеньке…
       – Ты почто такой бестолковый? Уехал твой тятя, иль не ясно?
       – Да нет же, маменька. Он уже обратно приехал. Домой пришел и говорит: «Дай-ко мне, Люша, кашки…».
       – Нет у тебя никакого тяти! Нет, нет, и не было никогда!
       – А где же он? – жалобно так спрашивает.
       – Умер твой тятька. В земельку его закопали. И булыжником сверху придавили!
       (Ой, Вы не подумайте ничего худого, сударь мой! Дай Вам бог долгих лет жизни! Дитё ж – малое, неразумное. Ну как ему доходней втолковать?)
       А он, поперёшный, опять за свое:
       – Ну и что. Тятя полежал-полежал в земельке, а потом разрыл ямку и вылез…
       – Да как он вылезет, когда в гробу лежит? Ох, не зли меня, Люшка, уйди от греха!
       – Это кто у нас тут в гробу лежит? – кричит с порога Платоха.
       – Да вот Люшке объясняю, что тятька его помер. А то вздумал его горошком кормить…
       – Да-да, Люша. Твой тятька – это такой синий-пресиний покойник с такими черными-пречерными зубами… И с такими вот глазами: у-ы-а!!! Он разгрыз гроб на мелкие щепочки, и вылез, и идет… идет… «Где тут мой Люша, где мой сыночек? Он мне кашку гороховую сварил…»
       – Платоха, не подрачай (не пужай) ребенка. Испей квасу и проваливай. Вон еще у забора не кошено.
       – «Где мой сыночек? Щас я его загрызу…»
       Забегали они по избе: старший – с оскаленными зубами, с выпученными глазами, а меньшой – чуть ли не в истерике…
       – Нет! – кричит. – Мой тятя не покойник! Сами вы покойники! Он добрый, он меня не загрызет!
       Выгнала я Платоху в шею, а Люшка раскидал весь горох по горнице и убежал в чулан реветь.
       Ну, уж нет, думаю, так дело не пойдет.
       – Ну-ка, поди сюда, тятькин прихвостень!
       Сопит, нейдет.
       – Поди, кому говорят!
       Пошел, губешки надул курьей гузкой.
       – Кто горох за тебя собирать будет, а?
       – Не буду.
       – Что такое?
       – Не люблю тебя, мамка. И Платоху не люблю.
       – А кого любишь? Тятьку своего? Да ты ж его в глаза не видел!
       – А вот и видел. Видел, видел!
       – Где это?
       – А он всегда играет со мной. И сказки мне рассказывает, когда ты ночью храпишь. И штанишки мне описанные меняет…       
       –Да что ты всё врешь-то? Кто тебе штаны меняет?
       – Ну… сначала это вроде баба, а потом – тятя. И спит он всегда со мною, и по головке меня гладит…
       – Это я тебя по головке глажу!
       – Нет, тятя!
       – Нет, я!
       – Нет, тятя! Тятя! Тяточка!!
       И, поверите ли, сударь, словно помрачение у меня какое в мозгах сделалось. Вся кровь к сердцу прихлынула. Схватила я этого змееныша за шиворот и давай трясти его, как сидорову козу:
       –  Я тебя отучу раз и навсегда от этого слова! Нет у тебя тятьки! Нет! Нет!! Нет!!!
       А он хрипит, извивается у меня в руках:
       – Есть! Есть!! Есть!!!
       Схватила я ремень сыромятный, саквояжный, с пряжками железными, и ну давай его, поганца, по голяшкам худеньким охаживать. А он ножонки скрючил, ручонками закрывается и верещит:
       – Тятя, миленький, спаси меня! Тятя, родненький, спаси!! Баба! Баба!!
       Тут сгребла я его, как кутенка, бросила в угол, где горох рассыпан, и давай его по личику паскудному ребром ладони бить: крест-накрест, крест-накрест… Бить да приговаривать:
       – Сдох твой тятька! Сдох!! Сдох!!!
       А он стоит коленками на горохе, из ротика его разбитого слюньки кровавые бегут, одно слово – слюнявчик! Стоит он на горохе, смотрит на меня в упор и отвечает мне эдак четко, по-взрослому:
       – Ты не моя мама. И я не твой сын. Я уйду от тебя к тяте. Насовсем.
       Ах ты, думаю, тварь! Дождалась, мать родная, что предали ее, походя да заради кого? Слюнявой детской мечты, химеры?!
       И-эх! Да как подхватила я от стены скамью дубовую да занесла ее над головой…
       И тут бабка наша подоспела. И всегда она, старая, словно беду чует – летит со всех ног. И на сей раз не дала смертоубивству свершиться, а то бог знает, чего бы я натворила в помрачении разума…
       Очнулась я уже лежучи в постели. Голова трещит, а на душе так погано… Поднимаю голову, смотрю: на лавке, застеленной белыми простынями, лежит мой меньшой сын Любомирушка, а у изголовья его сидит моя мать Анна Ивановна и причитает:
       – Охти, горе-то какое! Ох, болезный ты мой…
       Как застучало у меня в висках, как слетела я с кровати и одним махом – к сыну. Всё личико у него в синяках да ссадинах, но живой, солнышко! Дышит, хоть и тяжелехонько…
       А матушка мне обеими руками в грудь уперлась, черная да страшная:
       – Отыди от ребенка, сатана! Отыди! Аль добить его встала?
       Побрела я снова на кровать, ничком пала. А она опять к дитю склонилась:
       – Кровинушка ты моя! Дитятко несчастное! Да какую же зверюгу господь тебе в мамки сподобил! Да лучше б она маленькая померла, чем зверьем выросла… Ох, наказанье мне за грехи тяжкие! Не уберегла девку от блуда, пошла она по худой дорожке, покатилася…
       – На-ко, испей, миленький! Полезная это травка, живительная… Ково надо? Маму? Да якая она тебе мама – змея подколодная! Чего не говори? Про маму так не говори? Да как ее иначе-то назовешь, супостатку? Ну, не буду, не буду… Ангельчик ты мой, небесная твоя душа! Да нешто и теперя любишь ты мамку свою? Нельзя ей пока подходить к тебе – болеет она. Как и ты, болеет. Душа-то, поди, болит, коли она у ей осталась ишо…
       – Мама, пустите меня к ребенку. Что вы меня со зверем равняете?
       – А с кем тя ровнять? Ты не то что на мать – на бабу-то уж не похожа. Злючая, как собака цепная… Уж нашла б, нито, забулдыгу из каторжников, хороший-от сам на тя плюнуть побрезгает. И шли б куды в сарай, аль за окололицу – кровь дурную спущать… Ить сколь уж лет без мужиков спишь, то и остервенела. И мы возле тебя маемся…
       Хотела я подойти опять к сыночку, а она одно что поперек дороги встает:
       – Отступись от него, лихоманка! Ребенку спокой нужен. Выйди вон до ветра и не вертайся.
       Так и не пустила меня к Любомирушке. Зато уж оскорблений я ее наслушалась – словно в помойку по уши провалилась. Ну что взять со старухи? Всю жизнь крепостной была, где ей культуры набраться? Зато уж порассуждать своим старушечьим умом любит – хлебом не корми. И в тот окаянный день нашла время:
       – Ох, да как мы жить-то дальше будем? Что с людьми деется? Друг на друга с кольем да огнем идут… Всё как в святом писании: «И встанет брат на брата и отец на сына…» И Антихрист явится в конце века… А век-то уж вон – на исходе. Батюшка на проповеди сказывал, что родился уж он, Антихрист, и сейчас мальчонкой бегает… Как наш Минька, поди, зубки волчьи скалит… И никто его до сроку не распознал… И новый век-то он, Антихрист, и откроет, и царем над народами будет. И глумление великое над святынями начнется, и много человеков погибнет… И земли и неба трясение будет, а за ним и Страшный Суд грядет…
       – Аминь, старая. Поди еще кадилом помаши!
       – Молчи, бесстыжая! Ты и в бога-то не веришь, даром что в церкви пристроилась. Батюшку тока своей толстой задницей во искушение вводишь… И молитвы твои недоходны, потому как во грехе погрязла, троих дитёв приблудила… Ох, срам-то какой! На все село позорище! Суседям по сю пору стыдно в глаза взглянуть… А ить как нам они завидовали, коды ты малой была! Всё нам с отцом твоим наговаривали: «Уж у Якима и Янны Машенька-то до чё пригожа! Личико-то, прям, как у ангелочка, светится!» А Якимушка и отвечает: «Хороша Маша, да не ваша!». А щас якому бесу ты нужна? Морда – кашей, вымя на брюхо пало. Хошь бы волосья расчесала… Ох, да пошто ты маленькой не сдохла!..
       И опять на меня словно какая сила черная выхлестнулась: то ли с недр земли, где нас, грешников, черти мучают, или со всех щелей нашей грязной да затхлой избы, в паутине, плесени и тряпках смердящих – где родиться и помереть мне, богом проклятой… только пала я с кровати, встала на четвереньки и завыла, завизжала, зарычала не своим, а утробным, страшным голосом:
       – Да пропадите вы все пропадом! Да горите вы все синим пламенем! До золы, до пеплу развейтесь по ветру, по лесу черному… Да чтобы род наш весь вышел на корню и во веки веков не возрождался!.. А-а-а! О-о-о! У-ы-ы!..
       И помню я смутно лицо матушки моей белое-белехонькое, и как рот она зажимала мне сухой старушечьей ладонью:
       – Свят-свят-свят! Силы небесные, помогите!
                .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 

       Вот-с, премногоуважаемый Вольдемар Никоторович, такова моя печальная история. И если Вы еще не бросили читать мою сквернообразную писанину и не усмехаетесь по всегдашней Вашей привычке досужим фантазиям глупой женщины, а пытаетесь понять причину моего безрассудства, то ее не надо искать глубоко. И пишу я Вам, поелику, благодетель мой, дабы показать Вам, сколь много может перевернуть в устроенной, покойной жизни людей этакий крохотный человечишко, этакая плюгавочка с розовым слюнявым ротиком и настырной своей детской мечтой.
       И как втемяшить в глупенький сей разумок, что родился он не по всегдашнему слиянию двух мужеска и женска душ и тел, не по единому воздыханию двух уст отверстых, а путем тайного сговора и купчей крепости в пятьдесят рублёв серебром.
       И я так думаю, что буде родом он из алхимической пробирки али колбы как есть гомункулус богопротивный, да и тогда б сие отвратное чудовище искало по себе родителей, дабы прилепиться к ним лягушачьим сердчишком своим.
       Яко былиночка дрожаща на ветру, питаема корнями материнскими, упорно тянется к солнышку божию, так и человеческая душа ищет Отца своего Создателя. И нету силы той, что могла бы ей воспрепятствовать… покуда на тую былиночку не ступит тяжелый кованый сапог…               
       И тогда, очнувшися с трудом, увечная былинка уж не восхочет подымать макушку к солнышку-Творцу, а, укрепившися корнями в почву, пойдет расти низехонько, скромнехонько, сузёмная да шершавая. И после этой пытки, сколь ни сгибай ее хоть сапогом, хоть конским топом, – всё выдержит и будет жить!
       К чему я речь веду, мой сударь? А вот к чему.
      Простил меня сынок мой Любомирушка. За шейку обнял и поцеловал, ровно меж нами ничего и не было. И тятьку, вроде бы, не поминает.
       Но чует сердце у меня, что все не так. Теперь при  мне уж он, как раньше, не играет, а норовит уйти подальше в уголок и что-то про себя тайком бормочет. Еще косится на меня оттуда, что мне уже совсем не по душе. А вдруг меня опять он озлобыстит, а в гневе я страшна, как сатана…
       Вот и надумала я, уважаемый господин Козельников, обратиться к Вам с моею просьбой. И просьбишка, насколько личность Ваша известна мне, такой для Вас пустяк.
       Прошу Вас подойти на той неделе, на Яблоневый Спас, ко скверу благородного собранья. Я думаю, к осьми послеполудни, когда у Вас бывает променад. А кучер, мой доверенный Василий, господ Сисяевых услужливый холоп, Вам подвезет на ихнем тарантасе Любимку, разлюбимого сынка. Мальцу, я чаю, завсегда в охотку на козлах прокатиться с ветерком. Но не зарад этакой гульбы я раскошелилась детине на лафитник. Вы встретите их, сударь, у ротонды, а что Вам делать дале, я скажу.
       Приветствуя старинного дружка, Вы моего узрите ребятенка и, с козел сняв его и взяв за ручку, Вы прогуляться можете чуток. Пущай он к Вам маненько попривыкнет, попрыгает, поскачет возле Вас. А коли соизволит Ваша милость (чай, не всегда же Вы не при деньгах), купите леденечик петушковый в подарок сладкоежке-малышу. А как он только петушка залижет, Вы тут его с улыбкою приятной и вопросите: «Вкусно ли, сынок?». Да он и раньше Вас, поди, признает, уж так Вы с ним по-родстенному схожи, как в собственное смотрите лицо. Я знаю, сударь, против организму Вам даже в шутку так его назвать. Но уж скрепитесь как-нибудь душою, оно и дельце, право, небольшое, а звоном отдает больших монет!
       Конечно, мне бы с кучером сподручней обтяпать уговор насчет отца. Уж мы пытались обмануть мальца. Да только нет, мой Люшка открестился, сердечком, что ль, почуял он подвох: «Мой тятя не такой, мой тятя лучше!». А чем ему Василий так уж плох, понять не в силах…
       Мой бог, опять я отвлеклась на самом важном месте!
       Так вот, голубчик милый, Вольдемар, уж Вы сыграйте роль свою с пристрастьем! Как только Вас признает мой сынок, он тотчас же полезет целоваться. Уж я его привычку эту знаю: слюнявить всех, кого он полюбил… А Вы его на ручки подымите, уж не побрезгуйте, хороший господин! И как он только личико приблизит и губочки свои протянет к тяте, Вы скорчите ему такую харю – страшенную, как дьявол во плоти. И зубы Ваши острые ощерьте, как словно бы загрызть его хотите иль проглотить малюточку живьем. И очи Ваши выпучьте бельмами, а ногти Ваши в грудь ему вонзите, чтоб закричал слюнявчик… забился весь от страха, как птенец…
       А Вы ему, меж тем, и зарычите: «Я – тятька твой, я – т а т ь  полнощный, злобный! Я пожираю всех своих детей! Я дочку съел, хрустя ее костями, и бантик алый плюнул изо рта. Я и тебя сожру, щенок безмозглый, за то, что мне покою не даешь: мусолишь своим ротиком поганым запретное тебе вовеки имя. Я пощажу тебя, ублюдок хилый, коль ты до смерти обо мне забудешь, а коли вспомнишь – то во сне кошмарном, когда тебя придет душить бабай!».
       А после этого кидайте сына оземь, да только, сударь мой, поосторожней, чтоб косточек ему не изломать; тем более, что ноженьки его дрожащее сдержать не смогут тельце, и упадет он возле Ваших ног со стоном иль в безмолвии ужасном…
       А вслед за этим свой цилиндр наденьте и тросточку возьмите, господин. Перчаточки на руки натяните, чтоб не пришлось об деньги измарать. А кучер, мой доверенный Василий, Вам отстегнет заслуженный должок и, погрузивши подранка на телегу, мне привезет беспамятную кладь…
       Да, кстати, милсисдарь, за те страданья, что выпали семейству моему, давайте с Вами купчую составим по рыночным расценкам: потому что милость Ваша нравом дуровата и не ахти как в таинстве мужском… позволю я пересмотреть уплату за семя Ваше как товар с брачком-с. Поскольку не суровым, грубым, сильным, как от корней и почвы естество, а уродился нежным и субтильным созревший плод черева моего, затем как жизнь опасностью чревата, и мне дитё от зла не упасти, пятидесяти будет многовато, – Вам за глаза довольно т р и д ц а т и !
       Принявши эти звонкие монеты и будучи весьма навеселе, Вы можете идти вкушать котлеты, что стынут на супружеском столе. Но коли Вы тоскою беспричинной весь помрачен и разумом не свой, надумаете подыскать  о с и н у  с кровавою осеннею листвой… Я Вам чинить препятствия не смею за мужеский поступок через край и чутким женским сердцем разумею: Вы попадете, сударь, прямо в рай!

       За сим, примите уверения в нижайшем к Вам почтении П-ской губернии села Кукуева Кукуевского храма всех святых и иже с ними… ключница Марья Акимовна Утюгова
лета 1892 от рожд. Христова

Р. С. Совсем позабыла, батюшка мой, просить Вас кланяться попечителю и благодетелю, Вашему профессору словесности графу Алибабашеву Владимиру Васильевичу и просить узнать у оного, почем он будет продавать по осени семя мужеское, рыжерусое, хитроглазое? Закупить надумала…
                Еще раз низко кланяюсь – …

<Набор, корректирование и редактирование текста Хлызовой Любови Алексеевны. Июль, 2019>