Гумилёв, Блок, Цветаева

Евгений Лейзеров
Кто такой Гумилёв и почему к нему всегда был неиссякаемый интерес, что при его жизни, а уж тем более после его героической гибели?
Итак, Николай Степанович Гумилёв (1886 – 26 авг.1921) – русский поэт Серебряного века, создатель школы акмеизма, переводчик, литературный критик, путешественник, офицер. Сколько прошел сфер жизненной деятельности, а прожил-то всего 35 лет, и сколько профессий освоил и каким превосходным профессионалом был.
В 1910 году обвенчался с Анной Андреевной Горенко (Ахматовой).
В 1912-1913 г. совершил 2 этнографических экспедиции в Африку, точнее в Эфиопию, причем последняя от Академии наук, это была длительная, протяженная и очень опасная для жизни экспедиция.
Участвовал в Первой мировой войне в войсках кавалерии, дважды награжден в течение года Георгиевским крестом.
В Советской России не скрывал своих православных и политических взглядов: был убежденным монархистом.
Расстрелян в 1921 г., реабилитирован в 1992г.

Вот что пишет о последнем дне Гумилёва до ареста в августе 1921 гола выдающийся поэт, критик Владислав Ходасевич:
«На Пасхе вернулся из Москвы в Петроград один наш общий друг, человек большого таланта и легкомыслия. Жил он, как птица небесная, говорил — что Бог на душу положит. Провокаторы и шпионы к нему так и льнули: про писателей от него можно было узнать все, что нужно. Из Москвы привез он нового своего знакомца. Знакомец был молод, приятен в обхождении, щедр на небольшие подарки: папиросами, сластями и прочим. Называл он себя начинающим поэтом, со всеми спешил познакомиться. Привели его и ко мне, но я скоро его спровадил. Гумилеву он очень понравился.
Новый знакомец стал у него частым гостем. Помогал налаживать «Дом Поэтов» (фи-лиал Союза), козырял связями в высших советских сферах. Не одному мне казался он подо-зрителен. Гумилева пытались предостеречь — из этого ничего не вышло. Словом, не могу утверждать, что этот человек был главным и единственным виновником гибели Гумилева, но после того, как Гумилев был арестован, он разом исчез, как в воду канул. Уже за грани-цей я узнал от Максима Горького, что показания этого человека фигурировали в гумилев-ском деле и что он был подослан.
В среду, 3-го августа, мне предстояло ухать. Вечером накануне отъезда пошел я про-ститься кое с кем из соседей по «Дому Искусств». Уже часов в десять постучался к Гумиле-ву. Он был дома, отдыхал после лекций.
Мы были в хороших отношениях, но короткости между нами не было. И вот, как два с половиной года тому назад меня удивил слишком официальный прием со стороны Гуми-лева, так теперь я не знал, чему приписать необычайную живость, с которой он обрадовался моему приходу. Он выказал какую-то особую даже теплоту, ему, как будто бы, и вообще несвойственную.
Мне нужно было еще зайти к баронессе В. И. Икскуль, жившей этажом ниже. Но каждый раз, как я подымался уйти, Гумилев начинал упрашивать: «Посидите еще». Так я и не попал к Варваре Ивановне, просидев у Гумилева часов до двух ночи. Он был на редкость весел. Говорил много, на разные темы. Мне почему-то запомнился только его рассказ о пре-бывании в царскосельском лазарете, о государыне Александре Федоровне и великих княж-нах. Потом Гумилев стал меня уверять, что ему суждено прожить очень долго — «по край-ней мере до девяноста лет». Он все повторял:
— Непременно до девяноста лет, уж никак не меньше.
До тех пор собирался написать кипу книг. Упрекал меня:
— Вот, мы однолетки с вами, а поглядите: я, право, на десять лет моложе. Это все по-тому, что я люблю молодежь. Я со своими студистками в жмурки играю — и сегодня играл. И потому непременно проживу до девяноста лет, а вы через пять лет скиснете.
И он, хохоча, показывал, как через пять лет я буду, сгорбившись, волочить ноги, и как он будет выступать «молодцом».
Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. Когда на утро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилева, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гуми-лева арестовали и увезли. Итак, я был последним, кто видел его на воле. В его преувели-ченной радости моему приходу, должно быть, было предчувствие, что после меня он уже никого не увидит.»
А вот что говорит свидетель гибели Гумилёва ( чекист) : "Да... Этот ваш Гумилёв - нам, большевикам, это смешно. Но, знаете, шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улы-бался, докурил папиросу... Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из Особого отдела произвёл впечатление. Пустое молодечество, но всё-таки крепкий тип. Мало кто так умира-ет. Что ж, свалял дурака. Не лез бы в контру, шёл бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны..."
В ЧК он держался мужественно, на вопрос конвоира, есть ли в камере поэт Гумилёв, отве-тил:
- Здесь нет поэта Гумилёва, здесь есть офицер Гумилёв.
Но моё мнение – POETAE NACUNTUR, то есть в переводе с латыни поэтами рож-даются. В доказательство приведу только одно стихотворение Гумилёва, написанное в год его гибели.
Шестое чувство
Прекрасно в нас влюбленное вино
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.

Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?

Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение бежит неудержимо,
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти всё мимо, мимо.

Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Все ж мучится таинственным желаньем;

Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Еще не появившиеся крылья;

Так век за веком - скоро ли, Господь? -
Под скальпелем природы и искусства
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.

А на стене камеры Кронштадской крепости, где последнюю ночь перед расстрелом провёл Гумилёв, были обнаружены нацарапанные стихи.

В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Проплывает Петроград...
И горит на рдяном диске
Ангел твой на обелиске,
Словно солнца младший брат.
Я не трушу, я спокоен,
Я - поэт, моряк и воин,
Не поддамся палачу.
Пусть клеймит клеймом позорным -
Знаю, сгустком крови черным
За свободу я плачу.
Но за стих и за отвагу,
За сонеты и за шпагу -
Знаю - город гордый мой
В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Отвезет меня домой.

Под впечатлением этого стихотворения я написал следующее:

Через семьдесят лет всё ж вернули
поэтический блеск… Гумилёв…
Вот такая страна, где в разгуле
Ложь доходчивей Праведных слов.

Возводила та Ложь небылицы:
ленинизм ей – священный престол,
а поэтов стихи да их лица
задвигала подальше в стол.

Вот такая страна Россия…
Ложь не любит поэтов, а всё ж
прорицаньем в небесной сини –
не всегда в победителях Ложь.

Продолжая рассказ о Гумилёве, вернусь к главе «Гумилёв и Блок» из книги классика
 мемуарного жанра Владислава Ходасевича. Книга называется «Некрополь».
 Блок умер 7-го, Гумилев — 27-го августа 1921 года. Но для меня они оба умерли 3 августа. Почему — я расскажу ниже.
   Пожалуй, трудно себе представить двух людей, более различных между собою, чем были они. Кажется, только возрастом были они не столь далеки друг от друга: Блок был всего лет на шесть старше.
   Принадлежа к одной литературной эпохе, они были людьми разных поэтических поколе-ний. Блок, порой бунтовавший против символизма, был одним из чистейших символистов. Гумилев, до конца жизни не вышедший из-под влияния Брюсова, воображал себя глубоким, последовательным врагом символизма. Блок был мистик, поклонник Прекрасной Дамы, — и писал кощунственные стихи не только о ней. Гумилев не забывал креститься на все церк-ви, но я редко видал людей, до такой степени не подозревающих о том, что такое религия. Для Блока его поэзия была первейшим, реальным духовным подвигом, неотделимым от жизни. Для Гумилева она была формой литературной деятельности. Блок был поэтом все-гда, в каждую минуту своей жизни. Гумилев — лишь тогда, когда он писал стихи. Все это (и многое другое) завершалось тем, что они терпеть не могли друг друга — и этого не скры-вали. Однако, в памяти моей они часто являются вместе. Последний год их жизни, в сущно-сти, единственный год моего с ними знакомства, кончился почти одновременной смертью обоих. И в самой кончине их, и в том потрясении, которое она вызвала в Петербурге, было что-то связующее.
   Мы с Гумилевым в один год родились, в один год начали печататься, но не встречались долго: я мало бывал в Петербурге, а он в Москве, кажется, и совсем не бывал. Мы познако-мились осенью 1918 г., в Петербурге, на заседании коллегии «Всемирной Литературы». Важность, с которою Гумилев «заседал», тотчас мне напомнила Брюсова.
  Два года спустя переехал я в Петербург. Мы стали видеться чаще. В Гумилеве было много хорошего. Он обладал отличным литературным вкусом, несколько поверхностным, но в из-вестном смысле непогрешимым. К стихам подходил формально, но в этой области был и зорок, и тонок. В механику стиха он проникал, как мало кто. Думаю, что он это делал глуб-же и зорче, нежели даже Брюсов. Поэзию он обожал, в суждениях старался быть беспри-страстным.
 За всем тем его разговор, как и его стихи, редко был для меня «питателен». Он был удиви-тельно молод душой, а может быть и умом. Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженой голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной, наконец — в напускной важности, которая так меня удивила при первой встрече и которая вдруг спол-зала, куда-то улетучивалась, пока он не спохватывался.

   Это был мой последний разговор с Блоком. Но издали я его видел еще один раз. 1 марта был назначен вечер его стихов в Малом Театре. По советскому времени было уже почти во-семь часов, по настоящему пять. Не спеша, шел я по Театральной улице, потому что люблю это время дня. Было светло и пустынно. В Чернышевом сквере я услыхал за собой торопли-вые легонькие шаги и тотчас же — торопливый, но слабый голос:— Скорее, скорее, а то опоздаете! Это была мать Блока. Маленькая, сухая, с горячим румянцем на морщинистых щечках, она чуть не бежала рядом со мной и, задыхаясь, без умолку лепетала: о том, что волнуется за Сашу, что мы вот-вот опоздаем, что боится, как бы Чуковский не наговорил пошлостей (Чуковский должен был сказать вступительное слово). Потом — что я непре-менно, непременно должен зайти за кулисы к Саше, что у Саши побаливает нога, но глав-ное, главное, как бы нам только не опоздать! Наконец, мы пришли. Места наши оказались рядом, но она, повертевшись, поволновавшись, вскочила и убежала — должно быть, на сце-ну.
   Во втором отделении, после антракта, вышел Блок. Спокойный и бледный, остановился посреди сцены и стал читать, по обыкновению пряча в карман то одну, то другую руку. Он прочитал лишь несколько стихотворений — с проникновенною простотой и глубокой серь-езностью, о которой лучше всего сказать словом Пушкина: «с важностью». Слова он произ-носил очень медленно, связывая их едва уловимым напевом, внятным, быть может, лишь тем, кто умеет улавливать внутренний ход стиха. Читал отчетливо, ясно, выговаривая каж-дую букву, но при том шевелил лишь губами, не разжимая зубов. Когда ему хлопали, он не высказывал ни благодарности, ни притворного невнимания. С неподвижным лицом опус-кал глаза, смотрел в землю и терпеливо ждал тишины. Последним он прочитал «Перед су-дом» — одно из самых безнадежных своих стихотворений:
 
Что же ты потупилась в смущеньи?
Посмотри, как прежде, на меня.
Вот какой ты стала — в униженьи,
В резком, неподкупном свете дня!
Я и сам ведь не такой — не прежний,
Недоступный, гордый, чистый, злой.
Я смотрю добрей и безнадежней
На простой и скучный путь земной…
 
   То и дело ему кричали: «Двенадцать!», «Двенадцать!» — но он, казалось, не слышал этого. Только глядел все угрюмее, сжимал зубы. И хотя он читал прекрасно (лучшего чтения я ни-когда не слышал) — все приметнее становилось, что читает он машинально, лишь повторяя привычные, давно затверженные интонации. Публика требовала, чтобы он явился перед ней прежним Блоком, каким она его знала или воображала, — и он, как актер, с мучением играл перед нею того Блока, которого уже не было. Может быть, с такой ясностью я увидел все это в его лице не тогда, а лишь после, по воспоминанию, когда смерть закончила и объ-яснила последнюю главу его жизни. Но ясно и твердо помню, что страдание и отчужден-ность наполняли в тот вечер все его существо. Это было так очевидно, так разительно, что когда задернулся занавес и утихли последние аплодисменты и крики, мне показалось не-ловко и грубо идти к нему за кулисы.
   Через несколько дней, уже больной, он уехал в Москву. Вернувшись, слег и больше уже не встал.
   В пушкинской своей речи, ровно за полгода до смерти, он говорил:
   «Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармоний. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либе-ральничать, а творческую волю, — тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем: жизнь потеряла смысл».
   Вероятно, тот, кто первый сказал, что Блок задохнулся, взял это именно отсюда. И он был прав. Не странно ли: Блок умирал несколько месяцев, на глазах у всех, его лечили врачи, — и никто не называл и не умел назвать его болезнь. Началось с боли в ноге. Потом говорили о слабости сердца. Перед смертью он сильно страдал. Но от чего же он все-таки умер? Неиз-вестно. Он умер как-то «вообще», оттого что был болен весь, оттого что не мог больше
 жить. Он умер от смерти.
   Я пошел к себе — и застал там поэтессу Надежду Павлович, общую нашу с Блоком прия-тельницу. Она только что прибежала от Блока красная от жары и запухшая от слез. Она ска-зала мне, что у Блока началась агония. Как водится, я стал утешать ее, обнадеживать. Тогда, в последнем отчаянии, она подбежала ко мне и, захлебываясь слезами, сказала:
   — Ничего вы не знаете… никому не говорите… уже несколько дней… он сошел с ума!
   Через несколько дней, когда я был уже в деревне, Андрей Белый известил меня о кончине Блока. 14 числа, в воскресенье, отслужили мы по нему панихиду в деревенской церкви. По вечерам, у костров, собиралась местная молодежь, пела песни. Мне захотелось тайком по-мянуть Блока. Я предложил спеть «Коробейников», которых он так любил. Странно — ни-кто не знал «Коробейников».
   В начале сентября мы узнали, что Гумилев убит. Письма из Петербурга шли мрачные, с полунамеками, с умолчаниями. Когда вернулся я в город, там еще не опомнились после этих смертей.
   В начале 1922 г., когда театр, о котором перед арестом много хлопотал Гумилев, поставил его пьесу «Гондла», на генеральной репетиции, а потом и на первом представлении, публи-ка стала вызывать:
   — Автора!
   Пьесу велели снять с репертуара.
   Париж, 1931.
   


    

 

 









   
Очевидно, большинству из Вас известно, что Марина Ивановна Цветаева ушла из жизни, повесившись в Елабуге 31 августа 41 года. Очевидно, что ее смерть вызвала много-численные, я бы даже сказал, многомиллионные отклики, как среди писательского сообще-ства, так и среди обычных людей, даже не читавших ее произведений. Не говоря уже о том, что Русская православная церковь канонизировала ее в конце 20 века. Попутно замечу, что по моему мнению, заслуживают канонизации и Гумилёв, и Блок, ибо их смерти похожи на насильственные смерти первых христианских апостолов.
А уж о поэтах и говорить нечего: трагическая кончина Цветаевой потрясла их, про-никла в самое сердце. Сегодня как раз 74 года со дня ее смерти и все эти годы поэты пишут и пишут о ней, начиная от Пастернака и Ахматовой до неизвестных пока писателей. Если вспомнить, то Евтушенко в конце 50-х годов посетил в Елабуге дом, где произошла траге-дия. А когда стало известно в печати, где в Елабуге находится этот частный дом, народ по-валил валом со всех концов необъятного Союза… да так, что бывшим хозяевам пришлось просто продать свой дом, чтобы избавиться от наплыва посетителей.
А если подойти с другой стороны: могла ли Цветаева не поехать в 39 году в Союз и таким образом не попасть в советскую западню? И хотя нет сослагательного наклонения, но всё же стоит попробовать. Кто смотрел сериал Михаила Казакова «Очарование зла», навер-но, помнит, что нищенская жизнь семьи Цветаевой кардинально изменилась после того, как ее муж, Сергей Эфрон во Франции пошел служить внештатным агентом ГПУ. Итак, по мо-ему мнению у нее был один единственный шанс: уехать в тридцатых годах, как это сделал Набоков в 40 году, из Франции в Америку. Но для выполнения сего шанса, требовалось найти щедрого, литературного спонсора, который помог бы с отъездом ее с сыном Муром из Франции, приездом в Америку, а там помочь найти работу и место проживания. Скорей всего ей пришлось бы перейти на переводы с русского на французский или немецкий и об-ратно, может быть, даже переехать в Канаду. Но этого, конечно, не могло произойти, ибо даже Набоков все тридцатые годы усиленно искал спонсора с тем, чтобы переехать в Ан-глию или в Штаты, писал письма, посылал резюме о себе в разные организации в разных странах; кстати ему прислал 4000 долларов Рахманинов, это были большие деньги в то вре-мя, Цветаева таких щедрых супер подарков не получала. Оставаться во Франции Цветаева уже не могла по многим причинам, ибо в итоге в связи с оккупацией Франции нацистской Германией, ее ждала бы неминуемая мученическая смерть.
Я в 82 году был в Елабуге, видел дом, где произошла трагедия, посетил кладбище, где Цветаева похоронена. Нужно отметить, что так уж получилось, но в разное время мной были увидены могилы Ахматовой и Пастернака.

НА МОГИЛЕ ЦВЕТАЕВОЙ

Ты ищешь дом, где родилась я – или в котором я умру.
Марина Цветаева

Пред Вашей могилой впервые стою;
Марина Ивановна; утро
Расправило крылья, и птицы поют,
Апрель заливается будто.
Один я. Вокруг ни единой души.
Лишь говор машин издалёка.
И кладбище в этой холмистой глуши
На солнце разлилось широко.
И вольно мне дышится здесь, средь могил,
Где воздух и синь просветлённы…
И вдруг неожиданно голос пронзил
Меня. Отрешенности полный:
«Искал ты меня и нашел в глубине
Природы. Прощай!..» И –ни слова,
И тишь… Ветерок пробежал по сосне
И смолк, у плиты, в изголовье.
И я на могилу, прощаясь, взглянул, –
Шаги все замедленней, реже…
Вдали раздавался размеренный гул
Елабуги, утренней, свежей…
29.04.1983