Искусство поэтического перевода

Геннадий Соболев-Трубецкий
          А перед этим было... http://www.stihi.ru/2019/09/04/5141

          Кот ушёл и действительно, свернувшись калачиком, видимо, чтобы не расстраивать автора, так красочно описавшего его расставание с поэтами, норовил погрузиться в свои кошачьи сны.
          Кот-то ушёл, а товарищи остались.
          Остались на небе и звёзды, правда, чуть передвинувшись в перепряхинском окне. Должно быть для того, чтобы и их мерцающие соседи также могли заглянуть сквозь стекло и убедиться, что два старинных приятеля таки по-прежнему сидят у стола и время от времени сотрясают тёплый уютный кухонный воздух никому не нужными, кроме их самих, рассуждениями об искусстве.
          Причём, если в начале любого разговора, когда только откупоривалась бутылочка, и донце целомудренно пряталось в толще проверенного здоровьем напитка, друзья могли заговорить и о любом виде искусства, и о философии (не к ночи будь помянута) и даже, прости господи, о жизни вообще, то при виде бутылочного донца речь шла исключительно на поэтические темы.
          Так было и на этот раз.
          — Переводы с любого языка есть зло. Правда, зло вынужденное, как работа хирурга, но, — не унимался Модест Шиншилов, — будь моя воля, я бы не только их запретил, но даже и в тюрьму бы за них сажал, не выдавая осуждённому ни карандашика, ни бумажки. Вот.
          — Но ведь от хирургического "зла" мы имеем пользу — пользу выздоровления больного. Ради этого хирург делает пациенту больно, — вставил Перепряхин.
          Чувствовалось, что тема эта не раз затрагивалась нашими знакомцами, и только ныне готова была взлететь на невиданную высоту.
          — Друг мой, твою позицию о том, что читать надо исключительно оригиналы, я понимаю, и даже где-то в марианской впадине своей души разделяю, — азартно поблёскивая пенсне и оправляя правой рукой чуб от уха до уха, продолжал Перепряхин. — Но сколько языков сможет выучить наш читатель? Один, два... больше? Скорее, ни одного! Следовательно, огромное поэтическое разнообразие наших иностранных коллег останется ему неведомым.
          — И пусть. Нам вообще многое неведомо в нашей жизни. Вот ответь, какие тонкости тебе видны, скажем, в танце живота?
          — Не-е, ну не перегибай, старина. Причём здесь живот, хоть бы и в танце?
          — А при том, — продолжал распалившийся Шиншилов. — Помнишь, я рассказывал тебе, как впервые познакомился с поэзией известнейшего Букрейна ибн-Хафиза Хайрама второго? Прочитав перевод Борщака, я заинтересовался, но не более. А когда прочёл его же творения в переводе Ракитского, был уже в восторге и аплодировал каждой строке, решив посвятить ему весь свой отпуск. Однако через некоторое время я начал с предвкушением радости читать те же стихи в переводе Селёдкина-Чистоплюева и — о, ужас! — заплевал всё вокруг себя. Это был кошмар! Такой дряни я не читал давно!
          И понял: настоящего Букрейна мне никогда не узнать, даже если выучу farsi! Увы! Ведь мало понимать язык. На нём надо думать, смотреть сны... знать обычаи, традиции и историю народа. И всё равно то, что между строк (а там как раз и живёт поэзия!) почуять невозможно, пока сам не станешь... м-м... каким-нибудь персом.
          — Здесь следует признать, старина, — ты прав... Но и не прав одновременно, так как мы не можем себе позволить жить мимо существующей рядом интереснейшей поэзии. Да, переводы с поэтичнейших арабского или персидского трудны европейцу и кажутся кастрировано-простоватыми, но всё же это есть приближение... э-э... некоторое, — Перепряхин загрустил. — Ещё труднее дело с особой поэзией Японии: как ты в России не созерцай сосну посреди пшеничного поля, как ни лови пятернёй сентябрьскую паутину... ну, нет у нашего человека этого органа, чтобы понять суть. Форму соблюсти и студент может, а душу японской поэзии — никто, включая меня. — Перепряхин взял в руку пустой бокал, тщательно осмотрел его и поставил на место. — Про китайскую поэзию вообще молчу. Марсиане. Чистые марсиане эти китайцы.
          Шиншилов наполнил бокалы.
          — А ты заметил, дружище, — подхватил он, — как наши губернские коллеги оседлали переводческого конька, причём в массовом порядке и переводят всё и всех подряд: и марсиан, и лунатиков, и ближайших соседей?
          — Правды ради должен признаться, друг мой, — всё также грустно молвил собеседник, — что однажды прочёл умную фразу: "Переведённое с другого языка стихотворение есть ненаписанное тобой!" — Он встрепенулся. — А как же без переводов Шекспира, Петрарки, Байрона, Гёте... и прочих великих классиков? Это же невозможно!
          — А я разве спорю, друг мой? — Шиншилов был хладнокровен. — Без переводов никуда. Просто надо понимать, что ты читаешь не оригинал, а переводчика. Вот и весь сказ. Пусть переводчик будет равен талантом автору! И к тому же понимает весь груз своей ответственности. Перевод — это не забава!
          — За это надо выпить, старина! — взбодрился Перепряхин.
          Они сдвинули бокалы. Одновременно кукушка из настенных часов выкрикнула, что давно пора спать.
          — А всё-таки хорошо, что ты согласился, Модест! Переводы — великое благо просвещения!
          — Полностью согласен с тобой, Авель, — невозмутимо отвечал Шиншилов. — Есть, правда, одна маленькая заковыка... ну, да ладно...
          — Какая же? — насторожился собеседник.
          — Несущественная, старина... так, пустяки... Дело в том, — продолжил он после небольшой паузы, — что настоящий перевод сделать невозможно. Вообще. Даже теоретически!
          Перепряхин, наколовший было вилкой долму и собиравшийся благополучно переправить ея в рот, так и застыл. Шиншилов неумолимо продолжал, несмотря на открытый рот товарища.
          — Представим, что перед нами высококвалифицированный переводчик, верно определившийся с ритмом, размером, женскими и мужскими окончаниями строк, наличием отдельных ритмических особенностей (ну, там пиррихий, спондей... и пр.), однако музыкальность, фонемность самого языка, составляющие практически половину поэтической ценности, передать невозможно-с!..
          Шиншилов встал и подошёл к окну. Была глубокая октябрьская ночь. Самобеглые керосиновые коляски уже почти освободили Смоленский тракт, изредка доносился лай какой-нибудь собаки, спросонья вспоминавшей, что надо ведь как-то отрабатывать хозяйскую еду, сверху вниз разглядывали Шиншилова искрящиеся от неподдельного удивления звёзды.
          — Это всё равно, дружище, что вместо долгожданного соловья тебя потчуют кукушкой, да ещё и приговаривают, что де это тоже птица, и разница не очень велика. "Пение-то птичье!" — Шиншилов явно кривлялся.
          Словно вторя шиншиловской речи, из ходиков выскочила упомянутая красавица и что-то проверещала.
          — Соловей, чистый соловей! — язвительно продолжал широко известный в узких провинциальных кругах поэт. — Вот она, вся прелесть поэтического перевода! Теперь мы, Авель, можем смело утверждать, что нынешней ночью слушали настоящее пение соловья. В переводе кукушки...
          Шиншилов сел и взялся за почти опустевшую бутыль. Перепряхин стал молча жевать долму.
          На середину комнаты бесшумно вышел заспанный кот и, слегка повиливая хвостом, уставился на товарищей по искусству.
          — Видно, я что-то пропустил, пока спал. Причём, весьма и весьма интересное, — так и хотел сказать кошачий вид, однако перевести его на язык Шиншилова и Перепряхина было решительно некому.
          Город спал.