Лекция 2 начало

Евгений Лейзеров
Когда мы говорим о писателе, возникает естественный вопрос: в каком возрасте он начал писать? Сам Набоков заметил как-то, что он стал писателем, когда ему было три года. А в возрасте  64 лет, в интервью французской радиостанции, он сказал так: «Я начал сочинять еще совсем ребенком: хорошо помню, что в пять лет в Петербурге… я обычно рассказывал себе, лежа в постели или во время игры, самые разные истории – чаще всего героические приключения. Вокруг меня и сквозь меня проходила череда образов». Сказались, безусловно, и литературные гены родителей, и самые ранние детские, незабываемые впечатления. Вот что пишет по этому поводу Брайан Бойд: «Его мать зачитывалась поэзией, с удовольствием декламировала и переписывала своим угловатым почерком понравившиеся ей стихи новых поэтов – так же как много лет спустя она станет снова и снова переписывать стихотворения и пьесы сына. Культурный кругозор его отца выделял его среди других членов либеральной оппозиции, которая сама по себе стояла на необычайно высоком по сравнению с западноевропейскими политиками культурном уровне; еще молодым человеком Владимир Дмитриевич вступил в Литературный фонд, а позднее стал его председателем, его библиотека, которая постоянно пополнялась последними новинками, насчитывала 10000 томов, так что его сыну было где всласть порыться в книгах; он печатал статьи о Диккенсе, Флобере, Толстом, о своих любимых русских поэтах». 
А вот что можно прочесть в набоковских «Других берегах»: «Как-то раз, во время заграничной поездки, посреди отвлеченной ночи,  я стоял на подушке у окна спального отделения: это было, должно быть, в 1903 году, между прежним Парижем и прежней Ривьерой, в давно не существующем тяжелозвонном экспрессе, вагоны кото-рого были окрашены понизу в кофейный цвет, а поверху – в сливочный. Должно быть, мне удалось отстегнуть и подтолкнуть вверх тугую тисненую шторку в головах моей койки. С неизъяснимым замираньем я смотрю сквозь стекло на горсть далеких алмаз-ных огней, которые переливались в черной мгле отдаленных холмов, а затем как бы соскользнули в бархатный карман. Впоследствии я раздавал такие драгоценности ге-роям моих книг, чтобы как-нибудь отделаться от бремени этого богатства.  Загадочно-болезненное блаженство не изошло за полвека, если и ныне возвращаюсь к этим первичным чувствам. Они принадлежат  гармонии моего совершеннейшего, счастливейшего детства, – и в силу этой гармонии  они с волшебной легкостью, сами по себе, без поэтического участия, откладываются в памяти сразу перебеленными черновиками. Привередничать и корячиться Мнемозина начинает только тогда, когда доходишь до глав юности. И вот еще соображение: сдается мне, что в смысле этого раннего набирания мира русские дети моего поколения и круга одарены были восприимчивостью поистине гениальной, точно судьба в предвидении катастрофы, которой предстояло убрать сразу и навсегда прелестную декорацию, честно пыталась возместить будущую потерю, наделяя их души и тем, что по годам им еще не причиталось. Когда же все запасы и заготовки были сделаны, гениальность исчезла, как бывает оно с вундеркиндами в узком значении слова…»
  Почти сверхъестественная способность Набокова оживлять в памяти  картины прошлого – это черта, которую он унаследовал и по материнской, и по отцовской линии, развивая ее в себе «еще тогда, когда, в сущности, никакого былого и не было». Помимо всего прочего он обладал еще цветным слухом. Вот что об этом говорится в «Других берегах»: «цветное ощущение создается, по-моему, осязательным, губным, чуть ли не вкусовым путем. Чтобы основательно определить окраску буквы, я должен букву просмаковать, дать ей набухнуть или излучиться во рту, пока воображаю ее зрительный узор. Чрезвычайно сложный вопрос, как и почему малейшее несовпадение между разноязычными начертаниями единозвучной буквы меняет и цветовое впечатление от нее (или, иначе говоря, каким именно образом сливаются в восприятии буквы  ее звук, окраска и форма). Любопытно, что большей частью русская, инакописная, но идентичная по звуку, буква отличается тускловатым тоном по сравнению с латинской».
  (Дамы и господа, у кого-нибудь из присутствующих есть цветной слух? Если есть, тогда попытаемся на буквах рассмотреть это довольно редкое явление.)
  «Моей матери все это показалось вполне естественным, когда мое свойство обнаружилось впервые: мне шел шестой или седьмой год, я строил замок из разноцветных азбучных кубиков – и вскользь заметил ей, что покрашены они неправильно. Мы тут же выяснили, что мои буквы не всегда того же цвета, что ее; согласные она видела довольно неясно, но зато музыкальные ноты были для нее как желтые, красные, лиловые стеклышки, между тем как во мне они не возбуждали никаких хроматизмов. Надобно сказать, что у обоих моих родителей был абсолютный слух: но увы, для меня музыка всегда была и будет лишь произвольным нагромождением варварских звучаний.
  Моя нежная и веселая мать во всем потакала моему ненасытному зрению. Сколько ярких акварелей она писала при мне, для меня! Какое это было откровение, когда из легкой смеси красного и синего вырастал куст персидской сирени в райском цвету! Какую муку и горе я испытывал, когда мои опыты, мои мокрые, мрачно-фиолетово-зеленые картины , ужасно коробились или свертывались, точно скрываясь от меня в другое, дурное измерение! Как я любил кольца на материнской руке, ее браслеты! Бывало, в петербургском доме, в отдаленнейшей из ее комнат, она вынимала из тайника в стене целую груду драгоценностей, чтобы позанять меня перед сном. Я был тогда очень мал, и эти струящиеся диадемы и ожерелья не уступали для меня в загадочном очаровании табельным иллюминациям, когда в ватной тишине зимней ночи гигантские монограммы и венцы, составленные из цветных электрических лампочек – сапфирных, изумрудных, рубиновых, – глухо горели над отороченными снегом карни-зами домов».
  Как и его мать, Набоков довольно часто болел в детстве. Вот как он описывает в «Других берегах» случай из детских лет, произошедший с ним, так же, как и с литературным героем из его романа «Дар»: «После долгой болезни я лежал в постели, размаянный, слабый, как вдруг нашло на меня блаженное чувство легкости и покоя. Мать, я знал, поехала купить мне очередной подарок: планомерная ежедневность приношений придавала медленным выздоравливаниям  и прелесть и смысл. Что предстояло мне получить на этот раз, я не мог угадать, но сквозь магический кристалл моего настроения я со сверхчувственной ясностью видел ее санки, удалявшиеся по Большой Морской по направлению к Невскому (ныне Проспекту какого-то Октября, куда вливается удивленный Герцен). Я различал все: гнедого рысака, его храп, ритмический шелк его мошны и твердый стук комьев мерзлой земли и снега об передок. Перед моими глазами, как и перед материнскими, ширился огромный, в синем сборчатом ватнике, кучерский зад, с путевыми часами в кожаной оправе на кушаке; они показывали двадцать минут третьего. Мать в вуали, в котиковой шубе, поднимала муфту к лицу грациозно-гравюрным движением  нарядной петербургской дамы, летящей в открытых санях; петли медвежьей  полости были сзади прикреплены к обоим углам низкой спинки, за которую держался, стоя на запятках, выездной с кокардой.
Не выпуская санок из фокуса ясновидения, я остановился вместе с ними перед магазином Треймана на Невском, где продавались письменные принадлежности, аппетитные игральные карты и безвкусные безделушки из металла и камня. Через несколько минут мать вышла оттуда в сопровождении слуги: он нес за ней покупку, которая показалась мне обыкновенным фаберовским карандашом, так что я даже удивился и ничтожности подарка, и тому, что она не может нести сама такую мелочь. Пока выездной запахивал опять полость, я смотрел на пар, выдыхаемый всеми, включая коня. Видел и знакомую ужимку матери: у нее была привычка вдруг надуть губы, чтобы отлепилась слишком тесная вуалетка, и вот сейчас, написав это, нежное сетчатое ощущение ее холодной щеки под моими губами возвращается ко мне, летит, ликуя, стремглав из снежно-синего, синеоконного (еще не спустили штор) прошлого.
  Вот она вошла ко мне в спальню и остановилась с хитрой полуулыбкой. В объятиях у нее большой удлиненный пакет. Его размер был так сильно сокращен в моем видении оттого, может быть, что я делал  подсознательную поправку на отвратительную возможность, что от недавнего бреда могла остаться у вещей некоторая склонность к гигантизму. Но нет: карандаш действительно оказался желто-деревянным гигантом, около двух аршин в длину и соответственно толстый. Это рекламное чудовище висело в окне у Треймана как дирижабль, и мать знала, что я давно мечтаю о нем, как мечтал обо всем, что нельзя было, или не совсем можно было, за деньги купить.  Помню секунду ужасного сомнения: из графита ли острие, или это подделка? Нет, настоящий графит. Мало того, когда несколько лет спустя я просверлил в боку гиганта дырку, то с радостью убедился, что становой графит идет через всю длину…»