Лекция 2 окончание

Евгений Лейзеров
Рассказывая о семействе Набоковых, нельзя не упомянуть об их англицизме. Вот что сказано об этом в «Других берегах»:
  «В обиходе таких семей, как наша, была давняя склонность ко всему англий-скому: это слово, кстати сказать, произносилось у нас с классическим ударением (на первом слоге), а бабушка М.Ф.Набокова говорила уже совсем по старинке: аглицки. Дегтярное лондонское мыло, черное как смоль в сухом виде, а в мокром – янтарное на свет, было скользким участником ежеутренних обливаний, для которых служили раскладные резиновые ванны – тоже из Англии. Дядька намыливал всего мальчика от ушей до пят при помощи особой оранжево-красной губки, а затем несколько раз обливал теплой водой из большого белого кувшина, вокруг которого обвивалась черная фаянсовая лоза. Этот мой резиновый tub я взял с собой в эмиграцию, и он, уже заплатанный, был мне сущим спасеньем в моих бесчисленных европейских пансионах; грязнее французской общей ванной нет на свете ничего, кроме немецкой.
Зубы мы чистили лондонской пастой, выходившей из тубочки плоскою лентой. Бесконечная череда удобных, добротных изделий, да всякие ладные вещи для разных игр, да снедь текли к нам из Английского Магазина на Невском. Тут были и кексы, и нюхательные соли, и покерные карты, и какао, и в цветную полоску спортивные фланелевые пиджаки, и чудные скрипучие кожаные футболы, и белые как тальк, с девственным пушком, теннисные мячи в упаковке,  достойной редкостных фруктов. Эдемский сад мне представлялся британской колонией.
  Я научился читать по-английски раньше, чем по-русски; некоторая неприятная для непетербургского  слуха – да и для меня самого, когда слышу себя на пластинке, – брезгливость произношения в разговорном русском языке сохранилась у меня и по сей день».
Здесь еще надо добавить, что семья Набоковых, как с отцовской, так и с материнской стороны выдвинула немало замечательных дипломатов, постоянно работавших в европейских странах. Поэтому не остановиться подробно на его дяде с материнской стороны, который впоследствии завещал ему свою усадьбу в Рождествено, мы, наверно, не имеем права. Вот что можно прочесть о нем и других родственниках в «Других берегах»:
«К началу второго десятилетия века у меня было, так сказать, данных, т.е. вошедших в сферу моего родового сознания и установившихся там знакомым звездным узором, тринадцать двоюродных братьев (с большинством из которых я был в разное время дружен) и шесть двоюродных сестер (в большинство из которых я был явно или тайно влюблен).
Со стороны матери у меня был всего один близкий родственник – ее един-ственный оставшийся в живых брат Василий Иванович Рукавишников; был он дипло-мат… Его александровских времен усадьба, белая, симметричнокрылая, с колоннами и по фасаду и по антифронтону, высилась среди лип и дубов на крутом муравчатом холму за рекой Оредеж, против нашей Выры.  Наезжал он в Россию только летом, да и то не всякий год, и тогда поднимался фантастических цветов флаг на его доме, и почти каждый день, возвращаясь с прогулки, я мог видеть, как его коляска прокатывает через мост на нашу сторону и летит вдоль ельника парка. За завтраком у нас всегда бывало много народу, потом все это переходило в гостиную или на веранду, а он, задержавшись в опустевшей солнечной столовой, садился на венский стул, стоявший на своем решетчатом отражении, брал меня на колени и со всякими смешными словечками ласкал милого ребенка, и почему-то я бывал рад, когда отец издали звал: «Вася, Вас ждут». Как-то, после перерыва в полтора года, я с братом и гувернером  поехал встречать его на станцию. Мне, должно быть, шел одиннадцатый год, и вот вздохнули и стали длинные карие вагоны Норд-Экспресса, который дядя подкупал, чтобы тот останавливался на дачной станции, и страшно быстро из багажного выносилось множество его сундуков, – и вот он сам сошел по приставленным ковровым ступенькам и, мельком взглянув на меня, проговорил: «Как ты пожелтел, как подурнел, бедняга!» В день же пятнадцатых моих именин он отвел меня в сторону и довольно хмуро, на своем порывистом, точном, старомодном французском языке, объявил меня своим наследником. Он добавил, что сожжет усадьбу дотла, ежели немцы – это было в 1914г. – когда-либо дойдут до наших мест. «А теперь – сказал он, – можешь идти, аудиенция кончена, мне больше нечего вам сказать».
Василий Иванович вел праздную и беспокойную жизнь. Дипломатические за-нятия его, главным образом при нашем посольстве в Риме, были довольно туманного свойства.. Он говорил, впрочем, что мастер разгадывать шифры на пяти языках. Однажды мы его подвергли испытанию, и в самом деле, он очень быстро обратил «5.13 24.11 13.16  9.13.5 5.13 24.11» в начальные слова известного монолога Гамлета.  Он писал романсы – меланхолически-журчащую музыку и французские стихи… Он был игрок и исключительно хорошо блефовал в покере.
Он уверял, что у него неизлечимая болезнь сердца и что для облегчения припадка ему необходимо бывает лечь навзничь на пол. Никто, даже мнительная моя мать, этого не принимал всерьез, и когда зимой 1916 года, всего сорока пяти лет от роду, он действительно помер от грудной жабы – совсем один, в мрачной лечебнице под Парижем, – с каким щемящим чувством вспомнилось то,  что казалось пустым чудачеством,  глупой сценой – когда, бывало, входил с послеобеденным кофе на расписанном пионами подносе непредупрежденный буфетчик и мой отец косился с досадой на распростертое посреди ковра тело шурина, а затем, с любопытством, на начавшуюся пляску подноса в руках у все еще спокойного на вид слуги.
От других, более сокровенных терзаний, занимавших его, он искал облегчения – если я правильно понимаю эти странные вещи – в религии: сначала, кажется, в какой-то отрасли русского сектантства, а потом, по-видимому, в католичестве… Его красочной неврастении подобало бы совмещаться с гением, но он был лишь светский дилетант. В юные годы он много натерпелся от Ивана Васильевича, его странного, тяжелого, безжалостного к нему отца».
Но мы как-то оставили в стороне самого отца писателя, Владимира Дмитриевича Набокова. Помните, отец писателя и другие кадетские депутаты в июле 1906 года подписали  Выборгское воззвание. Так вот за этот поступок все они в декабре 1907 года предстали перед царским судом. Кроме того, Владимира Дмитриевича судили как издателя партийной газеты. Его приговорили к трем месяцам одиночного заключения, которое он отбывал в только что построенной санкт-петербургской тюрьме «Кресты». Тогда, не в пример нынешним временам, бытовые условия в «Крестах» не отличались суровостью. У заключенного Набокова было свое постельное белье, ему разрешили пользоваться складной резиновой ванной, благо горячей воды было вдосталь.
Здесь, не позволяя себе тратить время попусту и следуя составленной им подробной программе, он прочел Достоевского, Ницше, Кнута Гамсуна, Анатоля Франса, Золя, Гюго, Уайльда и многих других писателей. Как узник и в то же время профессиональный криминалист, он в тюрьме написал целый ряд статей, напечатанных в газете «Право» сразу после его выхода на свободу, где говорилось о никчемности существующей в России системы наказаний.
Свидания с женой дозволялись, правда, поначалу раз в две недели. Тайные письма, которые Владимир Дмитриевич писал жене, обычно на туалетной бумаге, пе-реносил на волю подкупленный надзиратель. Получив вместе с запиской от жены ба-бочку, посланную сыном, он ответил: «Скажи ему, что я видел в тюремном дворе ли-монниц и капустниц».
Когда 12 августа Владимир Дмитриевич вышел из тюрьмы, Елена Ивановна встречала его в Петербурге. Вместе они доехали на поезде до Сиверской. На пути в усадьбу его торжественно приветствовали в Рождествено крестьяне трех соседних деревень – под гирляндами из сосновых веток и васильков. Среди встречавших Владимира Дмитриевича не было батовских крестьян – его мать категорически им запретила поддерживать революционную демонстрацию в честь поддержки сына. Вот как описан приезд отца в «Других берегах»: «Спустя года полтора после Выборгского Воззвания (1906) отец провел три месяца в Крестах, в удобной камере, со своими книгами, мюллеровской гимнастикой и складной резиновой ванной, изучая итальянский язык и поддерживая с моей матерью беззаконную корреспонденцию (на узких свиточках туалетной бумаги), которую переносил преданный друг семьи, А.И.Каминка. Мы были в деревне, когда его выпустили; Василий Мартынович (сельский учитель – примечание мое, Е.В.) руководил торжественной встречей, украсив  проселочную дорогу арками из зелени – и откровенно красными лентами. Мать ехала с отцом со станции Сиверской, а мы, дети, выехали им навстречу; и вспоминая именно этот день, я с праздничной ясностью восстанавливаю родной, как собственное кровообращение, путь из нашей Выры в село Рождествено, по ту сторону Оредежи: красноватую дорогу – сперва шедшую между Старым парком и Новым, затем колоннадой толстых берез, мимо некошеных полей, – а дальше: поворот, спуск к реке, искрящийся промеж парчовой тины, мост, вдруг разговорившийся под копытами, ослепительный блеск жестянки, оставленной удильщиком на перилах, белую усадьбу дяди на муравчатом холму, другой мост, через рукав Оредежи, другой холм, с липами, розовой церковью, мраморным склепом Рукавишниковых; наконец: шоссейную дорогу через село, окаймленную по-русски бобриком светлой травы с песчаными проплешинами да сиреневыми кустами вдоль замшелых изб…»
И напоследок пленительное стихотворение «Домой», написанное Набоковым в эмиграции, когда ему было 22 года.

        ДОМОЙ

На мызу, милые! Ямщик
вожжою овода прогонит,
и – с Богом! Жаворонок тонет
в звенящем небе, и велик,
и свеж, и светел мир омытый
недавним липнем: благодать,
благоуханье. Что гадать?
Всё ясно, ясно: мне открыты
все тайны счастья; вот оно:
сырой дороги блеск лиловый:
по сторонам то куст ольховый,
то ива; бледное пятно
усадьбы дальней; рощи, нивы,
среди колосьев васильки;
зеленый склон; изгиб ленивый
знакомой тинистой реки.
Скорее, милые! Рокочет
мост под копытами. Скорей!
И сердце бьется, сердце хочет
взлететь и перегнать коней.
О, звуки, полные былого!
Мои деревья, ветер мой,
и слезы чудные, и слово
непостижимое: домой!