Лекция 3 продолжение

Евгений Лейзеров
Мы уже вплотную подошли к лету 1915 года, когда Владимир встретил свою первую любовь. Произошло это, как он пишет в «Других берегах»: «девятого августа по новому стилю я решился с ней заговорить». Но, пожалуй, интересней вспомнить реакцию Набокова на свою юношескую любовь через несколько лет.
«...В конце апреля 1921-го года Набоков написал следующее стихотворение:
                В.Ш.
Если ветер судьбы, ради шутки,
дохнув, забросит меня
в тот город желанный и жуткий,
где ты вянешь день ото дня,

и если на улице яркой,
или в гостях, у новых друзей,
или там, у дворца, под аркой,
средь лунных круглых теней,

мы встретимся вновь, – о Боже,
как мы будем плакать тогда
о том, что мы стали несхожи
за эти глухие года;

о юности, в юность влюбленной,
о великой ее мечте;
о том, что дома на Мильонной
на вид уж совсем не те.

Это стихотворение посвящено Валентине Евгеньевне Шульгиной, на что впря-мую указано в его названии – В.Ш., (а также в первых буквах второго и пятого слова начальной строки указаны те же инициалы); прототипу «Машеньки» в одноименном романе и Тамары в «Других берегах». Ей посвящен и сборник «Стихи» (1916г.)
Собственно говоря, стихотворение описывает возможность-невозможность их встречи в родном городе после разлуки, когда позади «эти глухие года».
...И, конечно же, память ведёт писателя в Выру, в Рождествено, на Фурштатскую улицу, к дому № 48, где жила его первая возлюбленная, и где окружающие дома, близость Таврического Сада, сама аура юношеской любви до сих пор живут в его воображении. Ведь недаром к упоминавшемуся сборнику «Стихи» предпослан эпиграф из любимого Мюссе:
Un souvenir heureux est peut etre terre
Plus vrai que le bonheur...
(Воспоминание о счастье, может быть,
более истинно на земле, чем само счастье...)» («Сергиевская и фурштатская диагонали набоковского Петербурга» - Е.В.)
Вот как свою возлюбленную Набоков описывает в «Других берегах»:
«Я впервые увидел Тамару – выбираю ей псевдоним, окрашенный в цветочные тона ее настоящего имени, – когда ей было пятнадцать лет, а мне шестнадцать. Кругом как ни в чем не бывало сияло и зыбилось вырское лето. Второй год тянулась далекая война.
В начале того лета, и в течение всего предыдущего, имя «Тамара» появлялось (с той напускной наивностью, которая так свойственна повадке судьбы, приступающей к важному делу) в разных местах нашего имения. Я находил его написанным химическим карандашом на беленой калитке или начерченным палочкой на красноватом песке аллеи, или недовырезанным на спинке скамьи, точно сама природа, минуя нашего старого сторожа, вечно воевавшего с вторжением дачников в парк, таинственными знаками предваряла меня о приближении Тамары. В тот июльский день, когда я наконец увидел ее стоящей совершенно неподвижно (двигались только зрачки) в изумруд-ном свете березовой рощи, она как бы зародилась среди пятен этих акварельных деревьев с беззвучной внезапностью и совершенством мифологического воплощения».
Дальше об этом же говорится в «Память, говори»:
«Дождавшись того, чтобы сел овод, она прихлопнула его и пустилась догонять двух других, не таких красивых девушек, звавших ее. Немного позже, с удобного для наблюдения места над рекой, я увидел, как они шли через мост, постукивая высокими каблучками, одинаково засунув руки в карманы темно-синих жилеток, и, чтобы отогнать мух, то и дело встряхивая головами, убранными цветами и лентами. Очень скоро я проследил Тамару до скромной дачки, которую ее семья снимала в деревне. Верхом или на велосипеде я проезжал мимо, и на том или другом услужливом повороте дороги что-то ослепительно взрывалось под ложечкой (после чего сердце еще долго пешком  возвращалось  на место оттуда, куда его закинуло) и я обгонял Тамару. Матушка-Природа убрала сперва одну ее подругу, потом другую, но только в августе – 9 августа 1915 года, если быть по-петрарковски точным, в половине пятого часа прекраснейшего из вечеров этого месяца, в радужно-оконной беседке, как я заметил, вошла моя нарушительница, – только тогда я набрался смелости с ней заговорить».
Возвращаясь к «Другим берегам:
«Сквозь тщательно протертые стекла времени ее красота все так же близко и жарко горит, как горела бывало. Она была небольшого роста, с легкой склонностью к полноте, что, благодаря гибкости стана да тонким щиколоткам, не только не нарушало, но, напротив, подчеркивало ее живость и грацию. Примесью татарской или черкесской крови объяснялся, вероятно, особый разрез ее веселых, черных глаз и рдяная смуглота щек. Ее профиль на свет был обрисован тем драгоценным пушком, которым подерну-ты плоды фруктовых деревьев миндальной группы. Ее очаровательная шея была всегда обнажена, даже зимой, – каким-то образом она добилась разрешения не носить воротничка, который полагалось носить гимназисткам. Сказав что-нибудь смешное или чересчур лирическое, она, сильно дохнув через ноздри, говорила иронически: «Вот как хорошо!» Ее юмор, чудный беспечный смешок, быстрота речи, картавость, блеск и скользкая гладкость зубов, волосы, влажные веки, нежная грудь, старые туфельки, нос с горбинкой, дешевые сладкие духи, – все это, смешавшись, составило необыкновенную, восхитительную дымку, в которой совершенно потонули все мои чувства. «Что ж,  мы мещаночки, мы ничего, значит, и не знаем», – говорила она с такой щелкающей усмешечкой, словно грызла семечки: но на самом деле она была и тоньше, и лучше, и умнее меня. Жизнь без Тамары казалась мне физической невозможностью, но когда я говорил ей, что мы женимся, как только кончу гимназию, она твердила, что я очень ошибаюсь или нарочно говорю глупости».
Далее, сообщает Набоков, за развитием их романа начал следить гувернер, который либо прятался в кустах, либо наводил на юную парочку громоздкий телескоп, найденный им на чердаке вырского  дома. Владимир пожаловался на действия гувернера матери: «она знала о Тамаре только по моим стихам, которыми я всегда с матерью делился, но, что бы она ни думала о наших с Тамарой свиданьях, куст и труба столь же оскорбили ее, как меня. Когда я по вечерам уезжал в сплошную черноту на верном моем «Свифте» (марка велосипеда – Е.Л.), она только покачивала головой да велела лакею не забыть приготовить мне к возвращению простокваши и фруктов».  Тамара то лето проводила на даче, которую ее мать снимала в Рождествено, где кроме нее отдыхали еще вместе с матерью шестеро братьев и сестер. В августе и сентябре Владимир обычно каждую ночь заряжал велосипедный фонарь и катил из Выры  через дождь, через парк, через мост и шоссе к Рождественской усадьбе (дядя Василий Иванович в тот год не приехал). «Там, в приютном углу у закрытых ставень окна, под аркадой, ждала меня Тамара. Я гасил фонарик и ощупью поднимался по скользким ступеням. В беспокойной тьме ночи столетние липы скрипели и шумно накипали ветром. Из сточной трубы, сбоку от благосклонных колонн, суетливо и неутомимо бежала вода, как в горном ущелье. Иногда случайный добавочный шорох, перебивавший ритм дождя в листве при соприкосновении двух мощных ветвей, заставлял Тамару обращать лицо в сторону воображаемых шагов, и тогда я различал ее таинственные черты, как бы при собственной их фосфористости; но это подкрадывался только дождь, и тихо выпустив задержанное на мгновение дыхание, она опять закрывала глаза».
В сентябре того памятного лета Елена Ивановна с детьми возвратилась в Петербург, куда только что с фронта перевели Владимира Дмитриевича. В отличие от жены, он задал Владимиру несколько щекотливых вопросов, которые у него возникли во время чтения стихов, где последовательно воспеваются ночь, велосипедный фонарь, приютный угол под аркадой и шуршание платья. Самое главное, что интересовало отца, – случайно не обрюхатил ли сын девушку? Тут же последовала короткая лекция о средствах, с помощью которых предусмотрительный джентльмен оберегает женщину от неприятностей.
  А роман между тем продолжался, начисто лишившись своей деревенской преле-сти. Вот что можно прочесть в «Других берегах»:
  «С наступлением зимы наш безрассудный роман был перенесен в городскую, гораздо менее участливую обстановку. Все то, что могло казаться – да и кажется многим – просто атрибутами классической поэзии, вроде «лесной сени», «уединенности», «сельской неги» и прочих пушкинских галлицизмов, внезапно приобрело весомость и значительность, когда мы на самом деле лишились нашего деревенского убежища. Не-гласность свиданий, столь приятная и естественная в деревне, теперь обернулась против нас…»  Они и думать не хотели о встречах под посторонним наблюдением у него или у нее дома, отрицательно относились к меблированным комнатам и страдали, скитаясь по улицам, а последние ряды кинематографа в позднее вечернее время и отдаленные зальца петербургских музеев давали весьма ограниченный выход их страсти. И, само собой разумеется, они вовсю пропускали школьные занятия. Владимир на этот случай щедро подкупал швейцара Устина, заведовавшего нижним телефоном, и когда звонил  директор училища Владимир Гиппиус из школы и интересовался по какой причине отсутствует Володя, тот неизменно отвечал, что последний тяжело заболел и к телефону подойти не может. Далее, в «Других берегах» написано следующее:
«Когда прошли холода, мы много блуждали лунными вечерами по классическим пустыням Петербурга. Мы глядели вверх на гладкий гранит столпов, отполированных когда-то рабами, их вновь полировала луна, и они, медленно вращаясь над нами в полированной пустоте ночи, уплывали в вышину, чтобы там подпереть таинственные округлости собора. Мы останавливались, как бы на самом краю, – словно то была бездна, а не высота, – грозных каменных громад, и в лилипутовом благоговении закидывали головы, встречая на пути все новые видения, – десяток атлантов и гигантскую урну у чугунной решетки, или тот столп, увенчанный черным ангелом, который в лунном сиянии безнадежно пытался дотянуться до подножья пушкинской строки.
Позднее, в редкие минуты уныния, Тамара говорила, что наша любовь как-то не справилась с той трудной петербургской порой и дала длинную тонкую трещину.