Лекция 5 Драма Набокова

Евгений Лейзеров
Итак, в 1922-м году Владимир Набоков с отличием закончил Кэмбридж, но всё время, и в частности в годы учёбы, его не покидает тоска по счастливому детству, по далекой и близкой России. Вот что он пишет матери в письме от16 октября 1920-го года:
Мамочка, милая, – вчера я проснулся среди ночи и спросил у кого-то, не знаю у кого, – у ночи, у звезд, у Бога: неужели я никогда не вернусь, неужели все стерто, по-гибло?.. Мне приснились черные, глазчатые гусеницы на лозах царского чая, потом те желто-красные деревянные стулья с резными спинками в виде конских голов – которые, помнишь, стояли под лестницей в нашем доме «step, step, no step», и я спотыкался, и ты смеялась… мамочка, ведь мы должны вернуться, ведь не может же быть, что все это умерло, испепелилось – ведь с ума сойти можно от мысли такой? Я хотел бы описать каждый кустик, каждый стебелек в нашем божественном вырском парке – но не поймет этого никто… Как мы мало ценили рай наш, мамочка, – нужно ведь было перецеловать все дороги (батовскую,даймишенскую, грязенскую – и  все безымянные тропинки), нужно было их острее любить, сознательнее, – исповедываться деревьям нежным, кутаться в облака! – Вошли люди в комнату, у меня душа сразу сморщилась, писать уж больше не могу. Нет собственного угла, это просто мучительно порою.

Как вы помните, именно в это время, в 1920-м году семья Набоковых, за исключением остававшихся на учебе в Лондоне Владимира и его брата-погодка Сергея, переехала в Берлин. Берлин с 1920-го года стал центром русской эмиграции в Европе, а отец Набокова стал неофициальным лидером крупнейшей эмигрантской общины. Снимаемая семьёй квартира в Вильмерсдорфе, на Зекзишештрассе 67 была проникнута духом богатого, интеллигентного петербургского дома, она стала центром живой русской культуры. В просторной гостиной, служившей также столовой и кабинетом Владимира Дмитриевича, они принимали гостей, среди которых были писатель Алексей Толстой, политик Павел Милюков, режиссер Константин Станиславский, актрисы Елена Полевицкая, Ольга Гзовская, вдова Чехова Ольга Книппер и даже вся труппа Московского Художественного Театра. К 1924-му году в Берлине проживало несколько сотен тысяч эмигрантов, насчитывалось 86 русских издательств, которые за предыдущие 3 года выпустили столько печатной продукции, сколько иная страна не выпустила бы за десятилетие. Поэтому, не случайно отец Набокова принял решение: для политического и морального объединения эмиграции издавать в Берлине русскую газету.
Именно в этой газете «Руль» его сын Владимир напечатает почти все свои ранние стихотворения, пьесы, рассказы, рецензии и даже крестословицы, но под псевдонимом: Сирин и этот писательский псевдоним будет следовать за ним на протяжении всей европейской эмиграции, т.е. с 1921 года по 1940-й.. Почему он взял такой псевдоним? На этот счет существуют, как считает критик  Борис Останин, по крайней мере, 19 (!) версий. Остановимся на самых значимых. Во-первых, Сирин – это райская птица. Во-вторых, в 1910-е годы существовало издательство «Сирин», выпускавшее альманахи под тем же названием, в которых печатались символисты: Блок, Белый, Брюсов и другие. В-третьих, сирена – по греческой мифологии лукавая соблазнительница. В-четвертых, сирень – атрибут барской усадьбы, после 1917-го года пошедший под топор. В-пятых, Владимир Сирин – по аналогии с пушкинским Выриным из «Станционного смотрителя». И естественно Владимир Набоков знал, что в 4-м веке жил христианский поэт Ефрем Сирин, что Сириус – ярчайшая звезда неба, что по-английски Сирин – sirring или see-ring кольцевое видение, круг в доминанте его произведений. Но была и чисто практическая причина, из-за чего ему пришлось взять псевдоним: чтобы его не путали с отцом, с Владимиром Дмитриевичем, часто печатавшимся в «Руле» и других эмигрантских изданиях.
Приехав в марте 1922 года на пасхальные каникулы, Владимир пережил самый трагический день в жизни – 28 марта убили его отца. Это произошло вечером в бер-линской филармонии, где выступал с лекцией Милюков, лидер кадетской партии, был полный зал – около 1500 человек. Двое террористов-монархистов предприняли попыт-ку убийства Милюкова. Владимир Дмитриевич, защищая его, сбил одного из них с ног, пытаясь выхватить револьвер; второй негодяй, видя происходящее, выстрелил ему три раза в спину: смерть наступила мгновенно. Сохранилась запись в дневнике Набо-кова:
28 марта. Я вернулся домой около 9-ти часов вечера после восхитительного дня. Поужинав, я сел в кресло рядом с диваном и открыл томик Блока. Мама, полулежа, раскладывала пасьянс. В доме было тихо, – сестры уже спали, Сергей был в гостях. Я читал вслух нежные стихи об Италии, о влажной, звонкой Венеции, о Флоренции, подобной дымчатому ирису. «Как это прекрасно, – сказала Мама, – да, да, именно дымчатый ирис». И тут зазвонил в передней телефон. В этом звонке ничего необычного не было. Мне было только неприятно, что он прервал мое чтенье. Голос Гессена: «А кто это говорит?» - «Володя. Здравствуйте, Иосиф Владимирович». – «Я звоню вам  потому… я хотел вам сказать, предупредить вас…» - «Да, я слушаю». – «С папой случилось большое несчастье». – «Что именно?» - «Большое несчастье…» - «Сейчас за вами приедет автомобиль». – «Да что же именно случилось?» - «Приедет автомобиль. Откройте дверь внизу». – «Великолепно». Я повесил трубку, встал. В дверях стояла Мама. Спросила, подергивая бровками: «Что случилось?» Я сказал: «Ничего особенного». Голос у меня был холодный, почти сухой. «Скажи же». – «Ничего особенного. Дело в том, что папочка попал под мотор. Повредил себе ноги…» Я прошел через гостиную в свою комнату. Мама – за мной. «Нет, умоляю тебя, скажи…» - «Да ничего страшного нет. Сейчас приедут за мной…» Мама дышала часто и трудно, словно шла в гору. Она и верила мне и не верила… Мои мысли, все мысли точно стискивали зубы. «У меня сердце разорвется, - говорила Мама, - сердце разорвется, если ты скрываешь что-нибудь», - «Папочка ноги себе повредил, и довольно серьезно, по словам Гессена. Вот и все». Мамочка всхлипнула, встала передо мной на колени. «Умоляю тебя, умоляю…» Я продолжал успокаивать ее, как мог, боялся взглянуть в глаза.
Да, знало, знало сердце, что наступил конец, но что именно произошло, было еще тайной, и в этом незнании чуть мерцала надежда. Ни Мама, ни я как-то не связали слова Гессена с тем, что папа был в этот вечер на лекции Милюкова и что там предвиделся скандал.
Наконец подкатил мотор. Из него вышли двое. Штейн, которого я в лицо не знал, и Яковлев. Яковлев последовал за мной, взял за руку. «Вы только не волнуйтесь. Была стрельба на митинге. Папа ранен». – «Тяжело ли?» - «Да, тяжело». Они остались внизу, я пошел за Мамой. Повторил ей, что услышал, зная в душе, что правда смягчена. Спустились вниз. Сели. Поехали…
Эту ночную поездку я вспоминаю, как что-то вне жизни, чудовищно длитель-ное, как те математические задачи, которые томят нас в бредовом полусне. Я глядел на проплывающие огни, на белесые полоски освещенных тротуаров, на спиральные отражения в зеркально-черном асфальте, и казалось мне, что роковым образом отделен от всего этого, что фонари и черные тени прохожих – случайный мираж, и единственное, что значительно и явственно и живо – это скорбь, цепкая, душная, сжимающая мне сердце. «Папы больше нет». Эти три слова стучали у меня в мозгу, и я старался представить его лицо, его движения. Накануне вечером он был так весел, так добр. Смеялся, боролся со мной, когда я стал показывать ему боксерский прием – клинч. Потом все пошли спать, папа стал раздеваться в своем кабинете, и я в соседней комнате делал то же. Мы переговаривались через открытую дверь, говорили о Сергее, о его странных, уродливых наклонностях. Потом папа помог мне положить штаны под пресс и вытягивал их, закручивая винты, говорил, смеясь: «Как им, наверное, больно». Переодевшись в пижаму, я сел на ручку кожаного кресла, а папа, сидя на корточках, чистил скинутые башмаки. Говорили мы теперь об опере «Борис Годунов». Он старался вспомнить, как и когда возвращается Ваня после того, как отец услал его. Так и не вспомнил. Наконец я пошел спать и, слыша, что папа тоже уходит, попросил его из спальни моей дать мне газеты, он их передал через скважину раздвижных дверей – я даже руки его не видел. И я помню, что движенье это показалось мне жутким, призрачным – словно сами просунулись газетные листы… И на следующее утро папа отправился в «Руль» до моего пробуждения, и его я не видел больше. И теперь я качался в закрытом моторе, сверкали огни – янтарные огни скрежещущих трамваев, и путь был длинный, длинный, и мелькающие улицы были все неузнаваемые…
И вот мы приехали. Вход в филармонию. Через улицу к нам навстречу идут Гессен и Каминка. Подходят. Я поддерживаю мамочку. «Август Исаакиевич, Август Исаакиевич, что случилось, скажите мне, что случилось?» - спрашивает она, хватая его за рукав. Он разводит руками… «Да что же, очень плохо…» Всхлипывает, не договаривает. «Значит, все кончено, все кончено?» Он молчит. Гессен молчит тоже. Зубы у них дрожат, глаза бегают. И Мама поняла. Я думал, она в обморок упадет. Как-то странно откинулась, пошла, глядя пристально перед собой, медленно раскрывая объятия чему-то незримому. «Так как же это так?» - тихо повторяла она. Она словно рассуждала сама с собой – «Как же это так?..» И потом: «Володя, ты понимаешь?» Мы шли по длинному коридору. Через открытую боковую дверь я мельком увидел залу, где произошло это. Одни стулья стояли криво, другие были опрокинуты. Наконец мы вошли в нечто вроде прихожей, там толпились люди, зеленые мундиры полиции. «Я хочу его видеть» - повторяла Мама однозвучным голосом. Из одной двери вышел чернобородый человек с забинтованной рукой и, как-то беспомощно улыбаясь, пролепетал: «Видите, я тоже… я тоже ранен…» Я попросил стул, усадил Маму. Кругом беспомощно толпились люди. Я понял, что полиция не позволяет нам войти в ту комнату, где лежал убитый. И внезапно Мама, сидящая на стуле, посередине прихожей, полной незнакомых, смущенных людей, стала плакать навзрыд и как-то напряженно-трудно стонать. Я прильнул к ней, прижался щекой к бьющемуся, горячему виску и шепнул ей одно слово. Тогда она начала вслух читать «Отче наш» и затем, докончив, словно окаменела. Я почувствовал, что незачем больше оставаться в бредовой этой комнате.
          Прежде чем преступников обезоружили и арестовали, было ранено еще семь человек. Террористы оказались членами ультраправой группы; они вместе жили и работали в Мюнхене – центре русских монархистов в Германии. Первым стрелял Петр Шабельский-Борк, вторым – Сергей Таборицкий. Покушение на Милюкова (который не пострадал), возможно, подготовил некий полковник Винберг – лидер русских уль-траправых в Баварии, однако он так и не предстал перед судом ввиду отсутствия прямых улик. Преступники, как выяснилось на суде, совершенно не разбирались ни в политике, ни в истории России и ничего не слышали о В.Д.Набокове, но узнав о той ведущей роли, которую он играл в кадетской партии, решили, что их усилия не пропали даром.
1 апреля открытый гроб с телом В.Д.Набокова был выставлен для последнего прощания. Его похоронили в Берлине, в Тегеле, на небольшом русском кладбище при церкви. Потрясенная русская община быстро откликнулась на страшное известие. Се-мья Набоковых получила множество писем и телеграмм с соболезнованиями от коллег, политиков, юристов, журналистов, писателей, среди которых были Иван Бунин, Дмитрий Мережковский, Александр Куприн.
Володя по-своему откликнулся на смерть отца, напечатав в пасхальном номере «Руля» стихотворение «Пасха»:

ПАСХА
                На смерть отца

Я вижу облако сияющее, крышу,
блестящую вдали, как зеркало… Я слышу,
как дышит тень и каплет свет…
Так как же нет тебя? Ты умер, а сегодня
Синеет влажный мир, грядет весна Господня,
           растет, зовет… Тебя же нет.

Но если все ручьи о чуде вновь запели,
но если перезвон и золото капели –
не ослепительная ложь,
а трепетный призыв, сладчайшее «воскресни,
великое «цвети» - тогда ты в этой песне,
           ты в этом блеске, ты живёшь!..