Зина Белышева

Димитрий Кузнецов
А вдруг завянут дни, как роза чайная,
И скроет осень средь дождливых струй
И первое свидание (случайное!),
И первый (невозможный!) поцелуй?!

Ценить пора вещание Кассандрово,
Хотя и без гаданий при свечах
Известно, у Алёши Александрова
Вот–вот блеснут погоны на плечах.

Он будет жить в столице, и лихим броском
На скачках пролетать через барьер,
А ей томиться год в Екатерининском,
Подобно лани, пущенной в вольер.

Ах, эта жизнь – всегда воображаема! –
О ней огнём волшебного пера
Потом напишет так неподражаемо
Куприн в своём романе "Юнкера".
 __________________________
 * На фото начала ХХ века:
    девушка–институтка
    и старший портупей–юнкер военного училища.
   
    Вот таким юнкерам и офицерам обезумевшая солдатня в 1917–м вырезала
    погоны на плечах, таких юных барышень поставила за черту жизни, растлила
    и уничтожила коммунистическая власть. Память об этих людях из прежней,
    ушедшей в небытие России стремятся стереть, вытравить из нашего сознания
    нео–большевики, современные наследники Ленина, Сталина, Троцкого...
 
    Екатерининский – Московское училище ордена св. Екатерины
    (Московский Екатерининский институт благородных девиц).

КУПРИНСКИЕ "ЮНКЕРА"

У каждого есть свои любимые книги. У меня одна из любимых – роман «Юнкера» Александра Ивановича Куприна. Совершенно замолченное в советский период, произведение это, на мой взгляд, самое светлое и чистое в купринском творчестве. Создававшиеся в 1928 – 32 гг. «Юнкера» стали лебединой песней писателя, своего рода его литературным завещанием русской молодёжи. И – что особенно важно! – его покаянием, реабилитацией за роман «Поединок». Увы, появившийся в 1905 году, в период первой революционной смуты, «Поединок» до сих пор экранизируется и преподаётся в школах как «правдивое отображение» нравов, царивших в Императорской Армии (не уверен, упоминают ли в современной школе «Юнкеров»?). Между тем, Куприн 1905 года и Куприн рубежа 1920–30 годов – в сущности, два разных писателя. Первый – обиженный на Армию, популярный в интеллигентских кругах, модный прозаик, второй – много переживший и переосмысливший человек, вновь надевший военную форму в годы Первой мировой, видевший крушение своей страны, назначенный Гатчинской ЧК к расстрелу, бросивший вызов большевизму в рядах Северо-Западной армии Н.Н.Юденича и ушедший в эмиграцию с её остатками.

«Когда писатель творит из головы, руководствуясь только своей фантазией, он может изображать людей такими, какими он пожелает. Создавая свой художественный "Поединок" и в нём некий пехотный полк, А.И. Куприн мог наполнить его только отрицательными типами: полковник Шульгович, Лбов, Веткин, Николаев, Бобетинский, Ромашев, Назанский – и, наконец, самый полк – это фантазия автора. А.И. Куприну могут сказать: "Такого полка в Русской армии не было"; он ответит: "Я и не говорю, что такой полк был. Этот полк создан моим художественным замыслом, и потрудитесь принимать его таким, каким я его изобразил"... Как только в художественный замысел входит подлинная жизнь, части и люди, действительно существовавшие, – художник уже связан правдой, он может писать только то, что было, в худшем случае – то, что могло быть. Таков А.И. Куприн в "Юнкерах". И вот, вместо ничтожных героев "Поединка" появляются тепло изображённые, любовно выписанные типы юнкеров и училищных офицеров. И чувствуется, что их автор любит искренней любовью и пишет о них только правду. Генерал Анчутин, Хухрик и Дрозд, Володька Рославлев и капитан Ходнев – со всеми достоинствами и недостатками отразились в творчестве автора, как в зеркале. В ярком изображении юнкеров и их жизни нет искажения» – размышлял о купринской военной прозе крупнейший русский писатель ХХ века Пётр Николаевич Краснов.

Предысторию антивоенного романа Куприна знаменитый генерал-писатель видел так: «Живой, впечатлительный, уже испытавший отраву литературного успеха молодой подпоручик Куприн попадает... к недалёкому командиру полка, прототипу полковника Шульговича из “Поединка”. Командир полка просмотрел, что в лице юного подпоручика перед ним человек, отмеченный печатью Духа Святого. Если бы командир полка понял Куприна, угадал бы его увлечение спортом, охотой, любовь к животным, назначил бы его в полковую охотничью команду, как, возможно, совсем по-иному сложилась бы жизнь Куприна. Живая, впечатлительная натура его, со склонностью к артистическому миру, метнулась в этот мир литературно-актёрской богемы, где тогда так много было либерализма, нелюбви и даже презрения к армии. А.И.Куприн её глазами посмотрел на окружающую его офицерскую среду — и ужаснулся» (Русский инвалид, Париж, 1933 год.)

И всё–таки Александр Иванович нашёл в себе силы для завершающего, самого мощного и красивого творческого аккорда. «Юнкера» создавались в трудное для него время: тяжёлая алкогольная зависимость, постепенная потеря зрения, долги и – смертельная ностальгия по разрушенной стране делали своё дело. Всё это во второй половине 30-х годов приведёт Куприна в сети советских спец.органов и далее – к «возвращению на родину», где он прожил чуть более года в полувменяемом состоянии. Но в 1928 году старый литературный зубр был ещё силён и способен на последний бросок.

Как никогда прежде, Куприн писал легко, свободно, с мягким юмором и искренним восхищением бытом Старой России, Старой Москвы. И – с такой любовью к своей давно минувшей военной юности! Предельно красиво и точно описал он своё родное Александровское военное училище, а в главном герое – юнкере Александрове – вывел самого себя: непоседливого, мечтательного, смешливого и восторженного мальчишку. «Удивительна в „Юнкерах” именно эта сила художественного видения Куприна, – отмечал в рецензии на роман знаменитый прозаик Русской эмиграции Иван Лукаш, – магия оживляющего воспоминания, его мозаическая работа создания из „осколочков” и „пылинок” воздушно прекрасной, лёгкой и светлой Москвы–фрески, полной совершенно живого движения и совершенно живых людей времён Александра III».

БАЛ В ЕКАТЕРИНИНСКОМ ИНСТИТУТЕ
(фрагмент из романа А.И.Куприна "Юнкера")

– Господин капитан, я вам должен признаться откровенно, что...

– Э–девчонки, должно быть?

– Точно так, господин капитан. Барышни. Приехали только на две недели в Москву из Пензы. Мои родственницы. Обещался быть в Благородном собрании на ёлке. Дал честное слово. Ужасно обидно будет обмануть их и подвести.

Но Дрозд упрямо трясёт головою.

– Э–всё равно, поедешь. А женскую душу я знаю лучше тебя. Опоздал, не пришёл, – пускай сердится; в следующий раз будет ждать ещё нетерпеливее. И кроме того, я тебе скажу (тут его голос смягчается), что бал Благородного собрания, это – толкучка, рынок, открытый вход, открытый для всех: купеческие дочки из Замоскворечья, немки, цирюльники, чиновники и другие шпаки всякие. А в Екатерининский институт на бал можно попасть лишь по строгому выбору, по именному, личному приглашению. В Екатерининском, э–дружок мой, учатся девицы лишь из самых древних, самых настоящих, дворянских фамилий. Истинная, столбовая русская аристократия не в Петербурге, голубчик, а в Москве, у нас. Не пропускай случая. Летом выйдешь в офицеры. Придётся тебе надолго, если не навсегда, законопатиться в каком–нибудь Проскурове или Кинешме, и никогда ты в жизни не увидишь подобной прелести и красоты. Ну, разве воинская доблесть вытянет тебя вверх или чудом попадёшь в Академию, тогда – может быть... Но вернее всего, что навсегда нынешний бал останется для тебя, как прекрасный и э–неповторимый сон. И я тебе твердо говорю, что в пятницу ты сам же поблагодаришь меня. Э–иди, иди, юнкер.

Он ласково концами пальцев потрепал Александрова по плечу и поспешно стал спускаться по лестнице. <...>

Восемь без пяти. Готовы все юнкера, наряженные на бал. («Что за глупое слово, - думает Александров, - «наряженные». Точно нас нарядили в испанские костюмы».) Перчатки вымыты, высушены у камина; их пальцы распялены деревянными расправилками. Все шестеро в ожидании лошадей сидят тесно на ближних к выходу койках. Тут же примостился и Дрозд. Он дает последние наставления:

– Следите за своим ножом и вилкой и опрятностью на тарелке, если позовут вас ужинать. Рыбу – только вилкой; можете помогать хлебной корочкой. Птицу в руки не брать. Ешь небольшими кусками, чтобы не быть с полным ртом, когда соседка обратится к тебе с разговором. Девчонкам глупостей не врать, всякие чувства побоку и к черту–с. Начальнице и генералам кланяться придворным поклоном, как учил танцмейстер. Если начальница протянет руку, приложись, но, склонившись, не чмокай. За старшего Рихтер. Вот и всё. Завидую вам.

– Поехали бы с нами, господин капитан, – говорит Александров.

– Э–куда мне. Стар.

Довод печальный, но для юнкеров убедительный. Дрозду тридцать шесть лет. Действительно, в эгоистичном измерении юнкеров, это – глубокая старость. Александров, например, твёрдо решил дожить только до тридцати лет, а потом застрелиться. Стоит ли продолжать жить древним старцем? <...>

Мраморная прекрасная лестница была необычайно широка и приятно полога. Её сквозные резные перила, её свободные пролёты, чистота и воздушность её каменных линий создавали впечатление прелестной лёгкости и грации. Ноги юнкеров, успевшие отойти, с удовольствием ощущали лёгкую, податливую упругость толстых красных ковров, а щёки, уши и глаза у них ещё горели после мороза. Пахло слегка каким–то ароматическим курением: не монашкою и не этими жёлтыми, глянцевитыми квадратными бумажками, а чем–то совсем незнакомым, удивительно радостным.

Вверху, на просторной площадке, их дожидались две дежурные воспитанницы, почти взрослые девушки.

Обе они были одеты одинаково в лёгкие парадные платья темно–вишнёвого цвета, снизу доходившее до щиколотки. Бальное большое декольте оставляло открытыми спереди шею и верхнюю часть груди, а сзади весь затылок и начало спины, позволяя видеть чистую линию нежных полудетских плеч. Руки, выступавшие из коротеньких матово–белых рукавчиков, были совсем обнажены. И никаких украшений – ни серёжек, ни колец, ни брошек, ни браслетов, ни кружев. Только лайковые перчатки до поллоктя да скромный веер подчёркивали юную, блистательную красоту.

Девицы одновременно сделали юнкерам лёгкие реверансы, и одна из них сказала:

– Позвольте вас проводить, messieurs, в актовый зал. Следуйте, пожалуйста, за нами.

Это было только милое внимание гостеприимства. Певучие звуки скрипок и виолончелей отлично указывали дорогу без всякой помощи. По обеим сторонам широкого коридора были двери с матовыми стеклами и сбоку овальные дощечки с золотой надписью, означавшей класс и отделение. У Александрова сестра воспитывалась в Николаевском институте, и по высоким номерам классов он сразу догадался, что здесь учатся совсем ещё девчонки. У кадет было наоборот.

Но вот и зала. Прекрасные проводницы с новым реверансом исчезают. <...>

– Вы хотите пройти, господин юнкер? – услышал он над собою голос необыкновенной звучности и красоты, подобный альту в самом лучшем ангельском хоре на небе. Он поднял глаза, и вдруг с ним произошло изумительное чудо. Точно случайно, как будто блеснула близкая молния, и в мгновенном ослепительном свете ярко обрисовалось из всех лиц одно, только одно прекрасное лицо. Чёткость его была сверхъестественна. Показалось
Александрову, что он знал эту чудесную девушку давным–давно, может быть, тысячу лет назад, и теперь сразу вновь узнал её всю и навсегда, и хотя бы прошли ещё миллионы лет, он никогда не позабудет этой грациозной, воздушной фигуры со слегка склонённой головой, этого неповторяющегося, единственно «своего» лица с нежным и умным лбом под тёмными каштаново–рыжими волосами, заплетёнными в корону, этих больших внимательных серых глаз, у которых раёк был в тончайшем мраморном узоре, и вокруг синих зрачков играли крошечные золотые кристаллики, и этой чуть заметной ласковой улыбки на необыкновенных губах, такой совершенной формы, какую Александров видел только в корпусе, в рисовальном классе, когда, по указанию старого Шмелькова, он срисовывал с гипсового бюста одну из Венер.

Тот же магический голос, совсем не останавливаясь, продолжал:

– Дайте, пожалуйста, дорогу господину юнкеру. Александров поднялся по ступенькам, кланяясь в обе стороны, краснея, бормоча слова извинения и благодарности. Одна из воспитанниц пододвинула ему венский стул.

– Может быть, присядете?

Он низко признательно поклонился, но остался стоять, держась за спинку стула.
Если бы мог когда–нибудь юнкер Александров представить себе, какие водопады чувств, ураганы желаний и лавины образов проносятся иногда в голове человека за одну малюсенькую долю секунды, он проникся бы священным трепетом перед ёмкостью, гибкостью и быстротой человеческого ума. Но это самое волшебство с ним сейчас и происходило. «Неужели я полюбил? – спросил он у самого себя и внимательно, даже со страхом, как бы прислушался к внутреннему самому себе, к своим: телу, крови и разуму, и решил твёрдо. – Да, я полюбил, и это уже навсегда». <...>

...Теперь он любит. Любит! – какое громадное, гордое, страшное, сладостное слово. Вот вся вселенная, как бесконечно большой глобус, и от него отрезан крошечный сегмент, ну, с дом величиной. Этот жалкий отрезок и есть прежняя жизнь Александрова, неинтересная и тупая. Но теперь начинается новая жизнь в бесконечности времени и пространства, вся наполненная славой, блеском, властью, подвигами, и всё это вместе с моей горячей любовью я кладу к твоим ногам, о возлюбленная, о царица души моей.

Мечтая так, он глядел на каштановые волосы, косы которых были заплетены в корону. Повинуясь этому взгляду, она повернула голову назад. Какой божественно прекрасной показалась Александрову при этом повороте чудесная линия, идущая от уха вдоль длинной гибкой шеи и плавно переходящая в плечо. «В мире есть точные законы красоты!» – с восторгом подумал Александров.

Улыбнувшись, она отвернулась. А юнкер прошептал:

– Твой навек.

Но уже кончили гости представляться хозяйке. Директриса сказала что–то графу Олсуфьеву, нагнувшемуся к ней. Он кивнул головой, выпрямился и сделал рукой призывающий жест.Точно из–под земли вырос тонкий, длинный офицер с аксельбантами.Склонившись с преувеличенной почтительностью, он выслушал приказание, потом выпрямился, отошёл на несколько шагов в глубину залы и знаком приказал музыкантам замолчать.

– Полонез! – закричал адъютант весёлым высоким голосом. – Кавалеры, приглашайте ваших дам!

– Полонез, господа, приглашайте ваших дам, - высоким тенором восклицал длинный гибкий адъютант, быстро скользя по паркету и нежно позванивая шпорами. - Полонез! Дамы и господа потрудитесь становиться парами.

Александров спустился по ступеням и стал между колоннами. Теперь его красавица с каштаново–золотистой короной волос стояла выше его и, слегка опустив голову и ресницы, глядела на него с лёгкой улыбкой, точно ожидая его приглашения.

– Позвольте просить вас на полонез, – сказал юнкер с поклоном.

Её улыбка стала ещё милее.

– Благодарю, с удовольствием.

Она сверху вниз протянула ему маленькую ручку, туго обтянутую тонкой лайковой перчаткой, и сошла на паркет зала со свободной грацией. «Точно принцесса крови», – подумал Александров, только недавно прочитавший «Королеву Марго». Под руку они подошли к строющемуся полонезу и заняли очередь. За ними поспешно устанавливались другие пары.

– Я видела, как вы делали реверанс нашей славной maman, – сказал девушка. – У вас вышло очень изящно. Я сама знаю, как это трудно, когда ты одна, а на тебя со всех сторон смотрят.

– А в особенности насмешливые глаза хорошеньких барышень, – подхватил Александров.

– Признайтесь, вы сильно волновались?

– Скажу вам по секрету – ужасно! Руки, ноги точно связаны, и одна только мысль: не убежать ли, пока не поздно. Но я перехитрил самого себя, я вообразил, что я – это не я, а наш танцмейстер Петр Алексеевич Ермолов. И тогда стало вдруг удобно.

Она весело засмеялась.

– И у нас тоже Ермолов. Он, кажется, везде. Но как я вас хорошо понимаю. Я тоже умею так передразнивать. Я иногда пригляжусь внимательно к чьей–нибудь походке: подруги, или классной дамы, или учителя, и постараюсь пройтись совсем–совсем точно они. И тогда мне вдруг кажется, что я как будто стала не собой, а этим человеком. Точно я за него и вижу, и слышу, и думаю, и чувствую. И характер его для меня весь открыт...

Но посмотрите, посмотрите вперёд. – Она слегка пожала пальчиками его согнутую руку. – Видите, кто в первой паре?

В головной паре стояли, ожидая начала танца, директриса и граф

Олсуфьев в тёмно–зелёном мундире (теперь на близком расстоянии Александров лучше различил цвета) и малиновых рейтузах. Стоя, начальница была ещё выше, полнее и величественнее. Её кавалер не достигал ей головой до плеча. Его худенькая фигура с заметно согбенной спиной, с осевшими тонкими ножками казалась ещё более жалкой рядом с его чересчур представительной парой, похожей на столичный монумент.

– Боюсь, смешной у них выйдет полонез, – сказал с непритворным сожалением Александров.

– Ну вот, уж непременно и смешной, – заступилась его прекрасная дама. – Это ведь всегда так трогательно видеть, когда старики открывают бал. Гораздо смешнее видеть молодых людей, плохо танцующих.

Высокий адъютант закинул назад голову, поднял руку вверх к музыкантам и нараспев прокричал:

– Прошу! Полонез!

Дама юнкера Александрова немного отодвинулась от него; протянула ему на уровне своего плеча красиво изогнутую, обнажённую и ещё полудетскую руку. Он с лёгким склонением головы принял её, едва касаясь пальцами кончиков её тоненьких пальцев.

Сверху, с хор, раздались вдруг громкие, торжественные и весело–гордые звуки польского вальса. Жестковатый холодок побежал по волосам и по спине Александрова.

– Это – Глинка, – сказал шёпотом Александров.

– Да, – ответила она так же тихо. – Из «Жизни за Царя». Превосходно, я обожаю эту оперу.

Александров, не перестававший глядеть вперёд, туда, где полукругом загибала вереница полонеза, вдруг пришел в волнение и едва–едва не обмолвился, по дурной школьной привычке, чёрным словом.

– Ч... – но он быстро сдержался на разлёте. – Нет, вы полюбуйтесь, полюбуйтесь только, граф–то ваш и начальница. Охотно беру свои слова обратно.

И в самом деле, стоило полюбоваться этой парой. Выждав четыре первых такта, они начали полонез с тонкой ритмичностью, с большим достоинством и с милой старинной грацией. Совсем ничего не было в них ни смешного, ни причудливого. Директриса несла своё большое полное тело с необыкновенной лёгкостью, с пленительно–изящной простотой, точно коронованная особа, ласковая хозяйка пышного дворца, окружённая юными, прелестными фрейлинами. Все её движения были уверенны и женственны: наклоняла ли она голову к своему кавалеру, или делала направо и налево, светло улыбаясь, тихие приветливые поклоны.

И граф Олсуфьев вовсе уже не был стар и хил. Бодрая героическая музыка выправила его спину и сделала гибкими и послушными его ноги. Да!
Теперь он был лихой гусар прежних золотых, легендарных времён, гусар–дуэлист и кутила, дважды разжалованный в солдаты за дела чести, коренной гусар, приятель Бурцева или Дениса Давыдова. Недели прошли в тяжёлом походе и в дьявольских атаках, и вот вдруг бал в Вильно, по случаю приезда Государя. Только что слезши с коня, едва успев переодеться и надушиться, он уже готов танцевать всю ночь напролёт, хотя весь и разбит долгой верховой ездой. Как великолепны взоры, которые Олсуфьев бросает на свою очаровательную даму!.. Тут и гусарская неотразимая победоносность, и рыцарское преклонение перед женщиной, для которой он готов на любую глупость, вплоть до смерти, и игривое лукавство, и каскады преувеличенных комплиментов, и жестокая гибель всем его соперникам, и легкомысленное обещание любви до гробовой доски или по крайней мере на сутки.

– Как они оба хороши, – говорит восхищённо Александров, – не правда ли, это какое–то чудо?

– Ну что же, я очень рада, что вы сначала ошиблись.

В это время музыка как раз возвращается к первым тактам полонеза.

Александров знает твердо слова, которые здесь поёт хор, которые и он сам когда–то пел. Слегка наклонившись к красавице, он, – правда, не поёт, – но выговаривает речитативом:

Вчера был бой,
Сегодня бал,
Быть может, завтра снова в бой.
Вот оно, беззаботное веселье между двумя смертями.

– Нам начинать, – говорит его дама. Они выжидают, когда предыдущая пара не отойдёт на несколько шагов, и тогда одновременно начинают этот волшебный старинный танец, чувствуя теперь, что каждый шаг, каждое движение, каждый поворот головы, каждая мысль связана у них одними и теми же невидимыми нитями.

– Ах, как я счастлив, что попал к вам сегодня, – говорит Александров, не переставая строго следить за ритмом полонеза. – Как я рад. И подумать только, что из–за пустяка, по маленькой случайности, я мог бы этой радости лишиться и никогда её не узнать.

– Может быть, вам это только так кажется? Какая случайность?

– Я вам скажу откровенно. Сегодня я поехал на бал не по своей воле, а по распоряжению начальства.

– Ах, бедный, как я вас жалею!

– Ну да, по наряду. Я стал отговариваться. Я выдумывал всякие предлоги, чтобы не поехать, но ничего не помогло.

– Ах, несчастный, несчастный.

– Потому что я ещё третьего дня обещал знакомым барышням, что поеду с ними на ёлку в Благородное собрание.

– Воображаю, как они теперь на вас сердятся. Вы низко упали в их глазах. Такие измены никогда не прощаются. И воображаю, как вы должны скучать с нами, невольными виновницами вашей ужасной погибели.

– О нет, нет, нет! Я благословляю судьбу и настойчивость моего ротного командира. Никогда в жизни я не был и не буду до такой степени на верху блаженства, как сию минуту, как сейчас, когда я иду в полонезе рука об руку с вами, слышу эту прелестную музыку и чувствую...

– Нет, нет, – смеясь, перебивает его она. – Только, пожалуйста, не о чувствах. Это запрещено.

– О чувствах, приходящих мгновенно и сразу... овладева...

– Тем более, тем более. Танцуйте старательнее и не болтайте пустяков.

Она обмахивается веером. Она – девочка – кокетничает с юнкером совсем как взрослая записная львица. Серьёзные, почти строгие, гримаски она переплетает улыбками, и каждая из них по–разному выразительна. Её верхняя губа вырезана в чудесной форме туго натянутого лука, и там, где этот рисунок кончается с обеих сторон у щёк, там чуть заметные ямочки. «Точно природа закончила изящный, неповторимый чертёж и поставила точки в знак того, что труд её – совершенство». Так думает Александров, но полонез уже кончается. Александров доводит под руку свою даму до указанного ею места и низко ей кланяется.

– Могу ли я просить вас на вальс.

– Хорошо.

– И на первую кадриль.

– По–вашему, это не слишком много?

– И ещё на третью.

– Нет, это невозможно. Но она благодарит улыбкой.

Вкрадчиво, осторожно, с пленительным лукавством раздаются первые звуки штраусовского вальса. Какой колдун этот Рябов. Он делает со своим оркестром такие чудеса, что невольно кажется, будто все шестнадцать музыкантов – члены его собственного тела, как, например, пальцы, глаза или уши.

Ещё находясь под впечатлением пышного полонеза, Александров приглашает свою даму церемонным, изысканным поклоном. Она встаёт. Легко и доверчиво её левая рука ложится, чуть прикасаясь, на его плечо, а он обнимает её тонкую, послушную талию.

– В три темпа или в два? – спрашивает Александров.

- Если хотите, то в три, а уж потом в два. В этот момент она, сняв руку с плеча юнкера, поправляет волосы над лбом. Это почти бессознательное движение полно такой наивной, простой грации, что вдруг душою Александрова овладевает знакомая, тихая, как прикосновение крылышка бабочки, летучая грусть. Эту кроткую, сладкую жалость он очень часто испытывал, когда его чувств касается что–нибудь истинно прекрасное: вид яркой звезды, дрожащей и переливающейся в ночном небе, запахи резеды, ландыша и фиалки, музыка Шопена, созерцание скромной, как бы не сознающей самое себя женской красоты, ощущение в своей руке детской, копошащейся и такой хрупкой ручонки.

В этой странной грусти нет даже и намёка на мысль о неизбежной смерти всего живущего. Такого порядка мысли ещё далеки от юнкера. Они придут гораздо позже, вместе с внезапным ужасающим открытием того, что ведь и я, я сам, я, милый, добрый Александров, непременно должен буду когда–нибудь умереть, подчиняясь общему закону. О, какая гадкая и несправедливая жестокость! Такой зловещий страх он испытывал однажды ночью во время случайной бессонницы, и этот страх его уже никогда больше не покидает.

Нет. Эта грустная мгновенная тревога – другого свойства. Её объяснить ни себе, ни другому Александров никогда не сумел бы. Она скорее всего похожа на сожаление, что этот, вот этот самый момент уйдёт назад и уже ни за что его не вернёшь, не догонишь. Жизнь безмерна, богата. Будет другое, может быть, очень похожее, может, почти такое же, но эта секунда уплыла навсегда...

Должно быть, Александров инстинктивно так влюблён в земную заманчивую красоту, что готов боготворить каждый её осколочек, каждую пылинку. Сам этого не понимая, он похож на скупого и жадного миллионера, который никому не позволяет прикоснуться к своему золоту, ибо к чужой руке могут пристать микроскопические частички обожаемого металла. <...>

Никогда ещё в жизни не случалось Александрову танцевать с такой ловкостью и с таким наслаждением, как теперь. Он почти не чувствовал ни веса, ни тела своей дамы. Их движения дошли до той полной согласованности и так слились с музыкой, что казалось, будто у них – одна воля, одно дыхание, одно биение сердца. Их быстрые ноги касались скользкого паркета лишь самыми кончиками «цыпочек». И оттого было в их танце чувство стремления ввысь, чудесное ощущение воздушного полета во вращательном движении, блаженная лёгкость, почти невесомость.

Подымались и опускались, вздрагивая, огни множества свечей. Веял лёгкий тёплый ветер от раздувавшихся одежд, из–под которых показывались на секунду стройные ноги в белых чулках и в крошечных чёрных туфельках или быстро мелькали белые кружева нижних юбок. Слегка нежно звенели шпоры и пёстрыми, разноцветными, глянцевитыми реющими красками отражали бал в сияющем полу. А сверху лился из рук веселых волшебников, как ритмическое очарование, упоительный вальс. Казалось, что кто–то там, на хорах, в ослепительном свете огней жонглировал бесчисленным множеством брильянтов и расстилал широкие полосы голубого бархата, на который сыпались сверху золотые блёстки.И какие–то сладко опьяняющие голоса пели о том, что этому томному танцу – танцу–полёту – не будет конца.

Не глядя, видел, нет, скорее, чувствовал, Александров, как часто и упруго дышит грудь его дамы в том месте, над вырезом декольте, где легла на розовом теле нежная тень ложбинки. Заметил он тоже, что, танцуя, она медленно поворачивает шею то налево, то направо, слегка склоняя голову к плечу. Это ей придавало несколько утомлённый вид, но было очень изящно.

Не устала ли она?

И точно отвечая на его безмолвный вопрос, – это было так естественно и понятно в этот необыкновенный вечер, – она сказала:

– Это я нарочно так делаю. Чтобы не кружилась голова.

Случалось так, что иногда её прическа почти касалась его лица; иногда же он видел её стройный затылок с тонкими, вьющимися волосами, в которых, точно в паутине, ходили спиралеобразно сияющие золотые лучи. Ему показалось, что её шея пахнет цветом бузины, тем прелестным её запахом, который так мил не вблизи, а издали.

– Какие у вас славные духи, – сказал Александров.

Она чуть–чуть обернула к нему смеющееся, раскрасневшееся от танца лицо.

– О нет. Никто из нас не душится, у нас даже нет душистых мыл.

– Не позволяют?

– Совсем не потому. Просто у нас не принято. Считается очень дурным тоном. Наша maman как–то сказала: «Чем крепче барышня надушена, тем она хуже пахнет».

Но странная власть ароматов! От неё Александров никогда не мог избавиться. Вот и теперь: его дама говорила так близко от него, что он чувствовал её дыхание на своих губах. И это дыхание... Да... Положительно оно пахло так, как будто бы девушка только что жевала лепестки розы. Но по этому поводу он ничего не решился сказать и сам почувствовал, что хорошо сделал. Он только сказал:

– Я не могу выразить словом, как мне приятно танцевать с вами. Так и хочется, чтобы во веки веков не прекращался этот бал.

– Благодарю вас. С вами тоже очень удобно танцевать. Но вечность! Не слишком ли это много. Пожалуй, устанем. А потом надоест... соскучимся...

Но тут случилось маленькое приключение. Уже давно сквозь вихрь и мелькание вальса успел Александров приметить одного катковского лицеиста. Этот высокий и худой, несколько сутуловатый малый вальсировал какими–то резкими рывками, а левую руку, вместе с рукой своей дамы, он держал прямо вытянутой вперед, точно длинное дышло. Всё это вместе было не так смешно, как некрасиво. Теперь он неуклюже вертелся вблизи Александрова и его дамы, подходя всё ближе и ближе, уже совсем готовый наехать на них. Желая выйти из его орбиты, Александров стал осторожно обходить его слева, выпустив руку своей дамы и слегка приподняв левую руку во избежание толчка. Но в эту секунду лицеист, совершенно не умевший лавировать, ринулся на них со своим двуконным дышлом. Александров успел отвести удар и предупредить столкновение, но при этом, не теряя равновесия, сильно пошатнулся. Невольно лицо его уткнулось в плечо девушки, и он губами, носом и подбородком почувствовал прикосновение к нежному, горячему, чуть–чуть влажному плечу, пахнувшему так странно цветущей бузиной. Нет, он вовсе не поцеловал её. Это неправда. Или нечаянно поцеловал? Во весь этот вечер и много дней спустя, а пожалуй, во всю свою жизнь он спрашивал себя по чести и совести: да или нет? Но так никогда и не разрешил этого вопроса.

Он только извинился и увидел, как быстро побежала красная краска по щекам, по шее, по спине и даже по груди прекрасной девушки.

– Я, кажется, немного устала, – сказала она. – Мне хочется отдохнуть.
Проводите меня.

Он довел её до галереи между колоннами, усадил на стул, а сам стал сбоку, немного позади. Увидев его смущенное, несчастное лицо, она пожалела его и предложила ему сесть рядом. Они разговорились понемногу. Она сказала ему своё имя – Зинаида Белышева.

– Только мне оно не очень нравится. Отдельно Ида – это ещё ничего, это что–то греческое, но Зинаида – как–то громоздко. Пирамида, кариатида, Атлантида...

– Очень красиво – Зина, – подсказал юнкер, – Да, для мамы и папы, – схитрила она. – Но вы, может быть, не знаете, что есть мужское имя Зина?

– Признаться, не слыхал.

– Да, да. Я уж не помню, у кого это, у Тургенева или у Толстого, есть какой–то мужик Зина. И кажется, не очень–то порядочный.

– А Зиночка?

– Это ничего ещё. Так меня зовут родные. А младший брат – просто – Зинка–резинка.

– Я вас буду мысленно называть Зиночкой, – сболтнул юнкер.

– Не смейте. Я вам это не позволяю, – сказала она, непринуждённо смеясь.

– Но кто же может знать и контролировать мысли? – возразил Александров, слегка наклоняясь к ней.

Она воскликнула с увлечением:

– Вы сами. Мало быть честным перед другими, надо быть честным перед самим собою. Ну вот, например: лежит на тарелке пирожное. Оно – чужое, но вам его захотелось съесть, и вы съели. Допустим, что никто в мире не узнал и никогда не узнает об этом. Так что же? Правы вы перед самим собою? Или нет?

Юнкер поклонился головою.

– Сдаюсь. Мудрость глаголет вашими устами. Позвольте спросить: вы, должно быть, много читали?

И тут девочка рассказала ему кое–что о себе. Она дочь профессора, который читает лекции в университете, но, кроме того, даёт в Екатерининском институте уроки естественной истории и имеет в нём казенную квартиру. Поэтому её положение в институте особое. Живёт она дома, а в институте только учится. Оттого она гораздо свободнее во времени, в чтении и в развлечениях, чем её подруги...

– А теперь пойдёмте ещё потанцуем, – сказал она, вставая. – Только не в два па. Я теперь пригляделась и нахожу, что это только вертушка и притом очень некрасивая, и, пожалуйста, подальше от этого лицеиста. Он так неуклюж.

И она опять слегка покраснела.

Они танцуют третью кадриль. Их визави Жданов с прехорошенькой воспитанницей. Эта маленькая девушка, по виду почти девочка, кажется Александрову похожей на ожившую новую фарфоровую куклу. У неё пушистые волосы цвета кокосовых волокон, голубые глаза, блестящие, как эмаль; круглые румянцы на щеках, точно искусственно наведенные, и крошечный алый ротик – вишенка. Обо всех её прелестях нельзя иначе говорить и думать, как в уменьшительном виде. Она постоянно улыбается, сверкая беленькими остренькими зубками. Она веселится от всей души: вертится, оглядывается, трясёт головою и светлыми кудряшками, её ручки и ножки в беспрестанном нетерпеливом движении.

– Не правда ли, как мила? – вполголоса спрашивает Зиночка.

Александров наклоняется к ней.

– Просто прелесть, – говорит он. – Она, наверно, получила бы первый приз на выставке.

Зиночка смотрит на него с лёгким недоверием.

– На какой выставке? Я вас не поняла.

– На кукольном базаре. Знаете, это меня всегда удивляло: как только люди хотят сказать высшую похвалу красивой барышне, они непременно скажут: ну, точь–в–точь куколка. Я не поклонник такой красоты.

Зиночка сердится и как–будто непритворно:

– Я не предполагала, что вы такой злой. Нина Забелло – это моя лучшая подруга, и у нас все её любят. Она самая умная, самая добрая, самая весёлая.
А вы – Зоил. «Зоил... вот так название. Кажется, откуда–то из хрестоматии? –
Александрову давно знакомо это слово, но точный смысл его пропал, – Зола и ил... Что–то не особенно лестно. Не философ ли какой–нибудь греческий, со скверною репутацией женоненавистника?» Юнкер чувствует себя неловко.

– Тогда прошу простить, – смиренно говорит он. – Как приятно иметь такого верного друга, как вы. Я пошутил и, признаюсь, неловко. Теперь я вижу, что мадемуазель Забелло очаровательна.

Зиночка опускает длинные тёмные ресницы, прикрывая чуть заметную лукавую улыбку глаз.

– Вы правы, – говорит она с кротким вздохом. – Я бы очень хотела быть такой, как она.

Юнкер чувствует, что теперь наступил самый подходящий момент для комплимента, но он потерялся. Сказать бы: «О нет, вы гораздо красивее!» Выходит коротко и как–то плоско. «Ваша красота ни с чем и ни с кем не сравнима». Нехорошо, похоже на математику. «Вы прелестнее всех на свете». Это, конечно, будет правда, но как–то пахнет штабным писарем. Да уж теперь и поздно. Удобная секунда промелькнула и не вернётся. Ах, как досадно. Какой я тюлень!

Но оркестр играет вторую ритурнель. Мотив её давно знаком юнкеру. Эта кадриль – попурри из русских песен. Он знает наивные и смешные слова:

Нет, нет, нет,
Она меня не любит.
Нет, нет, нет,
Она меня погубит.

Замешательство Александрова всё растет. С незапамятных лет установилось неизбежное правило: во время кадрили и особенно в промежутках между фигурами кавалеру полагается во что бы то ни стало занимать свою даму быстрой, непрерывной, неиссякающей болтовнёй на всевозможные темы. Но Александров с удивлением и с тоскою замечает, что все его кадрильные слова приклеились у него где–то в глубине гортани и никак не отклеиваются. Он уже во второй раз спросил Зиночку: «Нравится ли вам сегодняшний бал?» – и, спросив, покраснел от стыда, поперхнулся и совсем некстати перескочил на другой вопрос: «Любите ли вы кататься на коньках?» Зиночка вовсе не помогала ему, отвечая (нарочно сухо, как показалось юнкеру): да и нет.

Ах, как мучительно завидовал он в эти тяжелые минуты беззаботному и неутомимому, точно заводному, Жданову. Разговор у него бежал, как водопад, сверкал, как фейерверк, не останавливаясь ни на миг. Пошлет же судьба человеку такой замечательный талант! Проделывая без увлечения, по давнишней привычке, разные шассе, круазе, шен и балянсе, Александров всё время ловил поневоле случайные отрывки из той чепухи, которую уверенной, громкой скороговоркой нёс Жданов: о фатализме, о звёздах, ду?хах и духа?х, о Царь–пушке, о цыганке–гадалке, о липком пластыре, о канарейках, об антоновских яблоках, о лунатиках, о Наполеоне, о значении цветов и красок, о пострижении в монахи, об ангорских кошках, о переселении душ и так далее без начала, без конца и без всякой связи. Его дама, маленькая Ниночка Забелло, радостно хохотала, закидывая назад свою светло–серебристую кукольную головку и жмуря глаза. Александров окончательно падает духом. Ни одно лёгкое слово не идёт на язык. Оркестр, как нарочно, поддразнивает его в пятой фигуре:

Нет, нет, нет,
Она меня не любит...

и бедный юнкер с каждой минутой чувствует себя всё более тяжёлым, неуклюжим, некрасивым и робким. Классная дама, в тёмно–синем платье, со множеством перламутровых пуговиц на груди и с рыбьим холодным лицом, давно уже глядит на него издали тупым, ненавидящим взором мутных глаз. «Вот тоже: приехал на бал, а не умеет ни танцевать, ни занимать свою даму. А ещё из славного Александровского училища. Постыдились бы, молодой человек!»

Ужасно много времени длится эта злополучная кадриль. Наконец она кончена.

– Гранрон! – кричит адъютант, весело раскатываясь на рр...

Зиночка Белышева от гранрон отказывается.

– Я не люблю этой тесноты и толкотни, – говорит она.

Но Александрову и без лишних слов совершенно ясно, что вовсе не этот путаный, затейливый танец, а именно его, юнкера Александрова, не любит Зиночка.

Зиночка садится на стуле в галерее, за колоннами. Юнкер только что собирается со страхом и надеждой в душе присесть возле неё, как она тотчас же подымается.

– Простите. Меня зовёт подруга. И быстро мелькая чёрными туфельками и белыми чулочками, свободно и грациозно лавируя между танцующими, она торопливо перебегает на другую сторону зала. «Всё кончено», – говорит густым трагическим басом кто–то внутри Александрова.

Однако Зиночка побежала совсем не к подруге. Александров следил за нею. Она остановилась перед синей дамой с рыбьим лицом, выслушала, наклонив прелестную каштановую головку, несколько сказанных дамою слов и чинно села рядом с нею. «При чём же здесь подруга? – подумал огорчённый юнкер. – Просто ей хочется отделаться от меня...»

Но нет. Вот она бросила на юнкера через всю залу быстрый, вовсе, казалось, не враждебный взгляд и тотчас же, точно испугавшись, отвела его и ещё строже выпрямилась на стуле, чуть–чуть осторожно косясь на синюю классную даму. «Неужели это всё – только коварная игра?»

Мрачный, ероша свою причёску бобриком, нервно пощипывая чуть пробивающийся пушок на верхней губе, дожидается Александров конца затянувшегося гранрон и, наконец, дождался. Распорядитель объявляет польку–мазурку. «Ещё попытка! Самая последняя, а там будь что будет. Ах, жаль, что нельзя, бросив бал, ехать прямо домой, на Пресню. Необходимо явиться в училище и там ночевать. А всё этот упрямый Дрозд».

Под резвые, скачущие, лихие звуки польки–мазурки Александров поспешно пробирается к тому месту, где сидит Зиночка. Он уже близко от неё. Всего десять, пятнадцать шагов. Но откуда ни возьмись появляется перед нею, спиной к Александрову, усталый, пресыщенный паж. С какой небрежностью он наклонился, как снисходительно, нехотя, обнял её грациозную тонкую талию. И он совсем нарочно не хочет делать па танца. Он лишь равнодушно и даже отчасти брезгливо шагает в такт. «Ого! Осмелился ли бы он так, спустя рукава, танцевать во дворце или в знатном петербургском доме? Для него здесь только Москва, жалкая провинция, а он, блестящий паж Её Величества или Высочества, будет потом с презрительной улыбкой говорить о московских смешных кузинах. Да. Охотно повстречался бы я с этим белобрысым, прилизанным фазаном где–нибудь с глазу на глаз, без посторонних свидетелей!» –думает Александров, изо всей силы напрягая мускулы крепкого тела. Паж сделал круг и посадил Зиночку на её место, чуть–чуть мотнув головой. Александров торопливо подбежал и старательно поклонился:

– Можно просить вас?

– Ах! Только не теперь... Я ужасно устала.

Александров медленно отступает к галерее. Там темнее и пусто.

Оборачивается, и что же он видит: Тот самый катковский лицеист, который танцевал вальс, высунув вперед руку, подобно дышлу, стоит, согнувшись в полупоклоне, перед Зиночкой, а та встаёт и кладёт ему на плечо свою руку, медленно склоняя в то же время прекрасную головку на стройной гибкой шее.

Больше Александров не хочет и не может смотреть. Теперь он уверенно знает, что им совершена какая–то грубая, непростимая ошибка, какая–то нелепая и смешная неловкость, которую загладить уже нет ни времени, ни возможности... Пойти объясниться. Просить прощения? Нет, это значило бы громоздить глупость на глупость... Ни раздражения, ни упрёка нет у него в душе против Зиночки. Распускалось, расцветало какое–то лёгкое, чудесное, сверкающее счастье и вдруг померкло, исчезло. Весь мир теперь для юнкера вдруг окрасился желтым тоном, тусклым и скучным, точно он надел жёлтые очки.

Звуки резвой музыки кажутся унылыми. Печально колеблются огни оплывших огарков в люстрах и шандалах, лица, которые он видит, – все стали некрасивы, несимметричны и бледны. Тоска!

Он вышел из зала и спустился по лестнице в швейцарскую.

Великолепный пурпурно–золотой Порфирий принял его как радушный хозяин.

– Во вторую дверцу–с и направо, – показал он рукой. – Не нужно? Тогда не угодно ли будет вам, господин юнкер, освежиться холодной водицей?

Одеколон есть, брокаровский. Ах, вам покурить, господин юнкер? Замаялись, танцевавши?

– Нет... так как-то...

Хотелось было юнкеру сказать: «Мне бы стакан водки!» Читал он много русских романов, и в них очень часто отвергнутый герой нарезывался с горя водкою до потери сознания. Но большое усатое лицо швейцара было так просто, так весело и добродушно, что он почувствовал стыд за свою случайную дурацкую мысль.

Но Порфирий, точно каким–то волшебным чутьем угадав и эту мысль и настроение юнкера, вдруг сказал:

– А что я позволю себе предложить вам, господин юнкер? Я от роду человек не питущий, и вся наша фамилия люди трезвые. Но есть у меня вишнёвая наливочка, знатная. Спирту в ней нет ни капельки, сахар да сок вишневый, да я бы вам и не осмелился... а только очень уже сладко и от нервов может помогать. Жена моя всегда её употребляет рюмочку, если в расстройстве. Я сейчас, мигом.

– Да не надо, Порфирий. Спасибо тебе. Не стоит.

– Я сейчас...

Он скрылся в своей швейцарской норке, позвонил слегка посудой и вышел с рюмкой на подносе. Это была старинная гранёная рюмка красного богемского, или, как говорят в Москве, «бемскаго» хрусталя, с гравированными гранями. Густая тёмная жидкость колыхалась в ней, отсвечивая зелёным блеском.

– Кушайте на доброе здоровье, батюшка, – ласково промолвил Порфирий. – Так–то вот оно и хорошо будет. Не повторите ли?

– Нет, что ты, Порфирий. Превосходная наливка, – говорил юнкер, вытирая губы платком. – Очень тебе благодарен.

– Э, нет, нет, этого уж, пожалуйста, не надо, – заторопился Порфирий, заметив, что юнкер опускает руку в карман за деньгами. – Это я за честь считаю угостить александровского юнкера, а не так, чтобы с корыстью.

Наливка – и правда – была совсем не приправлена спиртом, но от сахара и ягод в ней, должно быть, произошло свое винное брожение. У юнкера слегка, но приятно захватило дыхание и защипало гланды. А не так наливка, как милое, сердечное, совсем московское обращение Порфирия и его славное, доброе лицо сделало то, что жёлтый скучный газ, только что облекавший всё мироздание, начал понемногу свёртываться, таять, исчезать. И, должно быть, огорчение Александрова было не из тех, от которых люди запивают, сходят с ума или стреляются. Об этом минутном горе Александров вспомнит когда–нибудь с нежной признательностью, обвеянной поэзией. До зловещих часов настоящего, лютого, проклятого отчаяния лежат впереди ещё многие добрые годы.

Проходя верхним рекреационным коридором, Александров замечает, что одна. из дверей, с матовым стеклом и номером класса, полуоткрыта и за нею слышится какая–то весёлая возня, шёпот, лёгкие, звонкие восклицания, восторженный писк, радостный смех. Оркестр в большом зале играет в это время польку. Внимательное, розовое, плутовское, детское личико выглядывает зорко из двери в коридор.

– Вам можно, – говорит девочка лет двенадцати–тринадцати в зелёном платьице. –Только, чур, никому не говорите.

Александров открывает дверь.

Здесь в небольшом пространстве классной комнаты, из которой вынесены парты, усердно танцуют дружка с дружкой под звуки «взрослой» музыки десятка два самых младших воспитанниц, в зелёных юбочках, совсем ещё детей, «малявок», как их свысока называют старшие. Но у них настоящее буйное, легкокрылое веселье, которого, пожалуй, нет и в чинном двухсветном зале. И так милы все они, полудетски наивно длинноруки, длинноноги и трогательно неуклюжи!.. Александров с улыбкой вспоминает словцо своего весёлого дяди Кости об этом возрасте: «Щенок о пяти ног».

Александров оживляется. Отличная, проказливая мысль приходит ему в голову. Он подходит к первой от входа девочке, у которой волосы, туго перетянутые снизу ленточкой, торчат вверх, точно хохол у какой–то редкостной птицы, делает ей глубочайший церемонный поклон и просит витиевато:

– Мадемуазель, не угодно ли будет вам сделать мне величайшую честь и отменное удовольствие протанцевать со мною, вашим покорным слугою, один тур польки?

Девочка робко, неловко, вся покраснев, кладёт ему худенькую, тоненькую прелестную ручонку не на плечо, до которого ей не достать, а на рукав.

Остальные от неожиданности и изумления перестали танцевать и, точно, самим себе не веря, молча смотрят на юнкера, широко раскрыв глаза и рты.

Протанцевав со своею дамой, он с такой же утончённой вычурностью приглашает другую, потом третью, четвертую, пятую, всех подряд. Ну, что за прелесть эти крошечные девчонки! Александров ясно слышит, что у каждой из них волосы пахнут одной и той же помадой «Резеда», должно быть, купленной самой отчаянной контрабандой. Да и сам этот сказочный детский балок под сурдинку не был ли браконьерством? И как аккуратно, как ревностно они делают танцевальные па своими маленькими ножками, высоко поднятыми на цыпочки. От старательности, точно на строгом экзамене, они прикусывают нижнюю губку, подпирают изнутри щёку языком и даже высовывают язычок между зубами.

Когда же Александров подходит к очередной даме, то другие тесно его облепляют:

– Пожалуйста, и со мною тоже.

– И со мной, и со мной, и со мной..

– Милый юнкер, а когда же со мной? И, наконец, тоненький комариный голосок, в котором дрожит обида:

– Да–а! Со всеми танцуют, а со мной не танцуют.

Александров справедлив. Он сам понимает. Какая редкая радость и какая гордость для девчонок танцевать с настоящим взрослым кавалером, да притом ещё с юнкером Александровского училища, самого блестящего и любимого в Москве. Он ни одну не оставит без тура польки.

Но он не успевает. На двух воспитанниц не хватает польки, потому что оркестр перестаёт играть. Увидев две миленькие, готовые заплакать мордочки, с уже вытянутыми в трубочку губами, Александров быстро находится:

– Медам. Это ничего не значит. Мы сами себе музыка.

И, подхватив очередную девочку, уже почти пустившую слезу, он бурно начинает польку, громко подыгрывая голосом: «Тра, ля, ля, ля – тра, ля, ля».

Остальные с увлечением следуют за ним, отбивая такт ладошками, и в общем получается замечательный оркестр.

Дотанцевав, он откланивается и хочет уйти. Но маленькие, цепкие лапочки хватают его за мундир.

– Не уходите, юнкер, душка, милочка, не уходите от нас.

Он обещает забежать к ним во время следующего танца и с трудом освобождается.

Только что входит Александров в большой зал, подымаясь по ступенькам галереи, как распорядитель торжественно объявляет:

– Последний танец! Вальс!

Через всю залу, по диагонали, Александров сразу находит глазами Зиночку. Она сидит на том же месте, где и раньше, и быстрыми движениями веера обмахивает лицо. Она тревожно и пристально обегает взором всю залу, очевидно, кого–то разыскивая в ней. Но вот её глаза встречаются с глазами Александрова, и он видит, как радость заливает её лицо. Нет. Она не улыбается, но юнкеру показалось, что весь воздух вокруг неё посветлел и заблестел смехом. Точно сияние окружило её красивую голову. Её глаза звали его. Он видел, подходя к ней, как она от нетерпения встала и резким движением сложила веер, а когда он была двух шагах от неё и только собирался поклониться, она уже приподымала машинально, сама этого не замечая, левую руку, чтобы опустить её на его плечо.

– Что же вы совсем убежали от меня? Как вам не стыдно? – сказала она, и эти простые, ничего не значащие слова вдруг теплым бархатом задрожали в груди Александрова.

– Я... я... собственно... – начал было он. Но она перебила его:

– Да, вы, вы, вы. Не нужно ни о чём говорить. Теперь будем только танцевать вальс. Раз–два–три, – подсчитывала она под темп музыки, и они закружились опять в блаженном воздушном полёте.

И тут Зиночка, щекоча невольно его висок своими тонкими волосами, дыша на него порою своим чистым, свежим дыханием, в двух словах развеяла причину их странной молчаливой ссоры издали.

На балах начальство строго следило, чтобы воспитанницы не танцевали с одним и тем же кавалером несколько раз подряд. Это уж было бы похоже на предпочтение, на какое–то избранничество, наконец просто на кидающееся в глаза взаимное ухаживание. Синяя дама с рыбьей головой сделала Зиночке замечание, что она слишком много уделяет внимания юнкеру Александрову, что это слишком кидается в глаза и, наконец, становится совсем неприличным.

– Во время третьей кадрили она так и пронизывала меня глазищами, и теперь вы понимаете, что я чувствовала себя как связанная.

– Она и на меня так же глядела, – сказал Александров. – Мне даже пришло в голову, что если бы между мной и ею был стеклянный экран, то её взгляд сделал бы в стекле круглую дырочку, как делает пуля. Ах, зачем же вы мне сразу не сказали?

– У нас уж такая этика. Мы можем наших классных дам всячески изводить, но жаловаться посторонним – это не принято. Но теперь мне всё равно. J'ai jete lе bonnet par dessus les moulins. Завтра она пожалуется папе.

– А папа?

– Папа будет от души смеяться. Ах, папочка мой такая прелесть, такой душенька. Но довольно об этом. Вы больше не дуетесь, и я очень рада. Ещё один тур. Вы не устали?


***

Через неделю, после молитвы и переклички командир четвёртой роты Фофанов, он же Дрозд, проходит вдоль строя, передавая юнкерам письма, полученные на их имя. Передает он также довольно увесистый твёрдый конверт Александрову. На конверте написано: со вложением фотографической карточки.

– Э–э, не покажешь мне?

– Так точно, господин капитан.

Юнкер торопливо разрывает оболочку. Это прелестное личико Зиночки и под ним краткая надпись: «Зинаида Белышева».

– Э–э... Очень хороша, – говорит Дрозд. – Ну, что? Теперь жалеешь, что поехал на бал?

– Никак нет...