Объяснение в любви

Евгений Лейзеров
                ОБЪЯСНЕНИЕ В ЛЮБВИ


                Лирическая эпопея в 4-х действиях
                по  роману «Дар» Владимира НАБОКОВА


             











                (Канва сценария для возможного телесериала)








                2009


Внешний вид и характеристики действующих лиц

Фёдор Константинович Годунов-Чердынцев, молодой литератор – худая грудь, длинные, мохнатые, в бирюзовых жилах ноги; широкие брови, лоб с мыском коротко остриженных волос, впалые щеки;

Елизавета Павловна (мать Федора) – до смертельной бледности напудренная, в черных перчатках и черных чулках;

Clara Stoboy, квартирохозяйка – крупная, хищная немка, пробор в гофрированных волосах и дрожащие мешки щек сообщают ей нечто жорж-сандово-царственное, на ней палевое в сизых тюльпанах платье;

Любовь Марковна, вернейшая посетительница литературных посиделок – пожилая, рыхлая, никем не любимая женщина, в пенсне, подкрашивает глаза;

Васильев, толстый, старый журналист – огромный, бородатый, в довоенных носках со стрелками;

Чета Чернышевских :
Александра Яковлевна – сорокапятилетняя,  некрасивая, сонная женщина, пухленькая, страшно подвижная, с ослепительно синими глазами,
Александр Яковлевич – здоровый с виду, кругленький, лысый с волосиками по бокам, человек; короткие, жирные ножки; аккуратные черты, время от времени по неделям не снимал с правой руки серой фильдекосовой перчатки (страдал экземой), после смерти сына иногда судорога и тик по лицу, вследствие неизлечимой, тяжелой душевной болезни;

Всеволод Романов, молодой живописец – изящное лицо, эллинскую чистоту коего бесповоротно портили темные, кривые зубы;

Буш Герман Иванович, участник литературного кружка (читает в 1-м действии свою пьесу) – пожилой, застенчивый, крепкого сложения, симпатичный рижанин, похожий лицом на Бетховена;
 
Кончеев, писатель – сутулая фигура, молодое, рязанское, старомодно-простоватое лицо, сверху ограниченное кудрей, а снизу крахмальными отворотцами;

Чета Скворцовых (полупрофессорского типа):
Он – приветливый, с лучиками у глаз, с носом дулей и жидкой бородкой,
Она – чистенькая, моложавая, певуче-говорливая, в шелковой шали;

Щеголев Борис Иванович – громоздкий, пухлый, очерком напоминающий карпа, человек лет пятидесяти, довольно полное лицо овального покроя, с маленькой черной бородкой под самой губой, жидкие черные волосы, ровно приглаженные, разделенные пробором не совсем посредине головы, но и не сбоку, открытое русское лицо, темные глаза;

Марианна Николаевна, мать Зины Мерц  - полное, кустарно накрашенное лицо, пожилая, рыхлая, с жабьим лицом;

Зина Мерц – длинный стан, длинные пальцы, на ресницах пудра, отчесанные с висков светлые стриженые волосы;

Чарский, адвокат – толстый, похож на раскормленную черепаху;

Керн, инженер, близко знал Александра Блока;

Горяинов, гладкощекий и молчаливый господин, отлично пародирует, толстое старомодное лицо, причмокивает и говорит бабьим голосом.


   Авторский текст должен быть записан на аудиокассету, его читают актеры, выступающие в спектакле, и диктор, согласно порядку, указанному в тексте пьесы.














                ДЕЙСТВИЕ   ПЕРВОЕ


                Акт первый, акт второй
                Разговор с тысячью собеседников 

                Акт первый

В левом ближнем углу сцены макет доходного берлинского дома 20-х годов 20-го века. На переднем плане и в перспективе Танненбергская улица, обсаженная липами, ведущая к евангелической кирхе. На улице в разных местах  аптекарская, табачная и зеленная лавки. Напротив дома почтамт.
Звучит романс «Ямщик не гони лошадей». В глубине сцены электронное табло, на котором высвечивается (набирается):

                Дуб – дерево. Роза – цветок.
                Олень – животное. Воробей – птица.
                Россия – наше отечество.
                Смерть – неизбежна.
                П.Смирновский
                Учебник русской грамматики

   Раздается звук мотора и у дома № 7 по Танненбергской улице остановился мебельный фургон, очень длинный и очень желтый, запряженный желтым же трактором с гипертрофией задних колес. Из фургона поочередно выпрыгивают три грузчика в синих фартуках, причем каждый из них под мажорную бравурную музыку исполняет всевозможные сальто и гимнастические упражнения.      

   На сцену медленно выходят из дома и останавливаются перед мебельным фургоном высокий, густобровый старик с сединой в бороде и усах и коренастая, немолодая женщина с довольно красивым, лжекитайским лицом. Мужчина облачен в зелено-бурое войлочное пальто, во рту у него холодный, полуоблетевший сигарный окурок; женщина одета в каракулевый жакет
Оба, неподвижно и пристально, с таким вниманием, точно их собираются  обвесить, наблюдают за тем, как трое красновыйных молодцов в синих фартуках одолевают их обстановку.
На сцену выходит Годунов-Чердынцев. Он осматривает дом, близлежащие лавки и с интересом наблюдает за происходящим перед домом.

   Авторский текст (Ат):  читает актер, играющий Федора с одновременным набором текста на экране:

«Вот так бы по старинке начать когда-нибудь толстую штуку»,
 – подумалось мельком с беспечной иронией – совершенно, впрочем, излишнею, потому что кто-то внутри него, за него, помимо него, все это уже принял, записал и припрятал.

   Быстрой походкой Фёдор Годунов-Чердынцев, направляется к табачной лавке, заходит в нее, ищет свою марку папирос и не найдя ее, неохотно покупает другие папиросы.

Ат:   читает актер, играющий Федора, с одновременным набором текста на экране и с кратковременным показом фото Александры Яковлевны Чернышевской:

Боже мой, как я ненавижу все это: лавки, вещи за стеклом, тупое лицо товара и в особенности церемониал сделки, обмен приторными любезностями, до и после! А эти опущенные ресницы скромной цены... благородство уступки... человеколюбие торговой рекламы... все это скверное подражание добру, – странно засасывающее добрых: так, Александра Яковлевна признавалась мне, что когда идет за покупками в знакомые лавки, то нравственно переносится в особый мир, где хмелеет от вина честности, от сладости взаимных услуг, и отвечает на суриковую улыбку продавца улыбкой лучистого восторга.

   Переходит на угол в аптекарскую, поворачивает голову и видит параллелепипед белого ослепительного неба.

Ат читает актер, играющий Федора, с одновременным показом на экране неба, ветвей дерева, фасада дома:

Теперь из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкаф, по которому, как по экрану, прошло безупречно-ясное отражение ветвей, скользя и качаясь не по-древесному, а с человеческим колебанием, обусловленным природой тех, кто нес это небо, эти ветви, этот скользящий фасад.

 Начинает тихо звучать романс «Белой акации гроздья душистые».
Под впечатлением увиденного Федор останавливается, он как бы перевоплощается, и уже медленной походкой довольного жизнью человека заходит в аптекарскую лавку и машинально высыпает сдачу, полученную только что в табачной, на резиновый островок посреди стеклянного прилавка. Немая сцена: недоумённый и снисходительный к его причуде взгляд приказчицы...

Фёдор (с достоинством):
                Дайте мне, пожалуйста, миндального мыла.

    Взлетающим шагом, возвращается к дому. Поднявшись по лестнице, звонит в дверь новой квартиры.

Clara Stoboy (впуская Фёдора в квартиру):
                Я положила ключи к Вам в комнату.

    Фёдор переступает порог продолговатой комнаты, посреди которой дорожный чемодан. Справа от окна письменный стол, слева – кресло и кушетка, палевые в сизых тюльпанах обои... Из окна виден дом, наполовину в лесах, а по здоровой части кирпичного фасада оброс плющом, лезущим в окна. В глубине прохода, разделяющего палисадник, чернелась вывеска подвальной угольни. Музыка перестает звучать.

Ат: читает актер, играющий Федора, с одновременным набором текста на экране:

А вот продолговатая комната, где стоит терпеливый чемодан... и тут разом все переменилось: не дай Бог кому-либо знать эту ужасную унизительную скуку – очередной отказ принять гнусный гнет очередного новоселья, невозможность жить на глазах у совершенно чужих вещей, неизбежность бессонницы на этой кушетке.
Федор некоторое время стоит у окна.
Ат:
 
Само по себе все это было видом, как и комната была сама по себе; но нашелся посредник, и теперь этот вид становился видом из этой именно комнаты. Прозревши, она лучше не стала. Палевые в сизых тюльпанах обои будет трудно превратить в степную даль. Пустыню письменного стола придется возделывать долго, прежде чем взойдут на ней первые строки. И долго надобно будет сыпать пепел под кресло и в его пахи, чтобы сделалось оно пригодным для путешествий.

Clara Stoboy:
                Господин Фёдор, Вас просят к телефону.
 Фёдор, вежливо сутулясь, последовал за хозяйкой в столовую, берет телефонную трубку.

Федор:
Алло, я вас слушаю.

Александр Яковлевич:
                Во-первых, почему это, милостивый государь, у вас в пансионе так неохотно сообщают ваш новый номер? Выехали, небось, с треском? А во-вторых, хочу вас поздравить... Как – вы еще не знаете? Честное слово? («Он еще ничего не знает», – обратился Александр Яковлевич  другой стороной голоса к кому-то вне телефона) Ну, в таком случае возьмите себя в руки и слушайте, я буду читать: «Только что вышедшая книга стихов до сих пор неизвестного автора, Фёдора Годунова-Чердынцева, кажется нам явлением столь ярким, поэтический талант автора столь несомненен...» Знаете что, оборвем на этом, а вы приходите вечером к нам, тогда получите всю статью. Нет, Федор Константинович, дорогой, сейчас ничего не скажу, ни где, ни что, – а если хотите знать, что я сам думаю, то не обижайтесь, но он вас перехваливает. Значит, придете? Отлично. Будем ждать.

    Вешая трубку, он едва не сбил со столика стальной жгут с карандашом на привязи: хотел его удержать, но тут-то и смахнул; потом въехал бедром в угол буфета; потом выронил папиросу, которую на ходу тащил из пачки; и наконец, зазвенел дверью, не рассчитав размаха, так что проходившая по коридору с блюдцем молока фрау Стобой холодно произнесла «упс!» <...>

Ат  читает Федор, с одновременным набором текста на экране:

                В конце концов он никогда и не сомневался, что так будет, что мир, в лице нескольких сот любителей литературы, покинувших Петербург, Москву, Киев, немедленно оценит его дар.

    Возвращается в свою комнату, запирается на ключ, и с книгой падает на диван, чтобы перечесть ее тотчас. ... Опускается занавес, на полотне которого показываются видеокадры Санкт-Петербурга, Рождествено, Батово, соответствующие произносимому авторскому тексту (Ат)
.
Ат (читает актер с дикторской благожелательной интонацией):

    Перед нами небольшая книжка, озаглавленная «Стихи», содержащая около пятидесяти двенадцатистиший, посвященных целиком одной теме – детству. При набожном их сочинении автор, с одной стороны, стремился обобщить воспоминания, преимущественно отбирая черты, так или иначе свойственные всякому удавшемуся детству: отсюда их мнимая очевидность; а с другой он дозволил проникнуть в стихи тому, что было действительно им, полностью и без примеси: отсюда их мнимая изысканность. Поэт с мягкой любовью вспоминает комнаты родного дома, где оно протекало.

По четвергам старик приходит,
учтивый, от часовщика,               
и в доме все часы заводит
неторопливая рука.
Он на свои украдкой взглянет
и переставит у стенных.
На стуле стоя, ждать он станет,
чтоб вышел полностью из них
весь полдень. И, благополучно
          окончив свой приятный труд,
на место ставит стул беззвучно,
и, чуть ворча, часы идут.


     Звучит музыкальный эквивалент (песня, частушка), соответствующий тексту стиха.
   
Ат (читает актер, играющий Федора):

....Между тем воздух стихов потеплел, и мы собираемся назад в деревню, куда до моего поступления в школу (а поступил я только двенадцати лет) мы переезжали иногда уже в апреле.

В канавы скрылся снег со склонов
                и петербургская весна
волнения и анемонов
и первых бабочек полна.
Но мне не надо прошлогодних,
увядших за зиму ванесс,
лимонниц никуда не годных,
летящих сквозь прозрачный лес.
Зато уж высмотрю четыре
прелестных газовых крыла
нежнейшей пяденицы в мире
средь пятен белого ствола.

Это любимое стихотворение самого автора, но он не включил его в сборник, потому, опять же, что тема связана с темой отца, а экономия творчества советовала не трогать ее до поры до времени. Вместо нее воспроизведены такие весенние впечатления, как первое чувство сразу по выходе со станции: мягкость земли, ее близость к ступне, а вокруг головы – ничем не стесненное течение воздуха.
Быть может, когда-нибудь, на заграничных подошвах и давно сбитых каблуках, чувствуя себя привидением, несмотря на идиотскую вещественность изоляторов, я еще выйду с той станции и, без видимых спутников, пешком пройду стежкой вдоль шоссе с десяток верст до Лешина. Один за другим телеграфные столбы будут гудеть при моем приближении. На валун сядет ворона – сядет, оправит сложившееся не так крыло. Погода будет, вероятно, серенькая. Изменения в облике окрестности, которые я не могу представить себе, и старейшие приметы, которые я почему-то забыл, будут встречать меня попеременно, даже смешиваясь иногда. Мне кажется, что при ходьбе я буду издавать нечто вроде стона, в тон столбам. Но одного я наверняка не застану – того, из-за чего, в сущности, стоило городить огород изгнания: детства моего и плодов моего детства. Его плоды – вот они, – сегодня, здесь, – уже созревшие; оно же само ушло в даль, почище северно-русской.

Ат (читает актер с дикторской, благожелательной интонацией):

Кому нравится в поэзии архиживописный жанр, тот полюбит эту книжечку. Нам даже думается, что, может быть, именно живопись, а не литература с детства обещалась ему, и, ничего не зная о теперешнем облике автора, мы зато ясно воображаем мальчика в соломенной шляпе, необыкновенно неудобно расположившегося на садовой скамейке со своими акварельными принадлежностями и пишущего мир, завещанный ему предками.

Фарфоровые соты синий,
зеленый, красный мед хранят.
Сперва из карандашных линий
слагается шершаво сад.
Березы, флигельный балкончик –
всё в пятнах солнца. Обмакну
и заверну погуще кончик
в оранжевую желтизну.
Меж тем в наполненном бокале,
в лучах граненого стекла –
какие краски засверкали,
какая радость расцвела!

    Звучит музыкальный эквивалент, соответствующий тексту стиха.

Такова книжечка Годунова-Чердынцева.

Видеопоказ прекращается, занавес поднимается. Фёдор потянулся, встал с кушетки, одевается, медленно выходит из дома.


                Акт второй

Передняя в доме Чернышевских. Александра Яковлевна
открывает дверь. Входят Любовь Марковна и Фёдор. Туда же вбегает, на коротких, жирных ножках, ее муж, тряся на бегу газетой.

Александр Яковлевич
Вот, вот, смотрите!

Александра Яковлевна
      Я ожидала от него более тонких шуток, когда за него выходила.

Федор Константинович с удивлением увидел, что газета немецкая, и неуверенно ее взял.

Александр Яковлевич
Дату! Смотрите же на дату, молодой человек!

Федор
Вижу (со вздохом складывая газету). – Главное, я отлично помнил!

Александр Яковлевич свирепо захохотал
.
Александра Яковлевна (с ленивой скорбью)
Не сердитесь на него, пожалуйста.

Следом за Любовью Марковной в гостиную входят Федор Константинович и Александра Яковлевна.
   Это была очень небольшая, пошловато обставленная комната с застрявшей тенью в углу и пыльной античной терракотовой статуэткой на недосягаемой полке. На диване, среди подушек – всё неаппетитных, заспанных цветов – подле шелковой куклы с бескостными ногами ангела и персидским разрезом очей, которую оба сидящих поочередно мнут, удобно расположились огромный, бородатый  Васильев и худенькая, очаровательно дохлая, с розовыми веками барышня – в общем, вроде белой мыши; ее звали Тамара (что лучше пристало бы кукле).  Письменный стол завален словарями.  Федор садится около книжной полки.
        Инженер Керн, близко знавший покойного Александра Блока, извлекает из продолговатой коробки, с клейким шорохом, финик. Внимательно осмотрев кондитерские пирожные на большой тарелке с плохо нарисованным шмелем, Любовь Марковна, вдруг
скомкав выбор, взяла тот сорт, на котором непременно бывает след неизвестного пальца: пышку.

Александр Яковлевич (подмигивая)
А отзывы всё равно будут, уж будьте покойны, угорьки из вас повыжмут.

Александра Яковлевна
Кстати, что это такое «вилы в аллее», – там, где велосипед?

Федор
 Знаете, – когда учишься ездить и страшно виляешь... (показывает жестами)

Васильев
Сомнительное выражение.

Александра Яковлевна
Мне больше всего понравилось о детских болезнях, да, это хорошо: рождественская скарлатина и пасхальный дифтерит.

Тамара (с любопытством)
Почему не наоборот?

Ат
Мне тяжело, мне скучно, это все не то, – и я не знаю, почему я здесь сижу, слушаю вздор.
И все-таки он продолжал сидеть и курить, и покачивать носком ноги, – и промеж всего того, что говорили другие, что сам говорил, он старался, как везде и всегда, вообразить внутреннее прозрачное движение другого человека, осторожно садясь в собеседника, как в кресло, так чтобы локти того служили ему подлокотниками и душа бы влегла в чужую душу, – и тогда вдруг менялось освещение мира и он на минуту действительно был Александр Яковлевич, или Любовь Марковна, или Васильев. Иногда к прохладе и легким нарзанным уколам преображения примешивалось азартно-спортивное удовольствие, и ему было лестно, когда случайное слово ловко подтверждало последовательный ход мыслей, который он угадывал в другом.

Александра Яковлевна
Послушайте, надо бы как-нибудь переменить разговор. У вас, верно, есть новые стихи, правда?

Федор
Ничего у меня с собой нет, и я ничего не помню.

Александр Яковлевич (оборачиваясь и кладя на рукав Федора руку)

Я чувствую, вы все еще на меня дуетесь. Честное слово, нет? Я потом сообразил, как это было жестоко. У вас скверный вид. Что у вас слышно? Вы мне так и не объяснили толком, почему вы переехали.

Федор
В пансионе, где я прожил полтора года, поселились вдруг знакомые, – очень милые, бескорыстно навязчивые люди, которые «заглядывали поболтать». Их комната оказалась рядом, и вскоре я почувствовал, что между ними и мной стена рассыпалась и я, увы, беззащитен.

Посвистывая, согнув слегка спину, громадный Васильев рассматривает корешки книг на полках; вынул одну и, раскрыв ее, перестал свистать, но зато, шумно дыша, начал про себя читать первую страницу. Его место на диване занимает Любовь Марковна с сумкой: обнажив усталые глаза, она обмякла и теперь приглаживает неизбалованной рукой Тамарин золотой затылок.

Васильев
Да! (захлопнув книгу и вдавив ее в первую попавшуюся щель). Все на свете кончается, товарищи. Мне лично нужно завтра вставать в семь.

Александра Яковлевна
Ах, посидите еще. (обращаясь к инженеру Керну):
Я на повестках по ошибке написала «Блок и война», но ведь это не играет значения?

Инженер Керн
Нет, напротив, очень даже играет (с улыбкой на тонких губах, но с убийством за увеличительными стеклами, не разнимая сцепленных на животе рук). «Блок на войне» выражает то, что нужно, – персональность собственных наблюдений докладчика, – а «Блок и война» – это, извините, философия.

Все пришедшие к Чернышевским потихоньку расходятся.
Занавес опускается.

Ат
Федор Константинович, у которого не было на трамвай, шел пешком восвояси.  Он шел по улицам, которые давно успели втереться ему в знакомство, – мало того, рассчитывали на любовь; и даже наперед купили в его грядущем воспоминании место рядом с Петербургом, смежную могилку; он шел по этим темно-блестящим улицам, и погасшие дома уходили, не глядя, кто пятясь, кто боком, в бурое небо берлинской ночи...  Во мраке сквера, едва задетого веером уличного света, красавица, которая вот уже лет восемь все отказывалась воплотиться снова (настолько жива была память о первой любви), сидела на пепельной скамейке, но когда он прошел вблизи, то увидел, что это сидит тень ствола.

Занавес поднимается, на сцене обстановка первого акта и Федор, неохотно бредущий по улице из глубины сцены.
Ат      
Он свернул на свою улицу и погрузился в нее, как в холодную воду, – так не хотелось, такую тоску обещала та комната, недоброжелательный шкаф, кушетка.

Федор останавливается перед своим домом, достает ключи, но ни один из них входной двери дома не открывает. Отступает на шаг, чтобы посмотреть номер дома. И вдруг его осеняет – ключи то пансионские, а новые остались в комнате. Не зная, что предпринять, начинает ходить перед домом по панели до угла и обратно. Улица была отзывчива и совершенно пуста. Высоко над ней, на поперечных проволоках, висело по млечно-белому фонарю; под ближайшим из них колебался от ветра призрачный круг на сыром асфальте. И это колебание, которое как будто не имело ровно никакого отношения к Федору Константиновичу, оно-то, однако, со звенящим тамбуринным  звуком, что-то столкнуло с края души, где это что-то покоилось и он заговорил сам с собою.

Ат (читает Федор):
 «Благодарю тебя, отчизна...»,
и тотчас обратной волной:
«за злую даль благодарю...».
 И снова полетело за ответом:
«...тобой не признан...».

Дверь дома, куда переехал сегодня Федор, открывается и в дверях женщина, встречавшая нынче утром свою мебель, прощается с живописцем Романовым. Федор подходит к двери, здоровается с Романовым, кланяется даме, и, огромными шагами, поднимается по лестнице в свою комнату. На столе блестят ключи и белеет книга. Готовит кушетку ко сну.

Ат:
Когда же он лег в постель, только начали мысли укладываться на ночь и сердце погружаться в снег сна (он всегда испытывал перебои, засыпая), Федор Константинович рискнул повторить про себя недосочиненные стихи – просто чтобы еще раз порадоваться им перед сонной разлукой; но он был слаб, а они дергались жадной жизнью, так что через минуту завладели им, мурашками побежали по коже, заполнили голову божественным жужжанием, и тогда он опять зажег свет, закурил и, лежа навзничь  предался всем требованиям вдохновения. Это был разговор с тысячью собеседников, из которых лишь один настоящий, и этого настоящего надо было ловить и не упускать из слуха. Как мне трудно, и как
хорошо... И в разговоре татой ночи сама душа нетататот... безу безумие безочит, тому тамузыка татот...
Спустя три часа опасного для жизни воодушевления и вслушивания он наконец выяснил всё, до последнего слова, завтра можно будет записать. На прощание попробовал вполголоса эти хорошие, теплые, парные стихи.

Благодарю тебя, отчизна,
за злую даль благодарю!
Тобою полн, тобой не признан,
я сам с собою говорю.
И в разговоре каждой ночи
сама душа не разберет,
мое ль безумие бормочет,
твоя ли музыка растет... –

Звучит музыка на слова стихотворения.

Ат:

и только теперь поняв, что в них есть какой-то смысл, с интересом его проследил – и одобрил. Изнеможенный, счастливый, с ледяными пятками, еще веря в благо и важность совершенного, он встал, чтобы потушить свет.  Он повернул выключатель, но в комнате нечему было сгуститься, и, как встречающие на дымном дебаркадере, стояли бледные и озябшие предметы.


                Акт третий

Собрание литературного кружка

Просторная, вытянутая гостиная, где справа от входа, широкий письменный стол, за которым сидит Васильев. Вдоль стен два длинных книжных шкафа (до потолка) и четыре этажерки. Напротив входа в комнату – диван, на котором сидят Александра Яковлевна, Любовь Марковна и Тамара. Справа от письменного стола столик ампир. В гостиной - несколько рядов стульев,
разделенных диваном, повернутых в сторону письменного стола. На них размещаются пришедшие на собрание. Рыжая, в зеленом выше колен, барышня помогает горничной разносить чай.
В гостиную входит Федор Константинович, три дамы на диване улыбаются ему, а Тамара указывает на свободный стул.

Александр Яковлевич (подходя и раскланиваясь):
Милостивый государь, знаете что, написали бы вы, в виде романизированной биографии, книжечку о нашем великом шестидесятнике. Да, конечно же, о Николае Гавриловиче Чернышевском. Да-да, не морщитесь, я все предвижу возражения на предложение мое, но, поверьте, бывают же случаи, когда обаяние человеческого подвига совершенно искупает литературную ложь, а он был сущий подвижник, и если бы вы пожелали описать его жизнь, я б вам много мог порассказать любопытного.

Федор, извиняюще улыбаясь А.Я., движется в направлении указанного Тамарой свободного стула. Кто-то сзади произносит с ответной объясняющей интонацией: 

Годунов-Чердынцев.

Ат:
Когда молодые люди его лет, любители стихов, провожали его, бывало, тем особенным взглядом, который ласточкой скользит по зеркальному сердцу поэта, он ощущал в себе холодок бодрой живительной гордости: это был предварительный проблеск его будущей славы, но была и слава другая, земная, – верный отблеск прошедшего: не менее, чем вниманием ровесников, он гордился любопытством старых людей, видящих в нем сына знаменитого землепроходца, отважного чудака, исследователя фауны Тибета, Памира и других синих стран.

Александра Яковлевна (со своей росистой улыбкой):
Вот, познакомьтесь.

Скворцов:

Здравствуйте, Скворцов. Я недавно убыл из Москвы. Дорогой Федор Константинович, меня поражает полная неосведомленность за границей в отношении гибели Константина Кирилловича.

Скворцова (его жена):
Мы думали, что если у нас не знают, так это в порядке вещей.

Скворцов:
Да, со страшной ясностью вспоминаю сейчас, как мне довелось однажды быть на обеде в честь вашего батюшки и как остроумно выразился Козлов, Петр Кузьмич, что Годунов-Чердынцев, дескать, почитает Центральную Азию своим отъезжим полем. Да... Я думаю, что вас еще тогда не было на свете.

Федор (сухо перебив Скворцова):
А что сейчас происходит в России?

Скворцов:
Как вам сказать...

Адвокат (протискиваясь и пожимая руку Федору):
Здравствуйте, Федор Константинович, здравствуйте, дорогой.

Васильев (поднявшись со своего места и на мгновение опершись о
столешницу легким прикосновением пальцев):
Дамы и господа, объявляю собрание открытым. Господин Буш, прочтет нам свою новую, свою философскую трагедию.

Герман Иванович Буш, пожилой, застенчивый, крепкого сложения, симпатичный рижанин, похожий лицом на Бетховена, садится за столик ампир, гулко откашливается, разворачивает рукопись; у него заметно дрожат руки и продолжают дрожать во все время чтения. 

Ат:
Уже в самом начале наметился путь беды. Курьезное произношение чтеца было несовместимо с темнотою смысла.

Буш (читает по рукописи):
    Первая Проститутка. Всё есть вода. Так говорит гость мой Фалес.
  Вторая Проститутка. Всё есть воздух, сказал мне юный Анаксимен.
 Третья Проститутка. Всё есть число. Мой лысый Пифагор не может ошибиться.
 Четвертая Проститутка. Гераклит ласкает меня, шептая: всё есть огонь.
 Спутник (входит). Всё есть судьба.

Недоуменно обмениваются взглядами 8 человек, Кончеев медленно и осторожно берет с этажерки большую книгу (альбом персидских миниатюр), медленно ее поворачивает то так, то сяк на  коленях и начинает ее тихо и медленно рассматривать. У Чернышевской – удивленный и оскорбленный вид.
 Буш читает быстро, его лоснящиеся скулы вращаются, горит подковка в черном галстуке, ноги под столиком стоят носками внутрь.
Васильев так тяжко поворачивается на стуле, что он неожиданно треснул, поддалась ножка, и Васильев рванулся, переменившись в лице, но не упал. Звериный, ликующий взрыв, чтение прерывается; пока Васильев переселяется на другой стул,
Буш что-то отмечает в рукописи карандашиком и приступает к дальнейшему чтению:

Торговка Лилий. Ты сегодня чем-то огорчаешься, сестрица.
Торговка Разных Цветов. Да, мне гадалка сказала, что моя дочь выйдет замуж за вчерашнего прохожего.
Дочь. Ах, я даже его не заметила.
Торговка Лилий. И он не заметил ее.
Хор. Слушайте, слушайте!
Занавес (с легким ударением на последнем слоге)          Васильев:
Дамы и господа, перерыв.                Чернышевская (гневно):
Скажите, что это такое?                Васильев (виновато-благодушно):
Ну что ж, бывает, ну, знаете...                Чернышевская:
Нет, я вас спрашиваю, что это такое?                Васильев:
Да что ж я, матушка, могу?                Чернышевская:
Но вы же читали раньше, он вам приносил в редакцию? Вы же говорили, что это серьезная, интересная вещь. Значительная вещь. Васильев:
Да, конечно, первое впечатление, пробежал, знаете, – не учел, как будет звучать... Попался! Я сам удивляюсь. Да вы пойдите к нему, Александра Яковлевна, скажите ему что-нибудь.
Федора Константиновича взял повыше локтя адвокат.                Адвокат:
Вас-то мне и нужно. Мне вдруг пришла мысль, что это что-то для вас. Ко мне обратился клиент, ему требуется перевести на немецкий кое-какие свои бумаги для бракоразводного процесса, не правда ли. Там, у его немцев, которые дело ведут, служит одна русская барышня, но она, кажется, сумеет сделать только часть, надо еще помощника. Вы бы взялись за это? Дайте-ка, я запишу ваш номер.                Васильев:
Господа, прошу по местам. Сейчас начнутся прения по поводу заслушанного. Прошу желающих записываться.

Кончеев, сутулясь и заложив руку за борт пиджака, извилисто пробирается к выходу. Федор следует за ним.

                Акт четвертый   
               
   Вымышленный диалог по самоучителю вдохновения

Ночная берлинская улица 20-х годов 20-го века. В перспективе видна трамвайная остановка. На улицу медленно выходят Годунов-Чердынцев и Кончеев.                Федор:
Какая скверная погода.                Кончеев:
Да, совсем холодно.                Федор:
Паршиво... Вы живете в каких же краях?                Кончеев:
А в Шарлоттенбурге.                Федор:
Ну, это не особенно близко. Пешком?                Кончеев:
Пешком, пешком. Кажется, мне тут нужно...                Федор:
Да, вам направо, мне – напрямик.
                Федор прощается с Кончеевым. Кончеев уходит со сцены, а Федор удаляется по улице; в свете фонарей видна его спина и слышен его разговор с Кончеевым, причем когда раздается голос Кончеева, возникает проекция его фигуры на сцене.                Федор:
...Но постойте, постойте, я вас провожу. Вы, поди, полуночник, и не мне, стать, учить вас черному очарованию каменных прогулок. Так вы не слушали бедного чтеца?                Кончеев:
Вначале только – и то вполуха. Однако я вовсе не думаю, что это было так уж скверно.                Федор:
Вы рассматривали персидские миниатюры. Не заметили ли вы там одной – разительное сходство! – из коллекции петербургской публичной библиотеки – ее писал, кажется, Риза Аббаса, лет триста тому назад: на коленях, в борьбе с драконятами, носатый, усатый... Сталин.
Кстати, мне сегодня попалось в «Газете», – не знаю уж, чей грех: «На Тебе, Боже, что мне негоже». Я в этом усматриваю обожествление калик.                Кончеев:
Или память о каиновых жертвоприношениях.
Сойдемся на плутнях звательного падежа, – и поговорим лучше «о Шиллере, о подвигах, о славе», – если позволите маленькую амальгаму. Итак, я читал сборник ваших очень замечательных стихов. Собственно, это только модели ваших же будущих романов.                Федор:
Да, я мечтаю когда-нибудь произвести такую прозу, где бы «мысль и музыка сошлись, как во сне складки жизни».               Кончеев:
Благодарю за учтивую цитату. Вы как – по-настоящему любите литературу?                Федор:
Полагаю, что да. Видите ли, по-моему, есть только два рода книг: настольный и подстольный. Либо я люблю писателя истово, либо выбрасываю его целиком.                Кончеев:
Э, да вы строги. Не опасно ли это? Не забудьте, что как-никак вся русская литература, литература одного века, занимает – после самого снисходительного отбора – не более трех – трех с половиной тысяч печатных листов, а из этого числа едва ли половина достойна не только полки, но и стола. При такой количественной скудости нужно мириться с тем, что наш Пегас пег, что не все в дурном    писателе дурно, а в добром не все добро.                Федор:
Дайте мне, пожалуй, примеры, чтобы я мог опровергнуть их. Кончеев:
Извольте: если раскрыть Гончарова или …                Федор:
Стойте! Неужели вы желаете помянуть добрым словом Обломова. «Россию погубили два Ильича», – так, что ли? Или вы собираетесь поговорить о безобразной гигиене тогдашних любовных падений? Кринолин и сырая скамья? Или, может быть, – стиль? Помните, как у Райского в минуту задумчивости переливается в губах розовая влага? – точно так же, скажем, как герои Писемского в минуту сильного душевного волнения рукой растирают себе грудь? Кончеев:
Тут я вас уловлю. Разве вы не читали у того же Писемского, как лакеи в передней во время бала перекидываются страшно грязным, истоптанным плисовым женским сапогом? Ага! Вообще, коли уж мы попали в этот второй ряд …                Федор:
Что вы скажете, например, о Лескове?                Кончеев:
Да что ж... У него в слоге попадаются забавные англицизмы, вроде «это была дурная вещь» вместо «плохо дело». Но всякие там нарочитые «аболоны»... нет, увольте, мне не смешно. А многословие... матушки! «Соборян» без урона можно было бы сократить до двух газетных подвалов. И я не знаю, что хуже – его добродетельные британцы или добродетельные попы.                Федор:
Ну, а все-таки. Галилейский призрак, прохладный и тихий, в длинной одежде цвета зреющей сливы? Или пасть пса с синеватым, точно напомаженным, зевом? Или молния, ночью, освещающая подробно комнату, – вплоть до магнезии, осевшей на серебряной ложке?                Кончеев:
Отмечаю, что у него латинское чувство синевы: lividus. Лев Толстой, тот был больше насчет лилового, – и какое блаженство пройтись с грачами по пашне босиком!                Федор:
Но мы перешли в первый ряд. Разве там вы не найдете слабостей? «Русалка» …                Кончеев:
Не трогайте Пушкина: это золотой фонд нашей литературы. А вон там, в чеховской корзине, провиант на много лет вперед, да щенок, который делает «уюм, уюм, уюм», да бутылка крымского. Федор:
Погодите, вернемся к дедам. Гоголь? Я думаю, что мы весь состав его пропустим. Тургенев? Достоевский?
Обратное превращение Бедлама в Вифлеем, – вот вам Достоевский. «Оговорюсь», как выражается Мортус. В Карамазовых есть круглый след от мокрой рюмки на садовом столе, это сохранить стоит, – если принять ваш подход.
Так неужели ж у Тургенева все благополучно? Вспомните эти дурацкие тэтатэты в акатниках? Рычание и трепет Базарова? Его совершенно неубедительная возня с лягушками? И вообще – не знаю, переносите ли вы особую интонацию тургеневского многоточия и жеманное окончание глав? Или всё простим ему за серый отлив черных шелков, за русачью полежку иной его фразы?
Мой отец находил вопиющие ошибки в его и толстовских описаниях природы, и уж про Аксакова нечего говорить, добавлял
он, – это стыд и срам.                Кончеев:
Быть может, если мертвые тела убраны, мы примемся за поэтов? Как вы думаете? Кстати, о мертвых телах. Вам никогда не приходило в голову, что лермонтовский «знакомый труп» – это безумно смешно, ибо он, собственно, хотел сказать «труп знакомого», – иначе ведь непонятно: знакомство посмертное контекстом не оправдано.  Федор:
У меня все больше Тютчев последнее время ночует.
Кончеев:
Славный постоялец. А как вы насчет ямба Некрасова – нету на него позыва?
Федор:
Как же. Давайте-ка мне это рыданьице в голосе: «загородись двойною рамою, напрасно горниц не студи, простись с надеждою упрямою и на дорогу не гляди». Кажется, дактилическую рифму я сам ему выпел, от избытка чувств, – как есть особый растяжной перебор у гитаристов. Этого Фет лишен.                Кончеев:
Чувствую, что тайная слабость Фета – рассудочность и подчеркивание антитез – от вас не скрылась?                Федор:
Наши общественно настроенные олухи понимали его иначе. Нет, я все ему прощаю за «прозвенело в померкшем лугу», за росу счастья, за дышащую бабочку.                Кончеев:
Переходим в следующий век: осторожно, ступенька. Мы с вами начали бредить стихами рано, не правда ли? Напомните мне, как это все было? «Как дышат края облаков...» Боже мой!             Федор:
Или освещенные с другого бока «Облака небывалой услады». О, тут разборчивость была бы преступлением. Мое тогдашнее сознание воспринимало восхищенно, благодарно, полностью, без критических затей, всех пятерых, начинающихся на «Б», - пять  чувств новой русской поэзии.                Кончеев:
Интересно, которому именно вы отводите вкус. Да-да, я знаю, есть афоризмы, которые, как самолеты, держатся только пока находятся в движении. Но мы говорили о заре... С чего у вас началось?                Федор:
С прозрения азбуки. Простите, это звучит изломом, но дело в том, что у меня с детства в сильнейшей и подробнейшей степени цветной слух.                Кончеев:
Так что вы могли бы тоже ...                Федор:
Да, но с оттенками, которые ему не снились, – и не сонет, а толстый том. К примеру: различные, многочисленные «а» на тех четырех языках, которыми владею, вижу едва ли не в стольких же тонах – от лаково-черных до занозисто-серых – сколько представляю себе сортов поделочного дерева. Не знаю, обращали ли вы когда-либо внимание на вату, которую изымали из майковских рам? Такова буква «ы», столь грязная, что словам стыдно начинаться с нее. Если бы у меня были под рукой краски, я бы вам так смешал сиену жженую и сепию, что получился бы цвет гуттаперчевого «ч»; и вы бы оценили мое сияющее «с», если я мог бы вам насыпать в горсть тех светлых сапфиров, которые я ребенком трогал, дрожа и не понимая, <...> и если отодвинуть в боковом окне фонаря штору, можно было видеть, вдоль набережных фасадов в синей черноте ночи изумительно неподвижные, грозно-алмазные вензеля, цветные венцы...                Кончеев:
Огненные буквы, одним словом... Да, я уже знаю наперед. Хотите, я вам доскажу эту банальную и щемящую душу повесть? Как вы упивались первыми попавшимися стихами. Как в десять лет писали драмы, а в пятнадцать элегии, – и всё о закатах, закатах... «И медленно, пройдя меж пьяными...» Кстати, кто она была такая?      Федор:
Молодая замужняя женщина. Продолжалось неполных два года, до бегства из России. Она была так хороша, так мила – знаете, большие глаза и немного костлявые руки, – что я как-то до сих пор остался ей верен. От стихов она требовала только ямщикнегонилошадейности, обожала играть в покер, а погибла от сыпного тифа – Бог знает где, Бог знает как...                Кончеев:
А теперь что будет? Стоит, по-вашему, продолжать?              Федор:
Еще бы! До самого конца.                Кончеев:
Да, жалко, что никто не подслушал блестящей беседы, которую мне хотелось бы с вами вести.                Федор:
Ничего, не пропадет. Я даже рад, что так вышло. Кому какое дело, что мы расстались на первом же углу и что я веду сам с собою вымышленный диалог по самоучителю вдохновения.               
               
                Акт пятый

             Открытый литературный вечер

Большой, берлинский зал общества зубных врачей, по стенам портреты маститых дантистов; народу мало. В первом ряду сидит Елизавета Павловна. Увидев ее, к ней направляется Чернышевская. На сцене длинный стол, за ним, не торопясь, усаживаются писатель с именем, Ростислав Странный, трое молодых поэтов, пожилой в пенсне,  две барышни, Кончеев и Годунов-Чердынцев.               
                Ат (медленно читается авторский текст, прожектор останавливается конкретно на том литераторе, о котором идет речь):
Наконец начали. Сперва читал писатель с именем, в свое время печатавшийся во всех русских журналах, седой, бритый, чем-то похожий на удода старик, со слишком добрыми для литературы глазами; он прочел толково-бытовым говорком повесть из петербургской жизни накануне революции, с героиней нюхавшей эфир, шикарными шпионами, шампанским, Распутиным и апокалиптически-апоплексическими закатами над Невой. После него некто Крон, пишущий под псевдонимом Ростислав Странный, порадовал нас длинным рассказом о романтическом приключении в городе стооком, под небесами чуждыми: ради красоты, эпитеты были поставлены позади существительных, глаголы тоже куда-то улетали, и почему-то раз десять повторялось слово «сторожко» («она сторожко улыбку роняла», «зацветали каштаны сторожко»). После перерыва густо пошел поэт: высокий юноша с пуговичным лицом, другой, низенький, но с большим носом, барышня, пожилой в пенсне, еще барышня, еще молодой, наконец – Кончеев, в отличие от победоносной чеканности прочих тихо и вяло пробормотавший свои стихи, но в них сама по себе жила такая музыка, в темном как будто стихе такая бездна смысла раскрывалась у ног, так верилось в звуки и так изумительно было, что вот, из тех же слов, которые нанизывались всеми, вдруг возникало, лилось и ускользало, не утолив до конца жажды, какое-то непохожее на слова, не нуждающееся в словах, своеродное совершенство, что впервые за вечер рукоплескания были непритворны. Последним выступил Годунов-Чердынцев. Он прочел из сочиненных за лето стихотворений те, которые Елизавета Павловна так любила, – русское:

Березы желтые немеют в небе синем... –
                и берлинское, начинающееся строфой:

Здесь все так плоско, так непрочно,
так плохо сделана луна,
хотя из Гамбурга нарочно
она сюда привезена... –
                и то, которое больше всего ее трогало, хотя она как-то не связывала его с памятью молодой женщины, давно умершей, которую Федор в шестнадцать лет любил: (сбоку на экран проецируется старый мост через Оредеж и звучит это стихотворение в исполнении Владимира Набокова)

Однажды мы под вечер оба
стояли на старом мосту.
«Скажи мне, – спросил я, – до гроба
запомнишь – вон ласточку ту?»
И ты отвечала: «Еще бы!»

И как мы заплакали оба,
как вскрикнула жизнь на лету...
До завтра, навеки, до гроба, –
однажды на старом мосту...

Звучит музыка на слова стихотворения.                Но было уже поздно, многие продвигались к выходу, какая-то дама одевалась спиной к эстраде, ему аплодировали жидко...
                Чернышевская (вставая с места и обращаясь к Елизавете Павловне):
Можно вас поцеловать?

Чернышевская трогательно целует Елизавету Павловну в щечку.
Занавес опускается, на сцене остается Федор.

Ат:
    Федор Константинович с тяжелым отвращением думал о стихах, по сей день им написанных, о словах-щелях, об утечке поэзии, и в то же время с какой-то радостной, гордой энергией, со страстным нетерпением уже искал создания чего-то нового, еще неизвестного, настоящего, полностью отвечающего дару, который он как бремя чувствовал в себе.

   На сцену выходит Елизавета Павловна. Вместе с Федором (на экране изображение берлинского вокзала 20-х годов 20-го века) она ждет прибытия парижского скорого поезда.

Елизавета Павловна (весело, на прощание):
Хочу тебе кое-что предложить. У меня осталось около семидесяти марок, они мне совершенно не нужны, а тебе необходимо лучше питаться, не могу видеть, какой ты худенький. На, возьми.

Федор:
С удовольствием.

                Акт шестой

                Труд об отце

   Обстановка комнаты Федора (из первого акта).

Ат:
Задумчивый, рассеянный, смутно мучимый мыслью, что матери он как бы не сказал самого главного, Федор Константинович вернулся к себе, разулся, отломил с обрывком серебра угол плитки, придвинул к себе раскрытую на диване книгу...
На экране появляется портрет Пушкина.
раньше, в юности, пропускал некоторые страницы, – «Анджелло», «Путешествие в Арзрум», – но последнее время именно в них находил особенное наслаждение: только что попались слова: «Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моей любимой мечтой», как вдруг его что-то сильно и сладко кольнуло. Еще не понимая, он отложил книгу и слепыми пальцами полез в картонку с набитыми папиросами. «Жатва струилась, ожидая серпа». Опять этот божественный укол! А как звала, как п о д с к а з ы в а л а строка о Тереке («то-то был он ужасен!») или – еще точнее, еще ближе – о татарских женщинах: «Оне сидели верхами, окутанные в чадры: видны были у них только глаза да каблуки».
Так он вслушивался в чистейший звук пушкинского камертона – и уже знал, чего именно этот звук от него требует. Спустя недели две после отъезда матери он ей написал про то, что замыслил, что замыслить ему помог прозрачный ритм «Арзрума», и она отвечала
так, будто уже знала об этом.
Ат (голос актрисы, играющей Елизавету Павловну):
Давно я не бывала так счастлива, как с тобой в Берлине, но смотри, это предприятие не из легких, я чувствую всей душой, что ты его осуществишь замечательно, но помни, что нужно много точных сведений и очень мало семейной сентиментальности. Если тебе что нужно, я сообщу тебе все, что могу, но о специальных сведениях сам позаботься, ведь это главное, возьми все его книги, и книги Григория Ефимовича, и книги великого князя, и еще, и еще, ты, конечно, разберешься в этом, и непременно обратись к Крюгеру, Василию Германовичу, разыщи его, если он еще в Берлине, он с ним раз вместе ездил, помнится, а также к другим, ты лучше меня знаешь к кому, напиши к Авинову, к Верити, напиши к немцу, который до войны приезжал к нам, Бенгас? Бонгас? напиши в Штутгарт, в Лондон, в Тринг, всюду, поступай, как считаешь нужным, ведь сама я ничего в этом не смыслю, и только звучат в ушах эти имена, а как я уверена, что ты справишься, мой милый.

Ат (читает Федор):
Но он еще ждал, – от задуманного труда веяло счастьем, он спешкой боялся это счастье испортить, да и сложная ответственность труда пугала его, он к нему не был еще готов. В течение всей весны продолжался тренировочный режим, он питался Пушкиным, вдыхал Пушкина, – у пушкинского читателя увеличиваются легкие в объеме. Учась меткости слов и предельной чистоте их сочетания, он доводил прозрачность прозы до ямба и затем преодолевал его, – живым  примером служило:
Не приведи Бог видеть русский бунт,
бессмысленный и беспощадный.
Закаляя мускулы музы, он, как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми страницами «Пугачева», выученными наизусть. За груневальдским лесом курил трубку у своего окна похожий на Симеона Вырина смотритель, и так же стояли горшки с бальзамином. Лазоревый сарафан барышни-крестьянки мелькал среди ольховых кустов. Он находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных виденьях первосонья.
Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца. Он целовал горячую маленькую руку, принимая ее за другую, крупную руку, пахнувшую утренним калачом. Он помнил, что няню к ним взяли оттуда же, откуда была Арина Родионовна, – из-за Гатчины, с Суйды: это было в часе езды от их мест – и она тоже говорила «эдак певком».
Без отдыха, с упоением, он теперь (в Берлине с поправкой на тринадцать дней уже тоже было начало июня) по-настоящему готовился к работе, собирал материалы, читал до рассвета, изучал карты, писал письма, видался с нужными людьми. От прозы Пушкина он перешел к его жизни, так что вначале ритм пушкинского века мешался с ритмом жизни отца. Знакомые тома «Путешествия натуралиста» в незнакомых черно-зеленых обложках лежали рядом со старыми русскими журналами, где он искал пушкинский отблеск. Там он однажды наткнулся на замечательные «Очерки прошлого» А.Н.Сухощокова.
       Говорят, – писал Сухощоков, – что человек, которому отрубили по бедро ногу, долго ощущает ее, шевеля несуществующими пальцами и напрягая несуществующие мышцы. Так и Россия еще долго будет ощущать живое присутствие Пушкина. Есть нечто соблазнительное, как пропасть, в его роковой участи, да и сам он чувствовал, что с роком у него были и будут особые счеты. В дополнение к поэту, извлекающему поэзию из своего прошедшего, он еще находил ее в трагической мысли о будущем. Тройная формула человеческого бытия: невозвратимость, несбыточность, неизбежность – была ему хорошо знакома.
    Мой отец (на экран проецируется портрет отца) родился в 1860 году. Любовь к бабочкам ему привил немец-гувернер . Рано, в 1876 году, окончив в Петербурге гимназию, он университетское образование получил в Англии, в Кембридже, где занимался биологией под руководством профессора Брайта. Первое свое путешествие, кругосветное, он совершил еще до смерти своего отца, и с тех пор до 1918 года вся его жизнь состоит из странствий и писания ученых трудов.
     Он работал в тесной связи со своими замечательными русскими современниками. Холодковский называет его «конквистадором русской энтомологии». 
Между 1885 годом и 1918-м он обошел пространство невероятное, производя съемки пути в пятиверстном масштабе на протяжении многих тысяч верст и собирая поразительные коллекции. Остается сказать, что в 1898 году, имея 38 лет от роду, он женился на Елизавете Павловне Вежиной, двадцатилетней дочке известного государственного деятеля, что у него было от нее двое детей...
   Как описать блаженство наших прогулок с отцом по лесам, полям, торфяным болотам, или постоянную летнюю мысль о нем, если был в отъезде, вечное мечтание сделать какое-нибудь открытие, встретить его этим открытием, – как описать чувство, испытываемое мной, когда он мне показывал все те места, где сам в детстве ловил то-то и то-то, – бревно полусгнившего мостика, где в 71-м поймал павлиний глаз, спуск дороги к реке, на котором однажды упал на колени, плача и молясь: промахнулся, и навсегда улетела! А что за прелесть была в его речи, в какой-то особой плавности и стройности слога, когда он говорил о своем предмете, какая ласковая точность в движении пальцев, вертящих винт расправилки или микроскопа, какой поистине волшебный мир открывался в его уроках! Мне нравилась, – я только теперь понимаю, как это нравилось мне, – та особая вольная сноровка, которая появлялась у него при обращении с лошадью, с собакой, с ружьем, птицей или крестьянским мальчиком с вершковой занозой в спине, – к нему вечно водили раненых, покалеченных, даже немощных, даже беременных баб, воспринимая, должно быть, его таинственное занятие как знахарство. Он был наделен ровным характером, выдержкой, сильной волей, ярким юмором...  Его поимки, наблюдения, звук голоса в ученых словах, все это, думается мне, я сберегу. Но это так еще мало. Мне хотелось бы с такой относительной вечностью удержать то, что, быть может, я всего более любил в нем: его живую мужественность, непреклонность и независимость его, холод и жар личности, власть над всем, за что он ни брался. 
   Я еще не все сказал; я подхожу к самому, может быть, главному. В моем отце и вокруг него, вокруг этой ясной и прямой силы было что-то, трудно передаваемое словами: дымка, тайна, загадочная недоговоренность, которая чувствовалась мной то больше, то меньше. Это было так, словно этот настоящий, очень настоящий человек был овеян чем-то, еще неизвестным, но что, может быть, было в нем самым-самым настоящим. Оно не имело прямого отношения ни к нам, ни к моей матери, ни к внешности жизни, ни даже к бабочкам (ближе всего к ним, пожалуй); это была и не задумчивость, и не печаль – и нет у меня способа объяснить то впечатление, которое производило на меня его лицо... Тайне его я не могу подыскать имени, но только знаю, что оттого-то и получалось то особое – и не радостное, и не угрюмое, вообще никак не относящееся к видимости жизненных чувств – одиночество, в которое ни мать моя, ни все энтомологи мира не были вхожи.  Как бы то ни было, но я убежден ныне, что тогда наша жизнь была действительно проникнута каким-то волшебством, неизвестным в других семьях. От бесед с отцом, от мечтаний в его отсутствие, от соседства тысячи книг, полных рисунков животных, от драгоценных отливов коллекций, от карт, от всей этой геральдики природы и каббалистики латинских имен, жизнь приобретала такую колдовскую легкость, что казалось – вот сейчас тронусь в путь. Оттуда я и теперь занимаю крылья.
  Последнее достоверное сведение о моем отце (не считая его собственных писем) я отыскал в заметках французского миссионера
(и ученого-ботаника) Баро, случайно встретившего его в горах Тибета (летом 1917 года) около деревни Чэту.
   За этим начинается туман. Судя по последнему письму отца, как всегда краткому, но по-новому тревожному, чудом доставленному нам в начале 1918 года, он, вскоре после того, как встретил его Баро, собрался в обратный путь. Прослышав о революции, он в нем просил переехать в Финляндию, где у тетки была дача, и писал, что, по его расчету, он, «максимально спеша», к лету будет дома. Мы прождали его два лета, до зимы 19-го года. Жили то в Финляндии, то в Петербурге. Дом наш давно был разграблен, но отцовский музеум, душа дома, словно сохранив неуязвимость, присущую святыням, уцелел (перейдя затем в ведение Академии Наук), и этой радостью совершенно искупалась гибель знакомых с детства стульев и столов.
В течение полугода (до того, как дядя Олег почти насильно нас перевел за границу) мы пытались узнать, как и где он погиб, – да и погиб ли. Кроме того, что это случилось в Сибири (Сибирь велика!), на обратном пути из Средней Азии, мы не узнали ничего. Неужели скрывали от нас место и обстоятельства его загадочной гибели – и до сих пор продолжают скрывать? (Биография в советской энциклопедии кончается просто словами: «Скончался в 1919 году» .)
Или действительно противоречивость смутных вестей не допускала определенности в ответах?  Как, как он погиб? От болезни, от холода, от жажды, от руки человека? И если – от руки, неужто и по сей день рука эта жива, берет хлеб, поднимает стакан, гонит мух, шевелится, указывает, манит, лежит неподвижно, пожимает другие руки? Долго ли отстреливался он, припас ли для себя последнюю пулю, взят ли был живым?
   Так ли, иначе ли, но все материалы, касающиеся жизни его, у меня теперь собраны, – из всего этого мне теперь нужно сделать стройную, ясную книгу. Ты хорошо сама знаешь, с каким набожным чувством, с каким волнением я готовился к ней. Ты сама мне писала о требованиях, которые следует к такому труду предъявить. Не брани меня за слабость и трусость. Как-нибудь я тебе прочту случайные, разрозненные, неоформившиеся обрывки записанного мной: как оно не похоже на мою статную мечту! Все эти месяцы, пока я собирал, записывал, вспоминал, думал, я был блаженно счастлив: я был уверен, что создается что-то неслыханно прекрасное, что заметки мои – лишь маленькое подспорье ему, вешки, вешалки, а что главное развивается и творится само по себе, но теперь я вижу, точно проснувшись на полу, что ничего, кроме этих жалких заметок, и нет. Как же мне быть? Знаешь, когда я читаю его или Грума книги, слушаю их упоительный ритм, изучаю расположение слов, незаменимых ничем и непереместимых никак, мне кажется кощунственным взять да и разбавить все это собой.  Видишь ли, я понял невозможность дать произрасти образам его странствий, не заразив их вторичной поэзией, все больше удаляющейся от той, которую заложил в них живой опыт восприимчивых, знающих и целомудренных натуралистов.

Ат (голос актрисы, играющей Елизавету Павловну):
Что ж, понимаю и сочувствую. Мне грустно, что это у тебя не получается, но, конечно, не надо себя форсировать. А с другой стороны, я убеждена, что ты немного преувеличиваешь. Я убеждена,
что, не думай ты так много о слоге, о трудностях, о том, что поцелуй – первый шаг к охлаждению, и т.д., у тебя, наверно бы, вышло очень хорошо, очень правдиво, очень интересно. Только в том случае, если ты представляешь себе, что он читает твою книгу, и ему неприятно, и тебе совестно, только тогда брось, брось, конечно. Но я знаю, что этого не может быть, знаю, что он сказал бы тебе: молодец. Мало того, я убеждена, что эту книгу ты все-таки когда-нибудь напишешь.

                Занавес