Антология русской прозы Литвы Г макет. 14 авт

Влад Швейн
Федор Глинка (1786 — 1880) ПИСЬМА РУССКОГО ОФИЦЕРА
Зинаида Гиппиус (1869 — 1945) ВАРШАВСКИЙ ДНЕВНИК (1920-1921)
Максим Ганфман (1873 — 1934) КОВЕНСКИЕ ДНИ. ЧТО ВСПОМНИЛОСЬ
Константин Галковский (1875 — 1963) РЕЛИГИЯ БУДУЩЕГО 
Людас Гира (1884 — 1946) КУЛЬТУРНОЕ СОТРУДНИЧЕСТВО БАЛТИЙСКИХ СТРАН
Александр Гидони (1885 — 19?) СМЕРТЬ ПОЭТА
Николай Гумилев (1886 — 1921) ЗАПИСКИ КАВАЛЕРИСТА
Ромен Гари (1914 — 1980) ОБЕЩАНИЕ НА РАССВЕТЕ
Алексей Гречук (1926) ЁЛКА В ГУЛАГЕ
Иван Гажимон (1931 — 2017) ТАМ, ГДЕ КОРНИ  МОИ
Наталия Горбаневская (1936 — 2013) ИРА ЯКИР И «ХРОНИКА ТЕКУЩИХ СОБЫТИЙ»
Никас Герасимов (1944) ЭКСКУРСИЯ В ДЕТСТВО
Ландыш Ганиева (1951) ССЫЛКА
Эргали Гер (1954) КАЗЮКАС

ФЕДОР ГЛИНКА
(1786 — 1880)

Русский офицер, участник боевых действий войны с французской армией Наполеона в 1812-1815 годах. Участник декабрьского восстания 1825 года в Санкт Петербурге. Поэт, публицист, прозаик. Побывал в Вильне во время изгнания армии Наполеона из пределов России, а также в 1815 году. Эпизоды пребывания зафиксированы в «Письмах русского офицера о Польше, Австрийсих владениях, Пруссии и Франции, с подробным описанием Отечественной и Заграничной войн с 1812 по 1815 год».

ПИСЬМА РУССКОГО ОФИЦЕРА

Бедная корчма, близ Вильны. Ночь
 
  Сквозь шум весенней непогоды слышу звон колоколов в городе и, при слабом мерцании луны, вижу остроглавые высоты, которые, подобно рядам исполинов, стоят на вечной страже сидящей в долине Вильны. Кажется, слышу, как город движется, шумит и разговаривает - переношусь в него воображением, но не могу быть в нем! Опять остановка: сломилась другая ось! Все мечтания исчезли; все надежды молчат! Не так ли, друг мой! и на пути, через поле жизни, одно мелкое, непредвиденное обстоятельство подрывает на воздух все, что ни строим в уме!.. Не так ли, среди быстрейшего стремления к цели, останавливаемся внезапно и среди пламенных желаний цепенеем! Ах, кто успел насмотреться, как вянут прелестнейшие радости, как умирают лучшие надежды людей, тот никогда не положится на будущее и не станет делать расчетов вперед! Опыт! Опыт спасителен для жизни!.. Но вместе с опытом заходит в сердце грусть! Где вы, златые дни моей юности! беспечное время мечтаний и надежд!Тогда не умел я еще читать в будущем... Теперь, брошенный в бури жизни, прикупил себе ума бедами... Теперь стал, правда, я умнее; но стал ли ты счастливее? говорит, вздыхаючи, сердце.
Что же отвечать на вопрос? Что отвечать! Молчать и читать чаще: "О напрасных ожиданиях философа Гарве!.."

Вильна, 1 апреля

За 509 лет пред сим Гедемин князь Литовский, расчистив дремучие леса, основал Вильну на берегах реки Вилии а Вилейки. И вот уже пять веков, как, повинуясь основателю своему, не оставляет она своего места: растет, богатеет, ширится, но все в своей долине, не смея взойти на горы, смыкающиеся вокруг нее кольцом. Вильна один из лучших городов в России; она почти вся каменная. Дома просторны, улицы тесны, площадей мало. Все почти военные дороги проходят теперь чрез сей город, а потому он чрезвычайно многолюден. В нем и всегда считалось до 25000 жителей. Притом Вильна - средоточие торговли всего здешнего края. Хлеб, воск, лес строевой и даже мачтовый отпускается отсюда вплавь по рекам в Кенигсберг, Ригу и Мемель. Зато деятельность в городе неусыпна; улицы кишат народом. Все дома в тесном соседстве; многие построены сплошь под одну крышу. В этот раз застали мы Вильну спокойною, в чистоте и опрятности; а за год пред сим завалена была она тысячами трупов мерзлых французов: каждый день нагружали ими сотни подвод. Я никогда не видел в большем унижении человечество!
 
2 апреля
Только что мы дали о себе знать брату Владимиру, находившемуся за сорок отсюда верст при своей роте, и он уже здесь! Он выехал на дрожках, потом скакал верхом, а во многих местах принужден был идти пешком: так дурна дорога! Как обрадовался я свиданию с ним! Все неприятности пути награждены!.. Мы поневоле должны пробыть здесь, чтоб дорога хоть немного получшела. Здесь люди живут весело: поляки и русские, кто кого перещеголяет гостеприимством! Смолянин наш, почтенный Василий Иванович Путята, начальник здешней комиссии, прослыл другом русских в Вильне. Все русские почти каждый день у него. Из здешних граф Манучи дает вечеринки и завтраки. Здесь, к удовольствию нашему, нашли мы еще родственника И. П. Глнк., полковника артиллерии. Мы были по должности и в гостях у полковника Говена, здешнего коменданта: все не нахвалятся им. Он также воспитанник 1-го корпуса. На всяком шагу встречаюсь с знакомыми офицерами и знакомлюсь с другими. У военных открыты сердца: в изгибах нужды нет!

4 апреля

Здесь уже совершенная весна!.. Горы первые сбросили с себя снежную одежду и зазеленели; вода хлынула в улицы и смыла весь сор; теперь их подмели и они чисты и сухи!
Тут и дома сидя видишь людей. Выглянешь из своего окна и видишь длинный ряд других. Почти в каждом прекрасное личико! Здешние красавицы любят всех видеть и быть видимыми. Небольшая площадь в средине города с утра до вечера пестреет от множества гуляющих. Теперь слывут здесь первыми красавицами две сестры Г ** из Жмуди. В самом деле, меньшая прелестна!

Университет
 
  Я видел здешний университет. Он известен и в Европе. Епископ Валериян Протазевич основал его в 1570 году. Спустя девять лет король Стефан утвердил существование его. Здание университета пространно. Мы были в библиотеке и на обсерватории: всего любопытнее последняя. С самой вершины превысокой башни наблюдают здесь за всем, что ни делается в небе. Мы рассматривали разные снаряды, инструменты, астрономические часы; смотрели в микроскопы, телескопы, зрительные трубы и заглядывали в преогромный октан, посредством которого подстерегают светила, расхаживающие в небесах, означая в точности час, минуту и секунду прохождения какого-либо из сих небесных странников чрез Виленский меридиан. Внизу показывали вам целую комнату, занятую образцами различных механических снарядов. Тут можно видеть все, что изобретено людьми к тому, чтоб самою малою силою огромные тяжести поднимать и двигать. Университет сей всегда находился и теперь состоит под управлением иезуитов.
  По двумстам пятидесяти ступеням взошел я на самый верх колокольни Св. Иоанна, откуда весь город, со всеми его церквами, монастырями и замками, как на ладони... Вчера поутру смотрел оттуда на Вильну, опоясанную цветущими холмами. Она еще спала, когда я взошел наверх. Сперва любовался я картинами небесными, потом оглянулся на земные. Я видел, как Вильна просыпалась. Начали растворяться ворота, вышли мести улицы, потом отворились окна — и резвые ветерки бросились целоваться с красавицами и нежным дыханием освежать их расцветающие груди и лелеять мягкие кудри. Сегодня обошли мы с братом Владимиром весь город по горам, любовались течением Вилейки и мечтали о древности, отдыхая на развалинах старинного замка, в котором некогда русские защищались с необычайным мужеством против Казимира, отнявшего у них завоеванную ими Вильну. В 1658 году, когда знаменитый Хмельницкий вырвал уже Малороссию из рук польских, войска казацкие вместе с воеводами царя Алексея Михайловича брали Вильну и победоносное оружие свое подносили даже к берегам Вислы.
Мы были в русском лазарете в Вильне, и хвалили, и любовались, и дивились: какая чистота! какой порядок! какая внимательность к больным! В сем лазарете и самый строгий наблюдатель, кажется, не найдет ничего такого, что бы нельзя было похвалить.

Дороговизна

Дороговизна в Вильне так велика, что без великодушного вспомоществования благотворительных людей люди бедные должны бы непременно исчезнуть от нужд и голоду. Друг мой! Дороговизна стоит нашествия неприятелей! Она также наводит уныние на все сердца, отъемлет первейшие потребности в жизни и погружает целые семейства в сетование и скорбь. Где делись те счастливые времена - и давно ль они были? Не более как за 100 с небольшим лет, когда за две копейки можно было купить то, что теперь купишь ли за рубль!.. Ты смеешься! Но это истина: я докажу это исторически.
При царе Алексее Михайловиче несколько сот шотландцев, гонимых за веру, переселились в Россию. Гостеприимное Отечество наше приняло странников, как родных сынов. Один из них, Петр Гордон, бывший уже генерал-лейтенантом в российской службе, живя в Киеве, вел подробные записки всем своим домашним расходам. Ему понадобилось 70 аршин лучших лент; что, думаешь, он заплатил за них тогда? Поверишь ли: 1 рубль 20 копеек!.. За курицу и утку платил он по копейке; за гуся и индейку по две; а теперь все эти вещи рублевые!.. Как переменчивы времена! Но количество вещей не убавилось: отчего же так возросли на них цены? Об атом надо много толковать; однако же мне кажется, что главнейшими причинами всех беспорядков суть: мода и роскошь. Эти два чудовища делят между собою все достояния нынешних обществ.

  6 апреля

  "Париж взят!" Весть сия распространяется в городе. Русские в восторге, поляки - смотрят сентябрем!.. Эта весть укусила их за сердце. Площадь, где гуляют, вдруг опустела; все присмирели в домах. Известия о взятии Парижа получены с нарочным из Кенигсберга. Русские вошли в столицу Франции 19 марта 1814. Император Александр I ввел сам войска свои в Париж, а слава введет его в храм бессмертия! Думаю, однако ж, что война еще продолжится, ибо Наполеон не в руках...

7 апреля

  Мы пировали сегодня у брата Владимира. Мысль, что русские в Париже, приводила всех в неизъяснимый восторг. В доме играла музыка; народ столпился под окнами. Вспомнили празднество Фрауштатское и начали бросать деньги, которые чернь хватала с неописанною жадностию. Один русский солдат с простреленною ногою замешался в толпе. Его тотчас зовут наверх. "В пользу русского раненого солдата!" - говорит хозяин и ставит блюдо, положа на него несколько червонцев. Все сыплют, и в одно мгновение собралось 250 рублей; на то же блюдо ставят стакан пуншу и все сие подносят в дар израненному воину, который, не веря глазам своим и не зная, что говорить от восхищения, молится только Богу и кричит: "Ура!"
Через два дня Вильна будет освещена. Начнутся пиры и празднества; но война еще не кончена - и мы спешим далее. Прощай Вильна!

  9 апреля. Станция

Вырвавшись из Вильны, наполненной шумом многолюдства, стуком карет, толпами движущегося народа, радости русских, смущением поляков - о взятии Парижа, - мы поехали в Варшаву. Добрые приятели проводили нас далеко за заставу.
От Вильны до Лиды дорога лесиста; далее поля и много воды. Рощицы, перелески, деревни и господские домики я дома составляют прекрасные картины. Дорога песчана, земля камениста; климат прелестный: здесь уже сеют!.. Соловья поют полным свистом. Небо ясно, воздух чист. Природа, как пробужденная от сна красавица, сама, кажется, любуется собою! Как сладко, как утешительно действуют на душу красоты природы! Если буря зашумит в сердце твоем, выдь в поле в тихий весенний вечер: где денется грусть!..
Возвратишься домой с какою-то неизъяснимо-сладостною задумчивостию, мечтая о погасающей заре и восходящем месяце. Как милостив Бог! Он всем равно позволяет любоваться картинами своего неба и утешаться прелестями весны.





ЗИНАИДА ГИППИУС
(1869-1945)

Русская поэтесса, писатель, драматург и литературный критик, одна из видных представительниц Серебряного века. Первые публикации стихов в С-Петербургском «Северном вестнике» (1888). Первый сборник стихотворений «Собрание стихов. 1889 -1903» (1904). В 1899 - 1901 годах сотрудница журнала «Мир искусства». Одна из организаторов религиозно-философских собраний и соредактор религиозно-философского журнала «Новый путь». С 1910 по 1914 годы ведущий критик журналов «Весы», «Русская мысль», газет «Слово», «Речь», «Утро России» и др. Вместе с мужем Дмитрием Мережковским эмигрировала во Францию. В феврале 1920 года остановились в Вильне на три дня. Были организованы встречи и прочитаны несколько лекций «в громадной длинной зале с колоннами, при таком стечении публики, что выломали стеклянную дверь, был шум, и полицмейстер выбегал каждую минуту ...».

ВАРШАВСКИЙ ДНЕВНИК
(1920-1921)
13 октября, среда

Несколько современных слов, для памяти, раньше чем буду продолжать эпопею. Сегодня опубликовано перемирие Польши с Совдепией. Мир будет через несколько дней. Очень тяжело. В субботу Пилсудский объявил Савинкову, что в течение 6 дней все русские войска должны оставить польскую территорию. На заседании политического комитета в понедельник было решено, что отряд Пермикина пойдет на юг, к Петлюре, а Балахович на Гомель, Жлобин... и далее на Москву. С ним уедет и Савинков. Мы ужинали вместе в понедельник. Необыкновенно тяжелое воспоминание. Дойду в свое время.
Сегодня известие, что Балахович занял «самовольно» Минск (он, по условиям, остается Совдепии). Балахович сам в Варшаве. Вчера вечером у него в Савой был Дим<итрий> на «скучном» торжестве. Дима в Париже (послан), с нами разведется, ибо его вызывают скорее, а мы уезжаем ровно через неделю.
Возвращаюсь
Помню розовые утренние рассветы в оснеженное окно моей монастырской комнаты. Стена собора, в саду, вся в заре. Сны, от которых плачешь, просыпаясь. Все те же, те же... Если очень громко плачешь, Дмитрий будит из соседней комнаты.
И опять засыпаешь, за своей ширмой, пока, совсем утром, не внесет мать Анатолия, самая благообразная из монахинь, самоварчик, не подымется и Дмитрий, собираясь идти в ванну умываться.
Днем — люди... Вспоминаю генерала Желиговского. Умный, удивительно приятный и все понимающий. Он первый как-то оформил нам нашу линию. «Да ведь вы поймите, нет никого ответственного и разумного из русских людей, с кем поляки могли бы разговаривать и кому могли бы доверять. Отношение к Польше парижских представителей несуществующих русских правительств, отношение Сазоновых — вам известно. Если бы они даже были здесь — из этого ничего не вышло бы. Ожесточение поляков против русских огулом вполне понятно, хотя и неразумно.
Неудачи русских генералов меня не удивляют. Я сам генерал русской службы, я знал многих и знаю, почему в борьбе с большевиками они успеха иметь не могут. Генерал должен быть, вы правы, но генерал не может соединять в себе военную и гражданскую власть. Возвращаясь к Польше, которая — вы правы — сейчас одна могла бы серьезно помочь борьбе с большевиками, да фактически одна сейчас и борется с ними, — я повторю, что соединиться с русскими антибольшевиками она не может потому, что их нет. Нам не с кем разговаривать. Вы — первые русские люди, точка зрения которых нам не внушает недоверия. Вы поняли, как болезненно отношение Польши к России. Границы 72-го года... Какой разумный поляк будет претендовать на них фактически? Но это вопрос чести и справедливости. Это печка, от которой надо танцевать. Отказ русских от насильственных действий русского правительства против Польши, начиная с 72 г. Момент восстановления справедливости, аннулирование ее — честное, — вот начало разговоров Польши и России на основах взаимного доверия... В Польше нужно создать русское правительство, которое Польша желала бы видеть в России у власти после свержения большевиков...»
Вот, собственно, суть наших разговоров с ген. Желиговским. Нечего подчеркивать, что мы отлично понимали друг друга. Мы были только в Минске, мы еще не знали ни варшавских настроений, ни положения Польши и ее правительства, не знали детально ни соотношения сил и партий, не уяснили себе вполне, что за личность Пилсудский (не Керенский ли, думалось порою, читая влюбленные письма молодого Чапского), — но главная суть дела нам была уже ясна. И общая линия оставалась одною. Ген<ерал> Желиговский очень утвердил ее в нас.
Он тогда занимал важный пост в Минске, где сумел отлично себя поставить. Бывал на каждой из наших лекций.
Внешним образом тоже помогал нам, во всякой возне с бумагами, с пропусками и т. д. Часто приезжал к нам в монастырь. Иногда присылал своего рослого адъютанта. (Этот же адъютант провожал нас, на автомобиле Желиговского, на вокзал, когда мы уезжали в Вильно.) О Желиговском у нас осталась память как о первом польском друге, умном, сильном, все понимающем и надежном.
Вчера, 17 октября в воскресенье, Савинков уехал с Балаховичем в его отряд. Кажется, в Пинск. Балахович был у нас вчера же утром. В пятницу я видела Савинкова в последний раз, на ужине в Римской гостинице. Я была одна, ибо Дм<итрий> простужен. Обо всем в деталях потом, сейчас записываю лишь числа для памяти. Прелиминарный мир Польши с большевиками подписан в понедельник. В субботу, 16-го, я была на последнем (для нас, ибо мы уезжаем в Париж 20-го) заседании Русско-Польского общества у графа Тышкевича. Приехавший накануне от Врангеля Гершельман делал доклад. Дима с 6-го в Париже. Вызван назад спешно, мы разъедемся, вряд ли увидимся.
__________

Последнюю неделю в Минске мы прожили сравнительно тихо, Дмитрий готовил лекцию о Мицкевиче.
Эту лекцию Пушкинская библиотека уже не взяла на себя устраивать — за наше полонофильство. Взял частным образом доктор Болоховец и милый, тихий молодой еврей — Тевель Черный (немножко поэт).
Иван Николаевич Дудырев, молодой бобруец полутолстовского типа (он в Бобруйске спасал нас в проклятой «контрольной станции»), последовал за нами преданно в Минск. Пристроился в передней около «матушки» (вот халда, не тем будь помянута!) и уже стал тихо мечтать о монашестве. Я в шутку стала звать его «сыном женского монастыря», как бывает «дочь полка».
Так мы жили. Утром, бывало, матушка игуменья в коридор, голосом торговки ругается, разносит монашек, а под вечер приезжает Мелхисидек и начинаются, под его аккомпанемент на фисгармонии, акафисты Иисусу Сладчайшему — длинно-длинно, нежными женскими голосами.
Мы с Дм<итрием> были на торжественной всенощной, накануне престольного праздника нашего монастыря.
Я понимаю интуитивное обожание, которое вызывает к себе Мелхисидек. Его голос, его возгласы напомнили мне очень живо... Андрея Белого, когда он, бывало, читал стихи. Он их пел. Так же поет и Мелхисидек, — только божественные слова. Он служит всенощную как мистерию. А когда в конце вышел в голубой мантии, шлейф которой несли за ним к выходу, то и вправду было поразительно.
Мирро у них — просто масло, и я отдала матери Анатолии, по ее просьбе, последние капли «C;ur de Jeannette» для этой всенощной.
Болезненный Мелхисидек неутомим. По 6-8 часов на ногах в долгих службах.
Любит стихи. Очень был рад, когда я ему собственноручно списала те, которые читала у него на вечере. Очень трогательно боится своего воспитания и заботился, как бы ему с нами не показаться «кутейником». Я знаю это. Но он очень культурен религиозно. Очень хорош, каков есть.
После лекции Д<митрия> С<ергеевича> о Мицкевиче (тоже совершенно полной и в присутствии польских представителей власти) мы решили уезжать. Нас уговорили ехать через Вильно, чтобы там повторить все лекции.
Поляк Ванькович обещал нас с Дм<итрием> поместить у себя. Желиговский устроил удобный проезд.
В поезде мы встретились с француз...
__________

Это пишу в Париже, 1 ноября. В нашей старой, чудом сохранившейся, квартире. Мы выехали 20 октября в среду утром. Диму видели, только что вернувшегося, час у нас и на вокзале. Обо всем потом. Теперь продолжаю дальнейшее, пока не забыла.
__________

...с французским полковником Belgrand. Потрясла чуждость европейца. Мы — еще дикие, еще «оттуда», а он говорит как ни в чем не бывало. Говорил с нами, как будто мы — просто... Утешал: «Вы забудете, peu ; peu, le printemps viendra...»1. Говорил о L;onardo da Vinci...
И ведь милый человек!
В Вильне мы сначала остановились в гостинице, — грязной, разрушенной, как все. Дима с Володей там же, в другой комнате, очень далеко от нашей с Дм<итрием>.
Тотчас же начались приготовления к лекции. И прихождения всяких людей. Поляков и русских. Явился Ванькович, и дня через три мы с Дм<итрием> переехали к нему на квартиру, в две очень приятные комнаты как раз напротив гостиницы, где остались Дима и Володя.
Русских в Вильне почти не помню, помню польское общество. Мариянн Здеховский, профессор теперь виленского университета, устраивал у себя постоянные, очень интересные, собрания. Собственно, только с Вильны мы начали понимать польское общество и польские настроения. Хотя это были круги скорее правые, но все это надо было группировать иначе, не по-российски, а как-то по-новому. Приходилось считаться с несколько странной ситуацией. Правительство (Пилсудский) — левое, страна молодая, разоренная вдруг войной, едва возникающая: традиции старые, дворянство старое, древняя ненависть к России-поработительнице; всеобщий патриотизм и — антисемитизм.
Разобраться было очень трудно, ибо везде мы наталкивались на противоречия: но раз поняв общее — уже просто оказывалось брать частное.
У Мариянна Здеховского бывали прелаты и ксендзы. Католичество в Польше играет очень важную роль. Антисемитизм частью питается и католичеством.
Тут оказалась и наша старинная приятельница — Стазя Грузинская. Уже католической монахиней (в светском платье). И униат о. Диодор, тоже бритый ксендз уже, с виду мальчик. Стазя сидела долго в большевицкой тюрьме, за христианское рабочее братство, сидела вплоть до прихода поляков.
Стазя познакомила нас с американцами (Mr. Philipps).
Наша общая лекция была прочитана в громадной, длинной зале с колоннами, при таком стечении публики, что выломали стеклянную дверь, был шум и полицмейстер каждую минуту выбегал.
Я читала только стихи, и то с громадным физическим напряжением — голоса не хватало.
Вторая лекция, Дмитриева, о Мицкевиче (я опять на ней не была, опять ангина) — уже чисто польская — попала под бойкот еврейского общества. Все билеты в той же гигантской зале были заранее раскуплены, так что не попало много поляков, а зала, говорят, была на треть пустая.
Таким образом, Дм<итрий> уже сделался поводом раздора между поляками и евреями.
Собрания у Здеховского продолжались вплоть до нашего отъезда в Варшаву.
В Минске мы познакомились с очень милым, благородным французом, членом военной миссии, d'Aubigny, через которого сносились с Парижем. Мы знали, что Савинков еще и не думает ехать в Варшаву.
Любимова, сестра Тугана-Барановского, бывшая варшавская губернаторша, ныне дама-патронесса в разных «Крестах», — дала нам знать, что труднейший квартирный вопрос она нам разрешает, приготовив «deux petites chambres mauvaises» (sic)2 в гостинице Краковской.
Что касается Юзика Чапского, то он уж лишился надежды нас устроить.
В Вильне с Димой у меня были наилучшие отношения. Он сам был очень угнетен. То, что и тут мы были разделены, то, что у него не было своего угла (жил с Володей), — действовало скверно. Когда он приходил к Ваньковичу, к нам, и тут не было нам возможности поговорить. В первой комнате, в громадной гостиной, всегда сидел Дмитрий, а в дальней, в спальне, тоже было неспокойно.
Я помню, как однажды, зайдя за нами, Дима задержался со мной в дальней комнате. Дмитрий стал его звать, спрашивает, что же он там? На что Дима сердито ответил: «Да ничего. Я Зину два дня не видел, не могу я с ней минутку остаться!»
Мне он только и успел сказать, что ему «очень гаденько». В Вильне уже снег не лежал. Была грязь по колено, ветер, дождь.
Из Вильны в Варшаву мы в первый раз ехали в почти нормальном sleeping'e3, как прежде! Удивлялись и боялись.
Это было, кажется, в середине февраля. Жаль, не помню дат.
Мы приехали в Варшаву в солнечное, ветреное, сухое и холодное утро.
Краковская гостиница на Белянской (в еврейском квартале) оказалась не особенно лучшим притоном, чем корчма Янкеля в Жлобине. Все относительно, впрочем.
Нас долго не хотели пускать, наконец, благодаря еврею, фактору Любимовой, дали комнату для двух, обещая (уклончиво) к вечеру и другую. Пока же мы поместились в ней четверо. К счастью, был день.
Дмитрий с Володей поехали в Центро-Союз, где, как нас известили в Вильно, были получены деньги от Bonnier (спасительный аванс за книгу о большевизме), а мы с Димой вышли на улицы Варшавы.
Улицы были чисты от снега и сухи. Незнакомая Варшава казалась нам чужим и неприятным Парижем. Было странно и тяжело.
Расстояния казались такими крошечными. Движение — ненормальным.
Мы вышли на Краковское предместье. Купили что-то в аптекарском магазине. Потом пошли искать Любимову. Она оказалась тут же, против почты с глобусом наверху.
Ее квартира возбудила во мне зависть. Но какую-то равнодушную. В общем, нам давно стало все равно — внешнее.
Сама Любимова оказалась не той сестрой Тугана-Барановского, которую мы знали. Необыкновенно толстая (уже за пределами простой «роскоши») подкрашенная дама, болтливая до крайности, но по всем видимостям весьма «деловая», что называется «бой-баба». Она и в Комитете, она и в Кресте, она и с американцами, она и с евреями, она — везде.
Пригласила нас к себе — «знакомить» со всеми.
Мы сразу почувствовали, что тут разные сложности и общая чепуха.
К вечеру мы еще были в той же нашей несчастной комнате вчетвером. Пришел Юзик Чапский. Милая, нелепая дылда, тонкий солдат (он был за год офицером, потом, по толстовским идеям, ушел, тогда и был у нас в СПб... — потом опомнился и снова пошел на войну, но еще не в свой полк, а пока — солдатом). Удивительно приятный, милый, глубокий ребенок-мечтатель, типичный поляк, с лучшими их чертами.
Влюблен в Пилсудского.
Попытки его устроить нас в пансионе не увенчались успехом.
Поздно вечером Диме и Володе дали большую комнату на другом конце холодного и вонючего коридора, № 35. Мы с Дм<итрием> остались в этой, первой от лестницы, 12.
В этом номере, с двумя кроватями, с грязным умывальником и единственным столом, с окнами, выходящими на шумную еврейскую улицу со скрежещущим трамваем, с криками евреев за тонкой стенкой в коридоре, где, кстати, висел еще телефон, — мы прожили с Дмитрием вдвоем безвыходно до половины мая, т. е. больше двух месяцев. Здесь же мы готовились ко всем нашим лекциям. И здесь же принимали всю толпу разнообразного народа — русских, поляков, интервьюеров, послов, людей всех положений и всех направлений.
Кофе утром я варила сама. Володя приносил нам хлеб и молоко из нижней еврейской кофейни Студни, где они с Димой сидели утром. Бледный, наглый кельнер приносил нам в 3 ч. обед (Дима обедал где-нибудь в городе), а вечером тот же Володя опять от Студня — яйца. В комоде ночью мыши с гвалтом поедали крошки и пытались откупоривать банку с конденсированным молоком.
После обеда Дмитрий уходил на час отдыхать в 35 номер, а мы, обыкновенно, оставались праздно втроем в 42-м, я, Дима и Володя. Это принужденное сидение без дела и возможности одиночества вспоминается мне наиболее тяжело.
Я не буду, да и не могу вспоминать здесь подробно эти месяцы. Я постараюсь наметить их главную, общую черту. И поставить главные вехи, отметить наши этапы.
Собственно, были две линии: русская и польская. В Варшаве — Русский комитет и русский агент — Кутепов. Он был ставленник и представитель парижского Сазонова, ненавистного всем без изъятия и находившегося тогда накануне отставки. Русский комитет тоже был в стадии кризиса: Искрицкий уходил, делами заведовал некто Соловьев...
Вскоре после нашего приезда Русский комитет пригласил нас всех на торжественное заседание. Мы там без стеснения гнули свою линию. К удивлению, среди невинной, раздражающей чепухи Семенова и еще кого-то вроде весь комитет с председательствовавшим Соловьевым присоединялся к нам. Генерал Симанский, довольно оборванный старик, проявил даже некий пыл, так что я потом полушутливо говорила: вот и генерал находится, о котором мы в Минске с Желиговским заботились. Чем было бы не «правительство», faut de mieux4: писатель Мережковский (был же пианист Падеревский!), а генерал — Симанский! Дима, однако, не забыл, что об этом Симанском есть слух, будто он в Пскове тяпнул хорошенькую сумму и удрал.
На этом заседании мы старались выяснить, какой позиции держался приезжавший сюда Савинков. Соловьев сказал, указывая на меня и Дмитрия:
— Вот на этом месте сидел Савинков, на этом Чайковский. И говорили они совершенно противоположное тому, что говорите вы.
Мы не спешили с нашими лекциями. Хотели сначала присмотреться к Польше, понять расположение шашек.
Отношение к русским, — не к нам лично, а вообще, — было, действительно, неважное. Впрочем — слишком это было естественно. Не говоря о прошлом — а здешние русские были сами неважные, да и вели себя из рук вон плохо. О глупом Кутепове, «официальном» представителе (?), я уже говорила. Польское правительство смотрело на него крайне недоброжелательно, едва его терпело. Он ровно ничего не делал, да был и не способен, и бессилен.
Имя Дмитрия, помимо целой кучи всяких интервьюеров, корреспондентов и т. д., скоро привлекло к нам польскую аристократию, всяких контов и контесс, а также посланников и посланниц. Помогали нам и обрусевшие поляки (сделавшиеся теперь самыми польскими поляками). Милейшее дитя, добрый и нелепый москвич Оссовецкий, знающий всю Варшаву, невинный снобист, — enfant terrible5, — очень был хорош. Надо сказать, что почин Русско-Польского общества принадлежит ему.
Но об этом потом.
Положение было таково, что, например, граф Тышкевич, в первые свидания с нами, не говорил иначе, как — по-французски. И Дмитрий долго обсуждал с ним, не читать ли ему свою первую лекцию, о Мицкевиче (он хотел сделать ее первой), на французском языке. Этот же Тышкевич, ныне председатель Русско-Польского общества, со смехом вспоминал последнее время наши сомнения. Говорит он по-русски, как русский.
Лекция, наконец, была прочитана, — по-русски, — имела громадный успех. Присутствовал весь цвет польского общества, с контессами и с — военными кругами. (Лекции наши были на Корове, в небольшой, белой, полукруглой зале Гигиенического общества.)



МАКСИМ ГАНФМАН
(1873 — 1934)

Журналист, общественный и политический. Родился в еврейской семье в Таурогене Ковенской губ. ( совр. Таураге). Окончил гимназию в Шавлях( совр.Шауляй). В 1891 г. поступил на юридический факультет Петербургского университета, но вскоре был арестован за участие в группе "Освобождение труда". В тюремном заключении находился в Петербурге, Вильно, Ковно. В 1895 возобновил учебу в Казанском университете. Дебютировал как журналист в газете "Волжский Вестник". Работатл в редакциях «Волжского Вестника», «Камско-Волжском Крае», «Право», редактировал газету «Народная Свобода». Принял активное участие в создании газеты «Речь», сыгравшей исключительную роль в истории предреволюционной русской журналистики.
В декабре 1921 года покинул Советскую Россию, получив литовское подданство. Ковенская газета «Эхо» сообщила: «что уроженец Литвы, бывший редактор «Речи» Ганфман проследовал через Литву в Ригу. С этого началась многолетняя деятельность Ганфмана в газете «Сегодня», ставшей одной из самых популярных и влиятельных газет русского зарубежья.

 

 ЧТО ВСПОМНИЛОСЬ?
(По дороге в Ковно)

Воспоминания. - Шавельская гимназия. - Вилейшис в роли подпольнаго библиотекаря. - Бои со "шведами". - Ковно сорок лет тому назад. - Мое заключение в ковенской тюрьме. - Крожское дело.

         Для моих молодых спутников путешествие в Ковно на выставку и торжества, связанныя с нею, просто занимательная и поучительная экскурсия, в столицу родственной страны, так быстро растущей политически, экономически и культурно. Настоящее и грядущее - вот, что составляет предмет разговоров и споров в уютном вагоне, несущемся вдоль литовских цветущих полей и лесов.
         А для меня, самаго стараго в этой журнальной компании, и притом проведшаго свои совсем юные годы в глуши Литвы, чудо настоящаго невольно соединяется с воспоминаниями о далеком, далеком прошлом.
         Я невольно совершаю путешествие в "страну воспоминаний", которым насчитывается уже около четырех десятков лет.
         Ах, какой большой это срок! И как много "истории" пережило поколение, к которому я принадлежу. Может быть слишком много для одного поколения!

***
         Каждая литовская станция, каждое название вызывает старыя ассоциации, и прошлое вдруг оживает, окрашивается в яркия краски, которыя, казалось давно поблекли под слоем пережитаго и прожитаго.
         Литовский пейзаж напоминает мне о тех временах, когда по дорогам святой Жмуди, усеянным благочестивыми крестами и изображениями, бродила компания гимназистов, споря и волнуясь по поводу всяких высоких проблем, как будто, не обращая внимания на тихую прелесть полей, лугов, пригорков и лесов. Но эти впечатления впитывались в душу, оставляли в ней глубокий след и где-то отлагались в сфере подсознательнаго.
         И несколько лет тому назад, когда впервые я увидел нежныя полу-символическия, полу-фантастическия картины Шимониса, где так причудливо сочетается природа Литвы с ея храмами, крестами и лицами девушек, почувствовалась вся сила восприятий юности.
         Мелькают странции, города...
         Вот и Шавли...
         Для нынешняго поколения это крупнейший железнодорожный узел новой Литвы, промышленно-торговый город, быстро возставший из развалин после войны. А для меня он полон образами прошлаго, когда в стенах захолустной гимназии кипела духовная жизнь молодежи, боровшейся с мертвечиной и узостью Деляновской школы, в ея провинциальном оформлении.
         Всплывают фигуры, почти анекдотическия, учителей, директоров, начальства, которое было так уверено в незыблемости и несокрушимости существовавшаго, в то время как молодежь горячо верила в противоположное. Без злобы вспоминаешь об этих "футлярных" людях, среди которых все же были и честные умы и теплыя сердца...
         Но гораздо ярче и светлее выделяются из воспоминаний образы товарищей, с которыми на школьной скамье прошли годы первой духовной работы, всегда образующей основу и миросозерцания и образования человека.
         Мне уже приходилось писать о своеобразном облике Шавельской гимназии в далекие годы моей юности, когда она была редким типом чисто крестьянской средней школы. Громадное большинство ея воспитанников были взяты от "сохилитовской интеллигенции, так много сделавшей для возрождения культуры своего родного народа и до революции и после создания независимой Литвы.
         Шавельские кружки самообразования, созданные по образцу и типу обще-русских, не мало содействовали общественному воспитанию многих поколений.
         Нелегальная библиотека, состоявшая впрочем из совершенно легальных, но для гимназистов запретных книг, каким-то чудом просуществовала десятки лет во время самаго свирепаго гонения на "крамолу" и была источником знания, свободоумия и идеализма.
         И с этой библиотекой неразрывно связаны фигуры ея хранителей и пестунов, к которым принадлежал и нынешний бургомистр города Ковно, Вилейшис. Он и тогда уже обнаруживал несомненный административный талант и проявлял большую выдумку в способах доставления книг жаждущим духовнаго просвещения гимназистам. Живо помню его плотную фигуру, облеченную в широкую гимназическую шинель, в подкладке которой умещались тома Бокля, Дрепера, Кольба и др. Свои ответственныя обязанности руководител молодого поколения, библиотекаря и распределителя книг он исполнял столь же серьезно, сколь и добродушно.
         Мне особенно часто приходилось иметь дело с ним, так как на нас было возложено высокое поручение составить "толковый" каталог библиотеки, в котором давались авторитетныя указания по чтению.
         Обсуждение связанных с этим поручением проблем сильно облегчалось тем, что "главный библиотекарь" сидел в классе на скамейке передо мной и мы широко использовали уроки для общественных дел.
         Руководство библиотекой передавалось преемственно от одного выпуска гимназии другому, и лица, удостоенныя этой чести безпрекословно признавались духовными вождями. До нашего "поколения" одним них был и нынешний председатель литовской торговой палаты, Добкевич, имя котораго мелькало недавно на страницах газет по случаю балтийской торговой конференции. Расцвет его гимназической славы, впрочем, относится к тому времени, когда наше поколение сидело еще в младших классах и только благоговело перед величием личности "вождя".
         Нужно сказать, что это благоговение питалось не одними только духовными достижениями Ивана Наполеоновича. На ряду с репутацией ума, радикализма и просвещения, "вождь" был героем тех боев, которые происходили между гимназистами и так называемыми "шведами", так именовались в Шавлях великовозрастные деревенские парни, которые приезжали в "центр просвещения" для того, чтобы готовиться к поступлению в католическую семинарию. Хотя учителями их были всегда гимназисты, но вражда и драка с ними, принимавшия форму организованных боев, составляли перманентное явление. Младшее поколение, которое выполняло в бою скромныя обязанности ординарцев, с восторгом наблюдало эпические подвиги будущаго финансиста и государственнаго деятеля.
         Из тумана далекаго прошлаго выходит и фигура спорщика, страстнаго возражателя во всякаго рода собеседованиях и гимназических собраниях, которыя происходили часто в его маленьком домике, на окраине Шавель, в местности за костелом, носившей странное название "Юрсдика" (ученые гимназисты объясняли это название тем, что некогда, во времена давно минувшия, эта часть города была подчинена "юрисдикции" костельнаго духовенства). Как теперь вижу, резко очерченное молодое лицо, оживленные жесты и слышу "неопровержимые" аргументы, исполненные логики, эрудиции и... полемическаго сарказма. Теперь этот гимназист - Чепинский - с достоинством занимает место ректора молодого ковенскаго университета...
         Сейчас во время пути в Ковно из воспоминаний выдвигаются на первый план упомянутыя фигуры шавельских гимназистов, потому что ждешь встречи с ними уже при новых условиях, в новой политической обстановке, которая не грезилась никому из нас...
         Мелькают и многие, многие другие образы, светлые, наполняющие душу теплом и благодарностью. "Одних уж нет, а те далече", но те шавельские гимназисты, которым довелось пережить эти тяжелые и вместе с тем полные глубокаго историческаго смысла годы и в возрождаемой Литве, где они работают и действуют и за пределами ея не посрамили воспоминаний юности.

***
         А вот приближается и Ковно. Кажется, в первый раз я побывал в нем ровно сорок лет тому назад. Тоже по "общественным делам" - ездил на совещание по организации "нелегальнаго" съезда гимназистов Литвы. Такой съезд и состоялся впоследствии, кажется, в Вильне. Если не ошибаюсь, идея объединения "передовых сил" литовской гимназии исходила от нынешняго финансиста и преподавателя университета Литвы Моравскаго, который, будучи исключен из высшаго учебнаго заведения Казани за студенческую революцию, занялся общественной работой среди гимназистов на родине и пользовался влиянием и авторитетом, как глубокий знаток "конспиративной" политики.
         Я был тогда в Ковно так занят "делами", что даже не могу теперь вспомнить того впечатления, которое произвел на меня город. Уцелел только клочок воспоминания о посещении католической духовной семинарии, куда попали некоторые из моих гимназических однокашников. Помню, встреча меня поразила. Как будто кто-то подменил моих милых товарищей и наложил на них печать сдержанности и своеобразной дисиплины мировой церкви. Она так не шла к их добродушным литовским лицам!
         Второе невольное мое посещение Ковно, органически связанное с первым, произошло через несколько лет, когда я уже был оторван от Литвы, вошел в русскую жизнь и за русские студенческие политические "грехи" был водворен в административном порядке "по Высочайшему Повелению", на целых шесть месяцев в ковенскую Бастилию. Это учреждение дореволюционнаго Ковно я изучил лучше всех других и должен признаться, что оно не оставило злобы и мрачных воспоминаний против себя.
         В тюрьме политическим арестованным в "чистом" смысле этого слова я был один, и ко мне относились довольно снисходительно: я тогда увлекался Ницше, и товарищ прокурора Ремизов, наблюдавший за местами заключенных, приходил и в мою камеру не только для того, чтобы выслушивать претензии, но и для философских споров о сущности миросозерцания моднаго тогда германскаго философа. Идиллическия времена!..
         Кроме меня, в то время в тюрьме сидели литовские политические преступники особаго рода. Это были идейные, а чаще и не идейные доставщики контрабандной литовской литературы, издававшейся в Тильзите. Преступность этой литературы (напр., молитвенников) состояла часто только в употреблении латинскаго шрифта, запрещеннаго для литовской письменности. Тогда я детально ознакомился со всей возмутительной нелепостью этой руссификаторской затеи, в лице ея непосредственных жертв, и впоследствии, уже будучи молодым юристом, совместно с моими литовскими друзьями (среди них таким прекрасным, немеркнущим светом сияет образ покойнаго Павла Вышинскаго) по мере сил и в русской печати и в русском суде выступал за свободу литовскаго печатнаго слова.
         К концу моего заключения в ковенской тюрьме относится и знакомство с жертвами знаменитаго Крожскаго дела. Теперь трудно себе представить то впечатление, которое произвела административная расправа над крестьянами, решившимися грудью своей не допустить закрытия древней святыни монастырскаго Крожскаго костела. Героем расправы был губернатор Клингенберг, типичный окраинный помпадур. После усмирения многие крестьяне были брошены в тюрьму и преданы суду за сопротивление власти.
         Вот от некоторых из них я слышал потрясающие разсказы о Крожском деле; это наивное повествование, потом усиленное прекрасными речами русских защитников на процессе (оне широко распространялись нелегально в Литве) вызвали в моей душе глубочайшее отвращение ко всем посягателствам на свободу совести. И если я во время своей публицистической деятельности потратил много сил и душевной энергии для драгоценнаго достояния свободы веры, то известный толчок дали мне ковенския тюремныя впечатления. Не думал я только тогда, что самыя жестокия безчеловечныя преследования верующих будут исходить от того режима, который в мечтах юности рисовался идеалом свободы, терпимости и человеколюбия...
         Вот, что вспомнилось по дороге в Ковно…

«Сегодня». 1930. № 171, 22 июня.

КОВЕНСКИЕ ДНИ

Рост Ковно. - Выставка. - Интерес к ней. - Эпоха Витовта Великаго. - Мистерия Людаса Гиры. - Почести борцам за свободу Литвы. - Певческий праздник. - Сердечный прием делегации журналистов. - У президента А. Сметоны. - Язык взаимнаго понимания.

         Как далеко от воспоминаний о прошлом настоящее Литвы!
         Может быть, только большой промежуток времени, отделяющий то, "что вспомнилось", от того, что бросается сейчас в глаза, дает рельефное представление о грандиозных переменах, сдвигах и достижениях за последнее десятилетие.
         Ковно в эти дни представляло картину, особенно любопытную для тех немногих, кто имели возможность сравнить прошлое с настоящим.
         Возрождение политической независимости, национальное самосознание, национальная культура, перегруппировка социальных слоев, новая экономическая конструкция, новая психология - все это нашло свое выражение и притом очень красочное в нынешних ковенских днях.
         Перед журналистами из Латвии как бы развертывалась фильма жизни новой Литвы в различных ея проявлениях.
         Прежде всего - самый город Ковно лихорадочно строится и меняет свою физиономию. Новые дома, новыя улицы, а, главное, начатыя постройки - для того, кто знал прежний захолустный губернский город, уже симптом, достаточно наглядный и убедительный.
         Выставка даже при беглом осмотре говорит о том, что это строительство идет глубоко и далеко по всей стране.
         Я не имел возможности сравнивать настоящую выставку с прежними, но самые объективные наблюдатели утверждают, что воочию убеждаешься в чрезвычайно быстром поступательном движении материальной культуры. Она прежде всего связана с той основой, на которой строится благополучие страны - на прочном крестьянском индивидуальном хозяйстве. Крестьянство после всех переворотов и потрясений окрепло и образует ту надежную в социальном и экономическом отношении подпочву, которой не страшны никакие кризисы.
         Знатоки дела мне указывали на то, что выставка дала замечательные образцы животноводства, развития молочнаго хозяйства и т. д. и т. д. Это, наверное, соответствует действительности, но меня больше интересовала публика, посещавшая выставку, и отношения к ней со стороны посетителей.
         Это не была обычная толпа, посещающая подобнаго рода ярмарки - мессы. Со всех сторон Литвы съехались люди на свою выставку. Тут были подлинные хозяева мужицкой страны, которые не убоялись ни трудности пути, ни потери времени, ни отсутствия помещений и залили всю, уже теперь тесную, большую территорию выставки характерной толпой. Трогательно было отношение, почти что любовное к тем экспонатам, которые были близки душе таких посетителей.
         На выставке было не только людно, но и весело, как всегда бывает, когда налицо действительно праздничное массовое настроение. Всякаго рода выставочные шумы, крикигромкоговорителей напомнили мне своеобразную звуковую картину, которую Стравинский так гениально закрепил в своей звуковой картине ярмарки в "Петрушке".
         Фон выставки - поразительная панорама крутых лесистых холмов с Неманом в глубине и ясное безоблачное небо составляли превосходный pendant к этой яркой веселой симфонии.

***
         Если новыя формы материальной культуры нашли свое выражение в выставке и в ея публике, то национально-политический момент нового периода жизни Литвы выявился прежде всего в стремлении связать возрожденную свободную Литву с тем прошлым, которое воплощается в Витовте Великом.
         Как бы символизируя эту связь над пестрыми выставочными зданиями, говорящими о строительстве и творчестве настоящаго, высится строгая, стильная башня павильона Витовта, в нижнем этаже которой собрано много интересных снимков, картин, книг, карт, предметов, относящихся к этому национальному герою и его эпохе.
         Непрерывным потоком проходят через эту башню экскурсии молодежи и пожилых посетителей, благоговейно разсматривающих эти своеобразные исторические экспонаты. Скауты еле удерживают этот поток и распределяют публику, чтобы дать возможность всем не только войти в павильон, но и внимательно его осмотреть.
         Популяризации имени того правителя Литвы, который создал мощное литовско-русское государство, под символом котораого проходит весь год, содействует мистерия Людаса Гиры "Земля Витовта", которая становится под открытым небом на чудесной Зеленой горе, ныне именуемой горой Витовта.
         Это - массовое зрелище со всеми сильными и слабыми сторонами того вида драматическаго представления, которое стремится, под определенным углом зрения охватить целые исторические периоды, иллюстрировать их наиболее яркими эпизодами и лицами. Само собой разумеется, что история тут сплетается с наиболее популярным и злободневным лозунгом о Вильно.
         Хороши декорации Грегораускаса по эскизам известного литовскаго художника Шимониса, массовыя сцены, а также удачна аранжировка сцены, сделанная режиссером Дауговейтисом. Инициатива и активное участие в этом массовом представлении принадлежит союзу стрелков.
         Журналистам пришлось также увидеть в особенно эффектной обстановке уже ставший здесь традицией обряд воздавания почестей борцам за свободу Литвы. Эта церемония, совершаемая перед памятником у военного музея, очень красива и символична. Фанфары с башни, возжение огня на алтаре, световой крест, вспыхивающий на памятнике, шествие инвалидов под звуки соответствующей музыки, медленно опускающийся флаг на башне - все это в совокупности, как выражение культа национальных героев, производит сильное впечатление.
         В этот вечер около памятника собралось несколько делегаций, представители военнаго мира и иностранных миссий. Генерал Нагявичюс сказал несколько красивых слов, а девушки в национальных костюмах раздавали присутствующим розы, как безмолвный символ благодарности тех, которые навеки замолкли, павши за свободу родной страны.
         В отношении ко всем этим символам чувствовалась та струя национального чувства, которая в прошлом ищет связь с настоящим.
         Другая форма национального самосознания полная молодой жизни, порыва и одушевления вылилась в грандиозном певческом празднике, на который собрались многочисленные хоры. Для Литвы такие праздники новость. Нужно была особенная энергия для того, чтобы создать такое мощное музыкальное действо.
         На эстраде стояло несколько тысяч человек, и, несмотря на трудность подготовки, пение народных мотивов звучало мощно и стройно.
         Передаю те кусочки впечатлений, которые впечатлений, которые свидетельствуют о том, что идея праздника была выявлена достаточно убедительно и красочно.

***
         Несколько слов о делегации журналистов и о приеме ей оказанном. Я очень плохой изобразитель всякого рода торжеств, но нужно сказать, что отличительной чертой приема было не только широкое гостеприимство, но и особая сердечность, которая сказывалась не только в речах, но и во всей обстановке. Получилась та атмосфера интимности, которая является лучшей политикой сближения именно потому, что она чужда политики. И гости и хозяева почти не затрагивали политических тем, но самый визит и встреча, несомненно, будут иметь известное политическое значение.
         И, может быть, наиболее яркое выражение момент интимности получил в непринужденной беседе президента А. Сметоны с представителями латвийской печати.
         Президент подчеркнул, что на певческом празднике все заметили, как горячо многотысячная толпа слушателей встретила выступление латышского хора. В этом совершенно неподготовленном проявлении народнаго настроения почувствовался сдвиг в сторону стремления ближе подойти друг к другу, почувствовать те нити, которые связывают оба народа и которые не так крепки, как это должно было бы быть.
         Эта тема звучала во всех речах, приветствиях и, что может быть еще существеннее, в частных беседах.
         По видимому, исходя из того, что лучше всего передать чувства на родном языке, и гости и хозяева говорили по большей части каждый на своем языке, не прибегая даже к помощи переводчика. Думаем, что при всей понятности мотивов, руководивших ораторами, многое, несмотря на близость латышского и литовского языков, из интересного содержания терялось. И, может быть, в смысле взаимного понимания целесообразнее прибегать к русскому языку, который в известной мере в Балтийских странах играет роль международного.
         На русском языке говорили президент Сметона, бургомистр Вилейшис, д-р Пурицкис, генерал Нагявичюс, Мартын Ичос и др. Интересно отметить, что министр иностранных дел Литвы д-р Заунюс говорил на латышском языке. Впрочем, при наличности тех настроений, которые сказались во время визита латвийской печати в Ковно, вопрос о языке имеет самое второстепенное значение.
         В деле сближения Литвы и Латвии главную роль играет язык взаимного понимания исторических, культурных, экономических и политических интересов обоих народов.
         Для такого взаимного понимания печать может и должна сделать многое.
         И если нынешний визит усилил желание работать в этом направлении, то он будет иметь значение не только для приятных воспоминаний о ковенских днях.

«Сегодня». 1930. № 173, 25 июня.



ГАЛКОВСКИЙ (ГАЛКАУСКАС) КОНСТАНТИН
(1875-1963)

Музыкант, композитор, дирижер, педагог, профессор, народный артист Литовской ССР. Родился в Вильне, здесь окончил 1 виленскую гимназию. В 1908 году закончил С-Петербургскую консерваторию (ученик Н. А. Римского-Корсакова, А. К. Глазунова, А. К. Лядова; учился в вместе с композитором и пианистом С. В. Рахманиновым); дипломная работа - опера по поэме А. С. Пушкина "Цыганы" (золотая медаль и постановка в театре консерватории; постановка в Вильне, 1909). Преподавал в Виленском музыкальном училище Русского музыкального общества, читал публичные лекции, основал первый в Вильне симфонический оркестр (1910), устраивал концерты, в 1918 г. открыл собственную музыкальную школу. После Первой мировой войны преподавал музыку в литовской, белорусской, русской гимназиях и руководил постановками гимназических музыкальных спектаклей. Автор опер, балета для детей, музыкальных комедий, произведений для симфонического оркестра, а также музыки для хоров и к спектаклям. С 1922 года член Совета Литературно-артистической секции Виленского Русского Общества, выступал на организованных обществом вечерах и ежегодных Дней русской культуры в Литве. С 1945 года преподавал в Вильнюсской консерватории,. В Вильнюсе, на на улице Пилимо, на доме где проживал Галковский установлена  памятная доска с надписью на литовском и русском языках.


РЕЛИГИЯ БУДУЩЕГО
Отрывок из моей книги: «Песнь Песней о Музыке»

Не знаю, скоро-ли, через десятки сотни лет, но свято верю в то, что когда-нибудь все люди объединятся в одну братскую семью.
И придет этот час, когда у них будет одна пантеистическая религия - культ Красоты "вселенской", соединенный с культом Любви "вселенской".
Тогда можно будет покланяться Богу на всяком месте владычества Его.
  Каждая былинка станет Храмом пребывания Божества, создавшаго ея красоту с любовию во взоре.
Вся жизнь будет основана на Евангелии Красоты и Любви всего творения.
Все люди - братья станут апостолами Красоты: словами, мыслями, чувствами, поступками своими они будут проповедывать по всему миру Красоту каждаго мгновения жизни.
Жаждание, искание Красоты и Любовь к Красоте Мироздания станут их единственным делом жизни.
Мир огласится неслыханным пением гимнов Красе и Любви…

"Ведь на свете - что всего дороже?
- Радость вечно петь Тебе хвалы,
Милосердный Боже!" -
                (Бальмонт).

И в фимиаме кадильном Любви и Красы сгинет все зло, исчадие ада.
Отцы и дети, братья и сестры, - все люди, - одна Мировая дружная Семья - будут читать и поучаться, как жить на братской земле, из единой великой книги - Евангелия Красоты, слитой с Любовью.
Раскрывая страницу за страницей этой книги, упиваясь этими страницами, разбросанными Миротворцем на всяком месте: и в цветке, и в ручейке, и в вихре бурь, и в нежной ласке, и во влаге слез умиления, дрожащей на отуманенной реснице
         и читая эти, - Любовью и Красой испещренные, страницы, люди, опьяненные сладостной истомой долгаго, вечного, братски чистого поцелуя, будут коленопреклоненно взывать Творцу: -

"Отче наш!
Да святится Имя Твое!
Пришло уже Царство Твое на земле.
Осанна, Осанна, Осанна Богу - Богу
Красоты и Любви во веки веков!"
 
Вильна, зима 1914 г.

 

ЛЮДАС ГИРА
(1884–1946)

Литовский поэт, литературный критик, драматург, публицист, переводчик,  общественный деятель; народный поэт Литовской ССР (1945), действительный член АН Литовской ССР (1946). Родился в Вильно.  С 1905 года работал в редакциях газет «Vilniaus ;inios» («Виленские вести»), «Lietuvos ;kininkas», («Литовский хозяин»), «Viltis» («Надежда»). Принимал участие в деятельности Союза литовских учителей, был секретарём президиума Великого Вильнюсского сейма (1905),Стихотворения писал на литовском, польском, белорусском и русском языках. С 1911 года был редактором литературных альманахов и литературных журналов, составителем антологии литовской поэзии. В 1926–1936 годах секретарь Книгоиздательской комиссии министерства просвещения. Состоял в интенсивной переписке с К. Д. Бальмонтом и популяризировал его творчество в литовской печати, был одним из главных организаторов его приезда в Литву в 1930 году. С 1936 по1939 год избран председателем Общества литовских писателей. В 1940 вошёл в состав так называемой полномочной делегации, которая ходатайствовала перед Верховным Советом СССР о приёме Литвы в состав Советского Союза. В 1940—1941 годах  назначен заместителем наркома просвещения Литовской ССР.
В годы Великой Отечественной в звании капитан служил в 16 Литовской дивизии.
Похоронен на кладбище Расу.

КУЛЬТУРНОЕ СОТРУДНИЧЕСТВО БАЛТИЙСКИХ СТРАН

         В истекшем 1928 году наши балтийские республики отпраздновали первое десятилетие возстановления своей независимости. К светлым дням этих празднеств подводились итоги всему тому, что за это первое десятилетие было ими достигнуто в каждой отрасли их государственной и национальной, политической и административной, экономической и культурной жизни. Достигнуто же было, действительно, весьма многое. Не говоря уже о почти полном упорядочении административных аппаратов, за это время достигнуто очень много существенного и первостепенного в упрочении правового междугосударственного положения новых республик, в отношении поднятия государственного их престижа заграницей и международных связей между Прибалтикой и Востоком, а также Западом. В экономике наших стран также сделано посильное, и даже больше. Кое-что, а может быть, и немало сделано и в области национальной культуры, хотя понятно, что в первые годы новой самостоятельной жизни, когда в первую очередь надо было бороться за самое свое существование, новые государства максимум своих сил, и духовных, и материальных, должны были отдать государственности а не культуре. Но в области государственно-политической до сих пор еще почти необязательны результаты стараний по сближению между собою самих же Балтийских государств, хотя и в этом направлении было, кажется, немало попыток, хотя и об этом было сказано и написано немало красивых фраз и благих пожеланий.
         А кажется, идея взаимного сближения этих молодых, претерпевших одинаковую подневольную участь республик, начавших свое; новое бытие в одинаково-трудных условиях — сама собой столь ясна понятна и насущно-не-обходима!
         Равным образом и в области национально культурной меньше всего (почти ничего) сделано для культурного сближения суверенных балтийских народов, для их культурного сотрудничества, хотя у принципе этот вопрос трактуется всеми в самом положительном, утвердительном смысле. Это особенно характерно. Над этим же прежде всего и следует призадуматься. Ибо меж политическим и культурным сближением балтийских стран — существует кровная и существенная связь. И не потому ли столь тяжело дается даже минимум политического сближения, когда почти ничего не сделало и не делается по отношению к сближению культурному? К сожалению, это так. Политическое сближение разных стран, в государственном масштабе всегда опережает культурное сближение, или хотя бы серьезную и систематическую работу и этом направлении. Народы, хотя бы и соседние, больше того — братские, но живущие врозь, своею собственной жизнью, имеют, к сожалению, нередко диаметрально-противоположные экономические или же политические перспективы. Поэтому, всякое более конкретное, реальное соглашение между ними проводящее в жизнь интересы высшего, взаимного, государственного и тем самим своего национального блага, естественно, не может обойтись без взаимных уступок или компромиссов. Но для того, чтобы на таких началах можно было бы наладить новый дружеский «модус вивенди» — необходима хорошая подготовки предварительное ознакомление одних с другими, необходимо сначала сблизить души народов. Этого же достигнуть можно только путем нацонального сотрудничества, и, конечно, в первую очередь, культурного. Поэтому если, нам, балтийцам, важно, чтобы начавшееся второе десятилетие нашей новой жизни ознаменовалось теми достижениями, кои не были суждены. протекшему десятилетию, то необходимо серьезно и конкретно обдумать и реализовать культурное сближение наших родных стран. Следует это делать систематически, шаг за шагом, начав с малаго и постепенно захватывая все больший круг действия Как же и какими путями можно осуществить такое сотрудничество? К сожалению, небольшие рамки этой статьи не позволяют мне несколько подробнее остановиться на этом вопросе и осветить его всесторонне. Великое дело культурного сближения следует, прежде всего, проводить в жизнь через печать и литературу, ибо это ясно, что печатное художественное слово — главнейший проводник всех идей и помыслов, величайший двигатель современной общественной жизни. Здесь для наших балтийских писателей, литераторов и журналистов открывается самое широкое и благодарное поле действия. Во-первых — давно пора начать взаимное ознакомление с национальными литературами, в которых найдется в сотни крат более интересного, ценного и оригинального, нежели мы думаем. Если средний балтийский читатель сегодня знает целый ряд посредственных и сомнительных западно-европейских писателей тех стран, произведения коих упрочились на мировом книжном рынке, то он, тем более, должен знать хотя бы лучших писателей своих соседей и друзей, писателей, которые не только слабее, но гораздо сильнее тех западников, коими насыщены наши газеты, книги и библиотеки. Для начала надо было бы заполнить этот важнейший пробел нашей общей культурной, жизни хотя бы изданием альманахов (поэзии и прозы) литовских, латышских, эстонских и финских писателей, на каждом из этих языков. Большой почин и услугу этому делу могла бы оказать наша балтийская пресса, знакомя своих читателей на столбцах своих газет с соседними писателями. Литовская печать это уже делает, хотя еще без определенно установленного плана и системы, иногда помещаются даже переводы польских писателей, хотя политически Литва до сих пор, как известно, находится в особых, далеко недружеских отношениях. Вторым делом, ведомым параллельно, следовало бы назвать систематическую информацию не только в специально-литературных органах, но в большой прессе, о новинках, о новых книгах, произведениях и различных литературных событиях. Все вышеуказанное следует отнести и к жизни искусства (живописи, скульптуры, архитектуры, музыки, театра) и т. д.
         И в этой области, пока дождешься монографий об искусстве своих соседей и побратимов следует не откладывая, заняться информацией в соответствующих журналах и газетах. Самую же крупную роль должны сыграть периодически организуемые выставки и концерты. Многое в этом отношении могут сделать поездки литераторов и художников со специальными, общедоступными лекциями. Такие поездки желательны в том отношении, что они помогли бы литературным и художественным кругам завязать личные знакомства и связи, что особенно ценно. Литва такой почин уже сделала. Для систематизации всего необходимо учредить общими силами балтийское информационное и организационное бюро лекций, выставок, концертов, из художников и литераторов. Балтийские театры могут сделать многое в том смысле, что возможен обмен гастрольными поездками премьеров и целых трупп. Несколько лет тому назад, по инициативе пишущего эти строки, в Ковну приезжала Латвийская Национальная Драма, гастролировавшая с большим успехом. Во-вторых, интересно взаимное ознакомление постановками своих соседей, чему также дали почин Литва и Латвия, ставящие пьесы в переводах. Столь же важно и научное сотрудничество. Балтийским университетам и научным обществам открывается широкое поприще. Кое-что уже начато, хотя помимо обменных визитов профессоров, до сих пор более существенного не достигнуто. Для начала хорошо и это. Академическая молодежь, думается, не забросит начатого уже взаимного ознакомления путем с’ездов и экскурсий. Для внедрения национального содружества важен и спорт, что уже проводится несколько лет в жизнь нашими спортсменами. Не всегда это сближение имеет здоровые и положительные корни, ибо еще не изжиты азарт и страсти, а не благородное соревнование. Вот сколько путей к культурному сотрудничеству можно указать даже в беглом очерке. Я уверен, что время осуществит все это, точно также, как уверен в том, что этот мой первый почин, одновременно предпринятый с редактором сего журнала, найдет живой отклик в литературной и художественной среде четырех государств Прибалтики. Это и будет то, с чего естественно начнется действенное сближение и сотрудничество наших народов.

Людас Гира.

  1929

АЛЕКСАНДР ГИДОНИ
(1885 — 19?)
 
Литературный критик, журналист, прозаик, драматург, переводчик.
Родился в Ковно, окончил Ковенскую гимназию и С-Петербургский университет. За участие в революционной деятельности университета подвергался аресту, в связи с чем год прожил в эмиграции в Швейцарии. По окончании университета служил помощником присяжного поверенного. Участвовал в литературной деятельности «башни» Вячеслава Иванова, был завсегдатай арт — кабаре «Бродячей собаки», статьи печатал в журналах «Аполлон», «Театр и искусство», «Новый журнал для всех» и других изданиях.
В августе 1921 года вернулся в Литву. В Каунасе занимал должность  присяжного поверенного, выступал с лекциями - «Религия, церковь, наука», «Женщины французской революции», «Генуэзская конференция», «Культура театра», «Врубель, Рерих, Чюрленис» выезжая с ними в Шяуляй и Паневежис. Печатался в газете «Вольная Литва», краткий период был редактором газет «Понедельник» и «День» (1922).
В 1923 - 1924 гг.  с лекциями совершил поездку в США, Германию, Латвию. С осени 1924 года жил в СССР. в 1928 году был ответственный секретарь журнала «Современный театр» (Москва). В конце 1929 г. уехал в Германию, затем во Францию. С 1932 года жил в Париже.

СМЕРТЬ ПОЭТА

Умер Александр Блок. Потеря тяжкая, невознаградимая, как в этом сомневаться! не только для России.
Его смерть - утрата безмерная для всякаго, кто не привык культурныя ценности мерить маленьким аршином собственнаго угла, кто знает чувствует красоту человеческих достижений - навеки для всех.
Надо верить, - без этого жить не стоит, - есть в мире царство превыше всех царств, - царство Духа. В нем, в сиянии любви, в свете вдохновения одинаково милы чутким сердцам образы Гете и Шиллера, Байрона и Шелли, Гейне и Альфреда де Мюссе, Пушкина и Мицкевича, Словацкаго и Лермонтова, Гюго и Бальзака, Толстого и Достоевскаго.
Как мелко и ничтожно, - придя в это царство судить о великих тенях по внешним случайным и частным признакам, в свои оценки внося мелкие вкусы злобной повседневности.
Из убежденной англофобии называть Байрона снобом в мантии трагическаго сплина, во имя напыщеннаго пангерманизма окрестить Гюго романтическим фанфароном или во имя плохо понятаго еврейскаго национализма объярлычить Достоевскаго злостным антисемитом - легче легкаго. Но ведь все это оценки - по признакам преходящим.
Горе держите сердца!
Так думал я при чтении посмертных оценок Блока зарубежной печатью. И, как это печально! - при чтении некрологов той печати, на языке и буквами которой писал поэт "Прекрасной Дамы" и "Двенадцати".
О чем спорят? Кто был Блок, - большевик или анти-большевик? Поэма "Двенадцать" сатира - или лироэпическая ода?
Зачем - это? Не для того ли, чтобы в первом случае - причислить Блока к мартирологу святых, умученных большевистскими зверствами, во втором - презрительно и брезгливо отмести самую память о нем с праведнаго пути спасителей России.
Сколько во всем этом фальши и забвения собственных убеждений!
В ходе русской культуры зарубежныя газеты, которыя так пишут, несомненно, имеют право претендовать на преемственность с теми русскими публицистами, которые, защищая в 80 и 90 гг. идею чистаго искусства, боролись с политической тенденциозностью в области литературной и художественной критики. Именно, под этим углом зрения удалось в общественном сознании молодой России поставить на должную высоту "реакционеров" Достоевскаго, Фета, Лескова. Именно отсюда началась переоценка многих культурных ценностей русской общественности и этим путем была завоевана автономия русскаго искусства и поэзии, давшая плоды столь пышные.
Когда девять муз России перестали служить политике, как самоцели, - стало, в числе других, возможно и явление певца "Прекрасной Дамы".
И вот теперь - этот спор!
Скажем прямо, поэма "Двенадцать" есть поэма, а не сатира. Она воспевает октябрьский переворот. Она написана в пору "коалиции левых эсеров с большевиками", когда левый эс-эр товарищ Александр Блок так видел октябрьский переворот.
Самые споры об этой поэме возможны только потому, что она, - как всякое большое поэтическое произведение, - многогранна, потому что исполнена высшей объективности. Той самой объективности, которая умеет в сегодняшнем частном прозревать завтрашнее, историческое, общее.
Именно поэтому не звучит в поэме Блока кощунством сопоставление убийцы и распутницы с Иисусом "в белом венчике из роз".
Именно поэтому не звучит обидой у Блока наименования России "толстозадой", "избеной", "кандовой".
  Поэт не скрыл от нас всех ужасов разбоя и убийства, слепой разнузданности страстей и тем не менее переворот представился ему великим и окрыляющим во имя движущей идеи его, - идеи возстания. И Христа на кресте первым признал разбойник и был принят в Царство Небесное.
Такой, в общих чертах, представляется мне идея "Двенадцати".
Вы можете спорить об исторической ценности этой идеи, которая, кстати сказать, намечена самыми общими штрихами революционно-романтическаго пафоса, а не точными формулировками отчетливой политической идеологии, - но, споря об этом, спорьте с политиками, еще процветающими на этой теплой от крови и солнца земле, а не с ушедшим в вечность поэтом.

Приют певца убог и тесен
Замолкли звуки дивных песен,
Не раздаваться им опять.
Приют певца убог и тесен
И на устах его печать.

Эта печать останется на его устах, его приют пребудет убогим и тесным, покуда вы будете писать на его языке, общаясь с ним не словами, которое есть дух, - но буквами.
Но когда от вас, споривших о ризах поэта, не будет и помина. Будущим поколениям явится светлый певец Прекрасной Дамы и Снежной Маски во всем благоуханном великолепии его нежной, обманной и ласковой Музы.

Ковна. 17. VIII. 21.

НИКОЛАЙ ГУМИЛЁВ
(1886 — 1921)

Русский поэт Серебряного века, прозаик, переводчик, литературный критик, создатель литературной школы акмеизма. В июне 1914 года приезжал в Вильну навестить Татьяну Адамович. В связи с началом Первой мировой войны добровольцем вступает в армию. 30 сентября с маршевым эскадроном прибывает в лейбгвардии Уланский Её Величества Государыни Императрицы Александры Фёдоровны полк, расквартированный в этот период в Литве. 17 октября принимает первое боевое крещение. В декабре за смелую ночную разведку был награжден Георгиевским крестом IV степени, произведен в ефрейторы и получил краткосрочный отпуск. В Петроградской «Бродячей Собаке» успел выступить со своим военным стихотворением «Наступление». После отпуска Анна Ахматова проводила мужа до Вильно, здесь они вместе встретили Рождество. Проживали в гостинице,  из окон которой было видно как молящиеся на коленях стоят перед иконой Остробрамской Божией Матери над Святыми Воротами.


ЗАПИСКИ КАВАЛЕРИСТА
IV
Немецкое наступление было приостановлено. Надо было расследовать, какие пункты занял неприятель, где он окапывается, где попросту помещает заставы. Для этого высылался ряд разъездов, в состав одного из них вошел и я.
Сереньким утром мы затрусили по большой дороге. Навстречу нам тянулись целые обозы беженцев. Мужчины оглядывали нас с любопытством и надеждой, дети тянулись к нам, женщины, всхлипывая, причитали: "Ой, панычи, не езжайте туда, там вас забьют германи". В одной деревне разъезд остановился. Мне с двумя солдатами предстояло проехать дальше и обнаружить неприятеля. Сейчас же за околицей окапывались наши пехотинцы, дальше тянулось поле, над которым рвались шрапнели, там на рассвете был бой и германцы отошли, - дальше чернел небольшой фольварк.
Мы рысью направились к нему. Вправо и влево, почти на каждой квадратной сажени валялись трупы немцев. В одну минуту я насчитал их сорок, но их было много больше. Были и раненые. Они как-то внезапно начинали шевелиться, проползали несколько шагов и замирали опять. Один сидел у самого края дороги и, держась за голову, раскачивался и стонал. Мы хотели его подобрать, но решили сделать это на обратном пути. До фольварка мы доскакали благополучно. Нас никто не обстрелял. Но сейчас же за фольварком услышали удары заступа о мерзлую землю и какой-то незнакомый говор. Мы спешились, и я, держа винтовку в руках, прокрался вперед, чтобы выглянуть из-за угла крайнего сарая. Передо мной возвышался небольшой пригорок, и на хребте его германцы рыли окопы. Видно было, как они останавливаются, чтобы потереть руки и закурить, слышен был сердитый голос унтера или офицера. Влево темнела роща, из-за которой неслась орудийная пальба. Это оттуда обстреливали поле, по которому я только что проехал. Я до сих пор не понимаю, почему германцы не выставили никакого пикета в самом фольварке. Впрочем, на войне бывают и не такие чудеса. Я все выглядывал из-за угла сарая, сняв фуражку, чтобы меня приняли просто за любопытствующего "вольного", когда почувствовал сзади чье-то легкое прикосновение. Я быстро обернулся. Передо мной стояла неизвестно откуда появившаяся полька с изможденным, скорбным лицом. Она протягивала мне пригоршню мелких, сморщенных яблок:
"Возьми, пан солдат, то есть добже, цукерно".
Меня каждую минуту могли заметить, обстрелять; пули летели бы и в нее. Понятно, было невозможно отказаться от такого подарка.
Мы выбрались из фольварка. Шрапнель рвалась чаще и чаще и на самой дороге, так что мы решили скакать обратно по одиночке. Я надеялся подобрать раненого немца, но на моих глазах над ним низко, низко разорвался снаряд, и все было кончено.
На другой день уже смерклось, и все разбрелись по сеновалам и клетушкам большой усадьбы, когда внезапно было ведено собраться нашему взводу. Вызвали охотников идти в ночную пешую разведку, очень опасную, как настаивал офицер. Человек десять порасторопнее вышли сразу; остальные, потоптавшись, объявили, что они тоже хотят идти и только стыдятся напрашиваться. Тогда решили, что взводный назначит охотников. И таким образом были выбраны восемь человек, опять-таки побойчее. В числе их оказался и я. Мы на конях доехали до гусарского сторожевого охраненья. За деревьями спешились, оставили троих коноводами и пошли расспросить гусар, как обстоят дела. Усатый вахмистр, запрятанный в воронке от тяжелого снаряда, рассказал, что из ближайшей деревни несколько раз выходили неприятельские разведчики, крались полем к нашим позициям и он уже два раза стрелял. Мы решили пробраться в эту деревню и, если возможно, забрать какого-нибудь разведчика живьем. Светила полная луна, но на наше счастье она то и дело скрывалась за тучами. Выждав одно из таких затмений, мы, согнувшись, гуськом побежали к деревне, но не по дороге, а в канаве, идущей вдоль нее. У околицы остановились. Отряд должен был оставаться здесь и ждать, двум охотникам предлагалось пройти по деревне и посмотреть, что делается за нею. Пошли я и один запасной унтер-офицер, прежде вежливый служитель в каком-то казенном учреждении, теперь один из храбрейших солдат считающегося боевым эскадрона. Он по одной стороне улицы, я - по другой. По свистку мы должны были возвращаться назад.
Вот я совсем один, посреди молчаливой, словно притаившейся деревни, из-за угла одного дома перебегаю к углу следующего. Шагах в пятнадцати в бок мелькает крадущаяся фигура. Это мой товарищ. Из самолюбия я стараюсь идти впереди его, но слишком торопиться все-таки страшно. Мне вспоминается игра в палочку-воровочку, в которую я всегда играю летом в деревне. Там то же затаенное дыханье, то же веселое сознание опасности, то же инстинктивное уменье подкрадываться и прятаться. И почти забываешь, что здесь, вместо смеющихся глаз хорошенькой девушки, товарища по игре, можешь встретить лишь острый и холодный, направленный на тебя штык.
Вот и конец деревни. Становится чуть светлее, это луна пробивается сквозь неплотный край тучи; я вижу перед собой невысокие, темные бугорки окопов и сразу запоминаю, словно фотографирую в памяти, их длину и направление. Ведь за этим я сюда и пришел. В ту же минуту передо мной вырисовывается человеческая фигура. Она вглядывается в меня и тихонько свистит каким-то особенным, очевидно условным, свистом. Это враг, столкновение неизбежно. Во мне лишь одна мысль, живая и могучая, как страсть, как бешенство, как экстаз: я его или он меня! Он нерешительно поднимает винтовку, я знаю, что мне стрелять нельзя, врагов много поблизости, и бросаюсь вперед с опущенным штыком. Мгновение и передо мной никого. Может быть, враг присел на землю, может быть, отскочил. Я останавливаюсь и начинаю всматриваться. Что-то чернеет. Я приближаюсь и трогаю штыком, - нет, это - бревно.
Что-то чернеет опять. Вдруг, сбоку от меня раздается необычайно громкий выстрел, пуля ноет обидно близко перед моим лицом. Я оборачиваюсь, в моем распоряжении несколько секунд, пока враг будет менять патрон в магазине винтовки. Но уже из окопов слышится противное харканье выстрелов - тра, тра, тра, - и пули свистят, ноют, визжат.
Я побежал к своему отряду. Особенного страха я не испытывал, я знал, что ночная стрельба не действительна, и мне только хотелось проделать все как можно правильнее и лучше. Поэтому, когда луна осветила поле, я бросился ничком и так отполз в тень домов, там уже идти было почти безопасно. Мой товарищ, унтер-офицер, возвратился одновременно со мной. Он еще не дошел до края деревни, когда началась пальба. Мы вернулись к коням. В одинокой халупе обменялись впечатлениями, поужинали хлебом с салом, офицер написал и отправил донесение, и мы вышли опять посмотреть, нельзя ли что-нибудь устроить. Но, увы! - ночной ветер в клочья изодрал тучи, круглая, красноватая луна опустилась над неприятельскими позициями и слепила нам глаза. Нас было видно, как на ладони, мы не видели ничего. Мы готовы были плакать с досады и, на зло судьбе, все-таки поползли в сторону неприятеля. Луна могла же опять скрыться, или мог же нам встретиться какой-нибудь шальной разведчик! Однако, ничего этого не случилось, нас только обстреляли, и мы уползли обратно, проклиная лунные эффекты и осторожность немцев.
Все же, добытые нами сведения пригодились, нас благодарили, и я получил за эту ночь Георгиевский крест.
Следующая неделя выдалась сравнительно тихая. Мы седлали еще в темноте, и по дороге к позиции я любовался каждый день одной и той же мудрой и яркой [?] гибелью утренней звезды на фоне акварельно-нежного рассвета. Днем мы лежали на опушке большого соснового леса и слушали отдаленную пушечную стрельбу. Слегка пригревало бледное солнце, земля была густо устлана мягкими, странно пахнущими иглами. Как всегда зимою, я томился по жизни летней природы, и так сладко было, совсем близко вглядываясь в тару деревьев замечать в ее грубых складках каких-то проворных червячков и микроскопических мушек. Они куда-то спешили, что-то делали, несмотря на то, что на дворе стоял декабрь. Жизнь теплилась в лесу, как внутри черной, почти холодной, головешки теплится робкий, тлеющий огонек. Глядя на нее, я всем существом радостно чувствовал, что сюда опять вернутся большие, диковинные птицы и птицы маленькие, но с хрустальными, серебряными и малиновыми голосами, распустятся душно пахнущие цветы, мир вдоволь нальется бурной красотой для торжественного празднования колдовской и священной Ивановой ночи. Иногда мы останавливались в лесу на всю ночь. Тогда, лежа на спине, я часами смотрел на бесчисленные, ясные от мороза, звезды и забавлялся, соединяя их в воображении золотыми нитями. Сперва это был ряд геометрических чертежей, похожий на развернутый свиток Кабалы. Потом я начинал различать, как на затканном золотом ковре, различные эмблемы, мечи, кресты, чаши в непонятных для меня, но полных нечеловеческого смысла сочетаниях. Наконец, явственно вырисовывались небесные звери. Я видел как Большая Медведица, опустив морду, принюхивается к чьему-то следу, как Скорпион шевелит хвостом, ища кого ему ужалить. На мгновение меня охватывал невыразимый страх, что они посмотрят вниз и заметят там нашу землю. Ведь тогда она сразу обратится в огромный кусок матово-белого льда и полетит вне всяких орбит, заражая своим ужасом другие миры. Тут я обыкновенно шепотом просил у соседа махорки, свертывал цыгарку и с наслаждением выкуривал ее в руках - курить иначе значило выдать неприятелю наше расположение.
В конце недели нас ждала радость. Нас отвели в резерв армии, и полковой священник совершил богослужение. Идти .на него не принуждали, но во всем полку не было ни одного человека, который бы не пошел. На открытом поле тысяча человек выстроилась стройным прямоугольником, в центре его священник в золотой ризе говорил вечные и сладкие слова, служа молебен. Было похоже на полевые молебны о дожде в глухих, далеких русских деревнях. То же необъятное небо вместо купола, те же простые и родные, сосредоточенные лица. Мы хорошо помолились в тот день.

V

Было решено выравнять фронт, отойдя верст на тридцать, и кавалерия должна была прикрывать этот отход. Поздно вечером мы приблизились к позиции, и тотчас же со стороны неприятеля на нас опустился и медленно застыл свет прожектора, как взгляд высокомерного человека. Мы отъехали; он, скользя по земле и по деревьям, последовал на нами. Тогда мы галопом описали петли и стали за деревню, а он еще долго тыкался туда и сюда, безнадежно отыскивая нас. Мой взвод был отправлен к штабу казачьей дивизии, чтобы служить связью между ним и нашей дивизией. Лев Толстой в "Войне и мире" посмеивается над штабными и отдает предпочтение строевым офицерам. Но я не видел ни одного штаба, который уходил бы раньше, чем снаряды начинали рваться над его помещением. Казачий штаб расположился в большом местечке Р. Жители бежали еще накануне, обоз ушел, пехота тоже, но мы сидели больше суток, слушая медленно надвигающуюся стрельбу -- это казаки задерживали неприятельские цепи. Рослый и широкоплечий полковник каждую минуту подбегал к телефону и весело кричал в трубку: "Так ... отлично ... задержитесь еще немного... все идет хорошо..." И от этих слов по всем фольваркам, канавам и перелескам, занятым казаками, разливались уверенность и спокойствие, столь необходимые в бою. Молодой начальник дивизии, носитель одной из самых громких фамилий России, по временам выходил на крыльцо послушать пулеметы и улыбался тому, что все идет так, как нужно. Мы, уланы, беседовали со степенными, бородатыми казаками, проявляя при этом ту изысканную любезность, с которой относятся друг к другу кавалеристы разных частей. К обеду до нас дошел слух, что пять человек нашего эскадрона попали в плен. К вечеру я уже видел одного из этих пленных, остальные высыпались на сеновале. Вот что с ними случилось. Их было шестеро в сторожевом охранении. Двое стояли на часах, четверо сидело в халупе. Ночь была темная и ветреная, враги подкрались к часовому и опрокинули его. Подчасок дал выстрел и бросился к коням, его тоже опрокинули. Сразу человек пятьдесят ворвались во двор и принялись палить в окна дома, где находился наш пикет. Один из наших выскочил, и, работая штыком, прорвался к лесу, остальные последовали за ним, но передний упал, запнувшись на пороге, на него попадали и его товарищи. Неприятели, это были австрийцы, обезоружили их и под конвоем тоже пяти человек отправили в штаб. Десять человек оказались одни, без карты, в полной темноте, среди путаницы дорог и тропинок. По дороге австрийский унтер-офицер на ломаном русском языке все расспрашивал наших, где "кози", то есть казаки. Наши с досадой отмалчивались и, наконец, объявили, что "кози" именно там, куда их ведут, в стороне неприятельских позиций. Это произвело чрезвычайный эффект. Австрийцы остановились и принялись о чем-то оживленно спорить. Ясно было, что они не знали дороги. Тогда наш унтер-офицер потянул за рукав австрийского и ободрительно сказал: "Ничего, пойдем, я знаю, куда идти". Пошли, медленно загибая в сторону русских позиций. В белесых сумерках утра среди деревьев мелькнули серые кони - гусарский разъезд. - "Вот и кози!" - воскликнул наш унтер, выхватывая у австрийца винтовку. Его товарищи обезоружили остальных. Гусары немало смеялись, когда вооруженные австрийскими винтовками уланы подошли к ним, конвоируя своих только что захваченных пленных. Опять пошли в штаб, но теперь уже русский. По дороге встретился казак. "Ну-ка, дядя, покажи себя", попросили наши. Тот надвинул на глаза папаху, всклокочил пятерней бороду, взвизгнул и пустил коня вскачь. Долго после этого пришлось ободрять и успокаивать австрийцев.
На следующий день штаб казачьей дивизии и мы с ним отошли версты за четыре, так что нам были видны только фабричные трубы местечка Р. Меня послали с донесением в штаб нашей дивизии. Дорога лежала через Р., но к ней уже подходили германцы. Я все-таки сунулся, вдруг удастся проскочить. Едущие мне навстречу офицеры последних казачьих отрядов останавливали меня вопросом -вольноопределяющийся, куда? - и, узнав, с сомнением покачивали головой. За стеною крайнего дома стоял десяток спешенных казаков с винтовками наготове. -"Не проедете, - сказали они, - вон уже где палят". Только я выдвинулся, как защелкали выстрелы, запрыгали пули. По главной улице двигались навстречу мне толпы германцев, в переулках слышался шум других. Я поворотил, за мной, сделав несколько залпов, последовали и казаки. На дороге артиллерийский полковник, уже останавливавший меня, спросил:
"Ну, что, не проехали?" -
"Никак нет, там уже неприятель". -
"Вы его сами видели?" -
"Так точно, сам".
Он повернулся к своим ординарцам: -
 "Пальба из всех орудий по местечку".
Я поехал дальше. Однако, мне все-таки надо было пробраться в штаб. Разглядывая старую карту этого уезда, случайно оказавшуюся у меня, советуясь с товарищем - с донесением всегда посылают двоих - и расспрашивая местных жителей, я кружным путем через леса и топи приближался к назначенной мне деревне. Двигаться приходилось по фронту наступающего противника, так что не было ничего удивительного в том, что при выезде из какой-то деревушки, где мы только что, не слезая с седел, напились молока, нам под прямым углом перерезал путь неприятельский разъезд. Он, очевидно, принял нас за дозорных, потому что вместо того, чтобы атаковать нас в конном строю, начал спешиваться для стрельбы. Их было восемь человек, и мы, свернув за дома, стали уходить. Когда стрельба стихла, я обернулся и увидел за собой на вершине холма скачущих всадников - нас преследовали; они поняли, что нас только двое. В это время сбоку опять послышались выстрелы, и прямо на нас карьером вылетели три казака -двое молодых, скуластых парней и один бородач. Мы столкнулись и придержали коней.
- "Что там у вас?" - спросил я бородача.
- "Пешие разведчики, с полсотни. А у.вас?" -
"Восемь конных".
Он посмотрел на меня, я на него и мы поняли друг друга. Несколько секунд помолчали. - "Ну, поедем, что ли!" -вдруг, словно нехотя, сказал он, а у самого так и зажглись глаза. Скуластые парни, глядевшие на него с тревогой, довольно тряхнули головой и сразу стали заворачивать коней. Едва мы поднялись на только что оставленный нами холм, как увидели врагов, спускавшихся с противоположного холма. Мой слух обжег не то визг, не то свист, одновременно напоминающий моторный гудок и шипенье большой змеи, передо мной мелькнули спины рванувшихся казаков, и я сам бросил поводья, бешено заработал шпорами, только высшим напряжением воли вспомнив, что надо обнажить шашку. Должно быть, у нас был очень решительный вид, потому что немцы без всякого колебания пустились на утек. Гнали они отчаянно, и расстояние между нами почти не уменьшалось. Тогда бородатый казак вложил в ножны шашку, поднял винтовку, выстрелил, промахнулся, выстрелил опять, и один из немцев поднял обе руки, закачался и, как подброшенный, вылетел из седла. Через минуту мы уже неслись мимо него. Но всему бывает конец! Немцы свернули круто влево, и навстречу нам посыпались пули. Мы наскочили на неприятельскую цепь. Однако, казаки повернули не раньше, чем поймали беспорядочно носившуюся лошадь убитого немца. Они гонялись за ней, не обращая внимания на пули, словно в своей родной степи. –
"Батурину пригодится, -- говорили они, -у него вчера убили доброго коня".
Мы расстались за бугром, дружески пожав друг другу руки. Штаб свой я нашел лишь часов через пять и не в деревне, а посреди лесной поляны на низких пнях и сваленных стволах деревьев. Он тоже отошел уже под огнем неприятеля.
К штабу казачьей дивизии я вернулся в полночь. Поел холодной курицы и лег спать, как вдруг засуетились, послышался приказ седлать, и мы снялись с бивака по тревоге. Была беспросветная темь. Заборы и канавы вырисовывались лишь тогда, когда лошадь натыкалась на них или проваливалась. Спросонок я даже не разбирал направления. Когда ветви больно хлестали по лицу, знал, что едем по лесу, когда у самых ног плескалась вода, знал, что переходим вброд реки. Наконец остановились у какого-то большого дома. Коней поставили во дворе, сами вошли в сени, зажгли огарки... и отшатнулись, услыша громовой голос толстого, старого ксендза, вышедшего нам навстречу в одном нижнем белье и с медным подсвечником в руке.
  "Что это такое, - кричал он, - мне и ночью не дают покою Я не выспался, я еще хочу спать!"
Мы пробормотали робкие извинения, но он прыгнул вперед и схватил за рукав старшего из офицеров. -
"Сюда, сюда, вот столовая, вот гостиная, пусть ваши солдаты принесут соломы. Юзя, Зося, подушки панам, да достаньте чистые наволочки".
Когда я проснулся, было уже светло. Штаб в соседней комнате занимался делом, принимал донесения и рассылал приказания, а передо мной бушевал хозяин. -
"Вставайте скорее, кофе простынет, все уже давно напились!"
Я умылся и сел за кофе. Ксендз сидел против меня и сурово меня допрашивал.
"Вы вольноопределяющийся?"
-"Доброволец". -
"Чем прежде занимались?" -
"Был писателем". -
"Настоящим?" -
"Об этом я не могу судить. Все-таки печатался в газетах и журналах, издавал книги". - "Теперь пишете какие-нибудь записки?" -
"Пишу".
Его брови раздвинулись, голос сделался мягким и почти просительным: "Так уж, пожалуйста, напишите обо мне, как я здесь живу, как вы со мной познакомились". Я искренно обещал ему это. -- "Да, нет, вы забудете. Юзя, Зося, карандаш и бумагу!" И он записал мне название уезда и деревни, свое имя и фамилию.
Но разве что-нибудь держится за обшлагом рукава, куда кавалеристы обыкновенно прячут разные записки, деловые, любовные и просто так? Через три дня я уже потерял все и эту в том числе. И вот теперь я лишен возможности отблагодарить достопочтенного патера (не знаю его фамилии) из деревни (забыл ее название) не за подушку в чистой наволочке, не за кофе с вкусными пышками, но за его глубокую ласковость под суровыми манерами и за то, что он так" ярко напомнил мне тех удивительных стариков-отшельников, которые так же ссорятся и дружатся с ночными путниками в давно забытых, но некогда мною любимых романах Вальтера Скотта.


РОМЕН ГАРИ
(1914—1980)
При рождении Роман  Кацев  — французский писатель еврейского происхождения, литературный мистификатор, кинорежиссёр, военный, дипломат. Дважды лауреат Гонкуровской премии (1956 под именем Ромена Гари и 1975 под именем Эмиля Ажара). Родился в Вильно, на территории Российской империи (ныне Вильнюс, Литва), в доме номер 6а по Сиротской улице (ныне улица Субачаус). Мать будущего писателя провинциальная актриса Мина Овчинская из Свенцян  выведена под именем Нина Борисовская в романе «Обещание на рассвете». Отец — коммерсант из Трок Лейб Ка;цев. Дом, в котором родился будущий писатель, принадлежал его деду, Фа;йвушу-До;виду  Ка;цеву. Родители поженились, в Вильне, 28 августа 1912 года. С 1915 по 1920 год Роман вместе с матерью и няней Аниелой Войцехович жил в Москве. В 1925 году родители расстались и Мина Овчинская вместе с сыном вернулась к родителям в местечко Свенцяны, которое тогда входило в состав Польши, а в следующем году перебралась в Варшаву. В 1928 году мать с сыном переехали во Францию, Роман изучал право в Экс-ан-Провансе и в Париже. Кроме того, он обучался лётному делу, готовясь стать военным пилотом


ОБЕЩАНИЕ НА РАССВЕТЕ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава VI

В Польше мы ненадолго остановились в Вильно, «проездом», как любила заметить мать, ожидая отъезда во Францию, где мне предстояло «вырасти, выучиться и стать человеком». Она зарабатывала на жизнь, изготовляя дамские шляпы. Нашу квартиру переоборудовали в «крупный салон парижских мод» и наняли шляпницу. Ловкая подделка этикеток вводила в заблуждение клиенток, полагавших, что шляпы изготовляются известным в то время парижским модельером Полем Пуаре.[4] Еще молодая, с огромными зелеными глазами, озаренными безудержной материнской волей, которую нельзя было ни сломить, ни поколебать, она без устали ходила из дома в дом со своими картонками. Я оставался дома с Анелей, которая вот уже год как повсюду следовала за нами от самой Москвы. Мы были на грани катастрофы, последние «фамильные драгоценности» — на этот раз подлинные — давно были проданы; в Вильно было страшно холодно, и снежные сугробы все выше поднимались вдоль грязно-серых стен. Шляпы шли плохо. Вечером, возвращаясь домой, она нередко сталкивалась с хозяином квартиры, поджидавшим ее на лестнице и грозившим вышвырнуть нас на улицу, если в течение суток не будет уплачено за квартиру. И обычно за квартиру бывало уплачено. Каким образом, мне никогда не узнать. Но мы всегда платили в срок, у нас всегда горел огонь в камине, и я хорошо помню, какой гордостью и триумфом светились ее глаза, когда она целовала меня. Мы оказались тогда буквально на дне — я не говорю «пропасти», потому что с тех пор я понял, что у нее нет дна и можно всю жизнь устанавливать рекорды погружения, так никогда и не исчерпав ее глубин. Возвращаясь из своих странствий по заснеженному городу, мать ставила в угол шляпные коробки, садилась, закуривала сигарету и смотрела на меня, радостно улыбаясь.
— Что случилось, мама?
— Ничего. Поди поцелуй меня.
Я целовал ее в обе щеки, от которых веяло холодом. Прижимая меня к себе и пристально глядя поверх моего плеча, она загадочно улыбалась чему-то вдали. Потом говорила:
— Ты станешь французским посланником.
Я абсолютно не понимал, что это значит, но не возражал. Мне не было тогда и восьми, но я уже решил для себя, что сделаю все, что она захочет.
— Хорошо, — беззаботно соглашался я.
Сидевшая у камина Анеля смотрела на меня с уважением. Мама вытирала счастливые слезы и сжимала меня в объятиях.
— У тебя будет автомобиль.
В десятиградусный мороз она целый день пешком ходила по городу.
— Только надо набраться терпения.
В камине трещал огонь. Снежная завеса за окном окутывала мир тишиной, которую лишь изредка нарушал отдаленный звон бубенцов. Склонив голову, Анеля вышивала последнюю за этот день шляпную этикетку Поль Пуаре, Париж. Теперь лицо моей матери было спокойным и счастливым, с него исчезли даже следы усталости; она мысленно перенеслась я сказочную страну, и помимо своей воли я поворачивал голову по направлению ее взгляда, силясь увидеть страну торжествующей справедливости и вознагражденных матерей. Мать рассказывала мне о Франции, как другим детям рассказывают о Белоснежке и Коте в сапогах, и, несмотря на все мои старания, мне так и не удалось до конца отделаться от феерического наваждения героической и доблестной Франции. Видимо, я один из немногих, кто остался верен «сказке кормилицы».
К сожалению, моя мать была не из тех женщин, что лелеют свою мечту в одиночестве. Она тотчас же с пафосом оповещала о ней, трубила, разносила ее повсюду, как правило сопровождая это лавой и пеплом.
Соседи не любили ее. Хотя у мелких буржуа Вильно и не было повода для зависти, постоянные хождения этой иностранки туда-сюда с чемоданами и картонками вызывали недоверие, и очень скоро о них стало известно польской полиции, которая в ту пору была подозрительно настроена по отношению к русским беженцам. Мою мать обвинили в хранении краденого. Ей ничего не стоило разубедить клеветников, но стыд, обида и возмущение, как всегда, привели се в ярость. Прорыдав несколько часов кряду среди разбросанных шляп — дамские шляпки навсегда остались моей маленькой слабостью, — она схватила меня за руку и, заявив, что «они не знают, с кем имеют дело», потащила меня вон, на лестничную площадку. Затем последовала мучительная сцена, которую я запомнил на всю жизнь.
Звоня и стуча в каждую дверь, она просила соседей выйти на лестничную площадку. Обменявшись с ними взаимными оскорблениями — здесь мать всегда одерживала верх, — она прижала меня к себе и, обращаясь к собравшимся, заявила гордо и во всеуслышание — ее голос все еще звучит у меня в ушах:
— Грязные буржуазные твари! Вы не знаете, с кем имеете честь! Мой сын станет французским посланником, кавалером ордена Почетного легиона, великим актером драмы, Ибсеном, Габриеле Д'Аннунцио! Он…
Она запнулась, подыскивая самую верную характеристику наивысшей удачи в жизни, надеясь сразить их наповал:
— Он будет одеваться по-лондонски!
Громкий смех «буржуазных тварей» до сих пор стоит у меня в ушах. Я краснею даже сейчас, вспоминая его, вижу насмешливые, злобные и презрительные лица — они не вызывают у меня отвращения: это обычные лица людей. Может быть, для ясности стоит заметить, что сегодня я Генеральный консул Франции, участник движения Сопротивления, кавалер ордена Почетного легиона, и если я и не стал ни Ибсеном, ни Д'Аннунцио, то все же не грех было попробовать.
И поверьте, одеваюсь по-лондонски. Я ненавижу английский крой, но у меня нет выбора.
Думаю, никакое событие не сыграло такой решающей роли в моей жизни, как этот раскат смеха на лестнице старого виленского дома номер 16 по улице Большая Погулянка. Всем, чего я достиг, я обязан ему как в хорошем, так и в плохом; этот смех стал частицей меня самого.
Прижав меня к себе, мать стояла посреди этого гвалта с высоко поднятой головой, не испытывая ни неловкости, ни унижения. Она знала.
В свои без малого восемь лет я обладал обостренным чувством юмора, ощущал всю нелепость ситуации, и этим я немало обязан своей матери. С годами я постепенно научился, что называется, ронять брюки на глазах у всех, не испытывая при этом ни малейшего стеснения. Это важный момент в воспитании человека доброй воли. Я давно уже не боюсь показаться смешным; теперь-то я знаю, что человек никогда не бывает смешон.
Но за те несколько минут, что мы стояли на лестнице, подвергаясь насмешкам, поношению и оскорблениям, моя грудь превратилась в клетку, из которой отчаянно рвался наружу охваченный стыдом и паникой зверь.
В то время во дворе нашего дома был дровяной склад, в глубине которого я любил прятаться и где чувствовал себя в полной безопасности; когда после ловких акробатических трюков — поленницы доходили до второго этажа — мне удавалось проскользнуть внутрь и отгородиться со всех сторон мокрыми и пахучими дровяными стенами, то, совершенно счастливый и недосягаемый, я проводил там долгие часы со своими любимыми игрушками. Родители запрещали детям подходить к этому зыбкому и грозному сооружению: одно смещенное полено или случайный толчок мог привести к крушению всей дровяной пирамиды. Протискиваясь по узким коридорам этого мирка, я добился большой ловкости и чувствовал себя там полным хозяином; один неверный жест мог вызвать обвал, но мне здесь было хорошо — как дома. Осторожно перекладывая поленья, я построил галереи, потайные ходы, тайники — целый надежный и дружеский мир, выгодно отличающийся от реального, в который я проскальзывал как хорек и, затаившись, сидел там, несмотря на сырость, потихоньку пропитывавшую мне штаны и холодившую спину. Я точно знал, какие поленья надо было вытащить, чтобы открыть проход, и, проскользнув внутрь, старательно пристраивал их на место, чтобы чувствовать себя в большей безопасности.
В тот день я помчался в свои дровяные владения, как только это позволили приличия, то есть когда мое бегство не производило впечатления, что я оставляю тою мать один на один с врагом; мы до конца выстояли на площадке и покинули ее последними.
Быстро отыскав свои потайные галереи и пристроив поленья одно за другим на прежние места, я оказался в центре сооружения с пяти — или шестиметровым защитным слоем над головой и уже там, окруженный этим панцирем и в полной уверенности, что никто меня не видит, разразился рыданиями. Плакал я долго. Потом внимательно осмотрел поленья над головой и вокруг себя, чтобы выбрать самые подходящие, которые следовало выдернуть, чтобы покончить со всем разом, чтобы эта крепость обрушилась на меня и освободила от всех бед. Я с благодарностью дотронулся до каждого из них. До сих пор помню это утешительное и дружеское прикосновение, свой сопливый нос и спокойствие, вдруг охватившее меня при мысли, что меня никогда больше не смогут унизить и сделать несчастным. Задача заключалась в том, чтобы одновременно толкнуть поленья спиной и ногами.
Я приготовился.
Как вдруг вспомнил о забытом в кармане пироге с маком, который я стянул сегодня утром в нашей кондитерской, когда продавец занимался с покупателями. Я съел пирог. Потом принял нужное положение и, глубоко вздохнув, приготовился к толчку.
Меня спас кот.
Его мордочка внезапно появилась из-за поленьев прямо перед моим носом, и с минуту мы удивленно смотрели друг на друга. Это был страшно плешивый и паршивый кот цвета апельсинового мармелада, с драными ушами и с такой усатой, преступной и хитрой мордой, какая бывает только у старых котов с богатым жизненным опытом.
Внимательно посмотрев на меня, он принялся лизать мне лицо. Я не питал иллюзий относительно побуждений, подвигших его на проявление такой симпатии — крошки от пирога с маком, смешавшись со слезами, прилипли к моим щекам и подбородку. Лаская меня, он имел свою цель. Но мне было все равно. Я замер от наслаждения, чувствуя его теплый и шероховатый язык, закрыл глаза и отдался ласке — позже, как и тогда, я не пытался понять, что, собственно, скрывалось за знаками внимания, которые мне оказывали. Главное, что рядом была его дружелюбная мордочка и теплый язык, касавшийся моего лица и лизавший меня с такой нежностью и сочувствием. Мне было этого довольно для счастья.
Когда излияния кота кончились, мне стало лучше. Жизнь дарила мне надежду и дружбу, которыми не следует пренебрегать. Мурлыча, кот терся о мое лицо. Я стал ему вторить, и так мы наперебой мурлыкали с ним какое-то время. Я извлек из кармана крошки от пирога и угостил его. Задрав хвост, он благодарно прильнул к моему носу. Потом куснул меня за ухо. Короче, жизнь стоила того, чтобы жить. Через пять минут я выбрался из своего убежища и, насвистывая и засунув руки в карманы, отправился домой; кот шел за мной по пятам.
С тех пор я понял, что в жизни всегда не худо иметь при себе немного крошек от пирога, если хочешь быть бескорыстно любимым.
Само собой разумеется, что слова французский посланник еще долгие месяцы преследовали меня, и когда наконец кондитер Мишка застал меня на месте преступления с огромным куском макового пирога, то для констатации того, что дипломатическая неприкосновенность не распространяется на хорошо известную часть моей особы, собрался весь двор.

Глава VII

Драматическая огласка моего будущего величия, сделанная моей матерью перед жильцами дома 16 по Большой Погулянке, вызвала смех не у всех присутствовавших.
Среди них был некий господин Пекельный — что по-польски означает «из адского пекла». Не знаю, при каких обстоятельствах предки этого милейшего человека получили столь необычную фамилию, но я впервые видел, чтобы фамилия настолько не вязалась с носившим ее человеком. Господин Пекельный был похож на грустную, педантически чистую и озабоченную мышь; у него был до того скромный, неприметный и отсутствующий вид, какой, наверное, бывает у человека, принужденного в силу обстоятельств и вопреки всему оторваться от земли. Это была впечатлительная натура, и уверенность, с которой моя мать пророчествовала, по библейской традиции положив руку мне на голову, глубоко взволновала его. Всякий раз, встречаясь со мной на лестнице, он останавливался и серьезно, с уважением смотрел на меня. Пару раз он даже решился потрепать меня по щеке, после чего подарил мне две дюжины солдатиков и картонную крепость. Он даже пригласил меня к себе и щедро угостил конфетами и рахат-лукумом. Пока я объедался — никогда не знаешь, что будет завтра, — маленький человек сидел передо мной, поглаживая порыжевшую от табака бороденку. И вот наконец последовала трогательная просьба, крик души, признание в необузданной и тайно глодавшей его амбиции, таившейся в тихой мышиной груди:
— Когда ты станешь…
Он застенчиво огляделся по сторонам, вероятно сознавая свою наивность, но не в силах совладать с собой.
— Когда ты станешь… всем тем, о чем говорила твоя мать…
Я внимательно смотрел на него. Коробка рахат-лукума была едва начата. Инстинктивно я чувствовал, что имел на нее право только благодаря ослепительному будущему, которое мне пророчила мать.
— Я стану французским посланником, — с апломбом ответил я.
— Бери еще рахат-лукум, — сказал господин Пекельный, пододвигая ко мне коробку. Я взял.
Он тихо кашлянул.
— Матери чувствуют такие вещи, — сказал он. — Может, ты и вправду станешь известным. И далее будешь писать книги или в газетах…
Он наклонился ко мне и положил руку мне на колено. Понизил голос:
— Так вот! Когда ты будешь встречаться с влиятельными и выдающимися людьми, пообещай, что скажешь им…
Внезапно дерзкий огонь честолюбия блеснул в глазах мыши.
— Обещай, что скажешь им: в Вильно, на улице Большая Погулянка, в доме шестнадцать, жил господин Пекельный…
Его умоляющий взгляд встретился с моим. Его рука лежала у меня на колене. Серьезно глядя на него, я ел рахат-лукум.
В конце войны в Англии, куда я прибыл четырьмя годами раньше, чтобы продолжать борьбу, Ее Величество Елизавета, мать ныне здравствующей королевы, производила смотр нашей эскадрильи в Хартфорд-Бридже. Вместе с экипажем я стоял навытяжку у нашего самолета. Королева остановилась прямо передо мной и с обворожительной улыбкой, снискавшей ей заслуженную популярность, спросила, откуда я родом. Я тактично ответил: «Из Ниццы», чтобы не путать Ее Всемилостивейшее Величество. Но вдруг… Это было сильнее меня. Будто наяву, мне представился маленький человек, который волновался и жестикулировал, топал ногой и рвал волосы из своей бороденки, тщась напомнить о себе. Я попробовал сдержаться, но слова сами собой слетели с языка, и, решившись осуществить безумную мечту человека-мыши, я громко и внятно сказал королеве:
— В Вильно, в доме шестнадцать по улице Большая Погулянка, жил такой господин Пекельный…
Ее Величество грациозно кивнула и продолжила смотр. Командир эскадрильи «Лоррен», милейший Анри де Ранкур, ядовито посмотрел на меня.
Ну что ж, я отработал свой рахат-лукум.
Добрейшая виленская мышь давно закончила свою жизнь в кремационных печах нацистов, как и многие миллионы других евреев Европы. Однако я добросовестно продолжаю выполнять свое обещание при встречах с великими мира сего. На трибунах ООН и во французском посольстве в Лондоне, в Федеральном Дворце в Берне и на Елисейских полях, перед Шарлем де Голлем и Вышинским, перед высокими сановниками и сильными мира сего я никогда не забывал упомянуть о маленьком человеке и, выступая по многим каналам американского телевидения, неоднократно сообщал десяткам миллионов телезрителей, что в доме 16 по улице Большая Погулянка, в Вильно, некогда жил господин Пекельный, отдавший Богу душу.
Но, в конце концов, что сделано, то сделано, и кости маленького человека, переработанные после сжигания на мыло, долгое время служили утолению чистоплотности немцев.
Я по-прежнему люблю рахат-лукум. Но мать всегда хотела видеть во мне лорда Байрона, Гарибальди, Д'Аннунцио, д'Артаньяна, Робин Гуда и Ричарда Львиное Сердце одновременно, и поэтому мне приходится следить за своей фигурой. Я не смог совершить всех подвигов, которых она ждала от меня, но все-таки мне удалось не нагулять слишком большого живота. Ежедневно я делаю зарядку и дважды в неделю бегаю. Я бегаю, бегаю, о, как я бегаю! Кроме того, я занимаюсь фехтованием, стреляю из лука и из пистолета, прыгаю в высоту, переворачиваясь в воздухе, упражняюсь с гантелями и жонглирую тремя мячами. Конечно же, в сорок пять лет верить всему, о чем вам говорила мама, немного наивно, но я ничего не могу с собой поделать. Мне не удалось переделать мир, победить глупость и злобу, вернуть людям достоинство и справедливость, но все же в 1932 году в Ницце я выиграл турнир по пинг-понгу и до сих пор каждое утро делаю по двенадцать отжиманий, следовательно, мне еще рано отчаиваться.

Глава VIII

Вскоре наши дела пошли лучше. «Парижские модели» имели большой успех, и, не справляясь с заказами, мы наняли еще одну работницу. Мама уже не ходила по домам, теперь клиентки сами хлынули в наш салон. И наконец настал день, когда она поместила в газетах объявление о том, что в дальнейшем по «особой договоренности с господином Полем Пуаре» фирма будет проводить демонстрации не только шляп, но и платьев при непосредственном участии самого патрона. При входе была вывешена табличка «Maison Nouvelle, Haute Couture de Paris»,[5] выгравированная золотом. Моя мать никогда не делала чего-то наполовину. Такому удачному началу явно недоставало вычурности, великолепия, deus ex machina,[6] чтобы победить окончательно и бесповоротно. Задумчиво сидя в салоне на розовом диванчике, с потухшей сигаретой во рту и положив ногу на ногу, она строила смелый план, вдохновенно глядя вдаль, и мало-помалу ее лицо приобретало столь знакомое мне выражение, одновременно сочетавшее в себе коварство, торжество и наивность. Свернувшись в кресле напротив нее, я держал в руке пирог с маком, на этот раз доставшийся мне законным путем. Иногда я поворачивал голову по направлению ее взгляда, но ничего там не видел. Глядя, как мама строит планы, я присутствовал при захватывающем и волнующем спектакле. Я забывал про свой пирог и раскрыв рот следил за ней, полный гордости и восхищения.
Признаться, даже для такого маленького городка, как Вильно, этой ни литовской, ни польской, ни русской провинции, где в то время еще не было фотографии, хитрость, придуманная моей матерью, была чересчур смелой и могла в который раз обречь нас на скитания по большим дорогам вместе со всеми нашими манатками.
Вскоре «модницам» Вильно были разосланы приглашения на торжественное открытие Полем Пуаре, специально прибывшим из Парижа, «Нового дома парижских моделей» на улице Большая Погулянка, 16, в четыре часа пополудни.
Как я уже говорил, когда мать принимала решения, она всегда шла до конца и даже чуть дальше. В назначенный день, когда в нашей квартире собралась толпа толстых разряженных дам, она не стала объявлять, что, дескать, Поля Пуаре задержали дела и он приносит свои извинения. Такие мелкие хитрости были не в ее натуре. Решив произвести эффект, она предъявила самого Поля Пуаре.
Во времена своей «театральной карьеры» в России она знавала одного бездарного, отчаявшегося французского актера-шансонье, вечно разъезжавшего с периферийными турне, некоего Алекса Губернатиса. Теперь он прозябал в каком-то варшавском театре, изготовляя парики для спектаклей, и сдавил не один череп в тисках своих амбиций, перейдя с ежедневной бутылки коньяка на бутылку водки. Моя мать выслала ему железнодорожный билет, и через восемь дней Алекс Губернатис представлял в «Новом доме моделей» великого законодателя парижской моды Поля Пуаре. Здесь он превзошел самого себя. В немыслимой шотландской накидке, в страшно узких брюках в мелкую клетку, обтягивавших его впалые ягодицы, когда он наклонялся, чтобы поцеловать руку даме, в галстуке в стиле Лавальер, повязанным под резко выдававшимся кадыком, развалясь в кресле и вытянув свои непомерно длинные ноги посреди салона, он держал в руке бокал игристого вина и гнусавым голосом повествовал о великолепии и восторгах парижской жизни, упоминая знаменитостей двадцатилетней давности, и, как вдохновенный Паганини, время от времени нервно теребил свою шевелюру. К несчастью, ближе к вечеру на него подействовало игристое, и, попросив тишины, он принялся декламировать собранию второй акт «Орленка»,[7] после чего природа взяла свое, и он страшно визгливым голосом затянул песенку из репертуара кафешантана, любопытный и загадочный припев которой я помню до сих пор: «А! Ты этого хотела, ты этого хотела, ты этого хотела — ты получила, что хотела, моя куколка!» Отбивая при этом такт каблуками и щелкая костлявыми пальцами, он лукаво поглядывал на жену дирижера городского оркестра, и мать предусмотрительно увела его в комнату Анели, где его положили спать, заперев на два оборота. В тот же вечер он в своей шотландской накидке и с оскорбленной душой артиста, пылко протестуя против такой неблагодарности и безразличия к таланту, которым наградило его небо, был посажен в варшавский поезд. В костюме черного бархата я присутствовал на торжественном открытии, пожирая глазами великолепного господина Губернатиса, а через двадцать пять лет вывел его в персонаже Саши Дарлингтона в своем романе «Большая раздевалка». Мне кажется, что мать задумала это мошенничество не только ради рекламы. Она испытывала потребность в чуде. Всю жизнь ждала какого-то божественного проявления, мановения волшебной палочки, которое поразило бы неверующих и насмешников и восстановило бы справедливость для обездоленных. За несколько недель до открытия нашего салона она сидела, вдохновенно и зачарованно глядя вдаль, и теперь я знаю, чего она ждала. Ей представлялось, как господин Поль Пуаре появляется перед собравшимися клиентками, поднимает руку, требуя тишины, и, указывая на нее собранию, долго хвалит вкус, талант и артистизм своей единственной представительницы в Вильно. При этом она хорошо знала, что чудеса случаются редко и у неба есть другие заботы. И, виновато улыбаясь, слегка подстроила чудо, предвосхищая тем самым перст судьбы, — однако в этом скорее виновата жизнь, чем моя мать.

Ноль Пуаре (1879–1944) — французский кутюрье. Освободив женщину от традиционного корсета, он вновь вернулся к простому женскому платью, убрав кружева и украшения. Поклонник Айседоры Дункан, участвовавшей в демонстрации его коллекции. Работал вместе с известными французскими художниками — Вламинком, Ирибом, Нодином, Фосонне. Оставил «от кутюр» во время Первой мировой войны в связи с финансовыми трудностями.
«Новый дом парижских моделей» (фр.)
Бога из машины (лат.).

Драма Эдмона Ростана о сыне Наполеона (1811–1832), рано умершем от туберкулеза. В 1815 году был провозглашен отцом римским императором. Никогда не правил.

Перевод с французкого Погожева Елена



АЛЕКСЕЙ ГРЕЧУК
(1926)

Родился в Украине. Участник ВОВ, дважды ранен, награжден боевыми орденами и медалями. Подвергался репрессиям сталинского режима, впоследствии реабилитирован. Имеет два высших образования. Работал на строительстве сооружений Литовской ГРЭС, Каунасской ТЭЦ и других строительных объектах. Перевел с литовского сборник стихов Ареяса Виткаускаса «Верный страж и святая молитва…» (2004). Автор книг «У памяти в плену» (2015), «Жизнь прожить – не поле перейти» (2016). «У всякого своя доля» (2018). Написано более 100 очерков и документальных рассказов, опубликованных в России и Литве. Награжден дипломом Международной Бунинской премии (2017).Член литературного объединения «Логос».

ЁЛКА В ГУЛАГЕ
Март 53-го. Лагерь на Колыме

На пороге своего барака я неожиданно встретился с воронежским поэтом Сорокиным – он мне по-заговорщицки шепнул:
– Слыхал? Усатого кондрашка хватил!
– Очередная параша*, – с недоверием ответил я Василию Яковлевичу. – Черти его не возьмут, хотя давно пора.
– Точно говорю! – настаивал знакомый литератор, – кто-то из вольняшек слышал, по «Голосу» или по «Волне» передали, он-то с кем-то из наших в забое и поделился.
Удивительно: зэки особого лагеря полностью изолированы от внешнего мира, а новости среди них разносятся с поразительной быстротой. Известие о внезапной болезни «отца народов» кочевало по баракам с осторожностью, шепотом. Оно, несомненно, дойдет и до кума*. Если окажется, что это действительно параша, кум начнет копать, кто пустил враждебный слух, докопается, найдет «стрелочника». За злостное «богохульство» стрелочник отхватит пять суток БУРа**, а то и новую катушку*** по 58-10. За антисоветскую пропаганду или, как говорили тогда зэки, за длинный язык.
Кому охота оказаться крайним? Новость же о недуге лучшего друга советских детей и физкультурников ласкала уши каждого зэка. Как не поделиться ею с ближним? Вот и шушукались по углам.
Через несколько дней упорный слух превратился в реальность: «Ус копыта откинул. Сдох корифей».
Из репродуктора на фонарном столбе в прилагерном вольном поселке полилась печальная музыка, на траурном митинге вольнонаемных лились искренние слезы, приуныли лагерные офицеры – все вдруг словно растерялись: «Как жить дальше? Что делать без него, мудрого и незаменимого?» Ждали указаний.
Где-то там, далеко-далеко, на большой земле или, как у нас тогда говорили, на материке, совсем в другой жизни, были бесчисленные портреты вождя в траурных рамках, приспущенные красные флаги с черными лентами, всенародная скорбь, слезы, давка на Красной площади во время похорон, протяжный всесоюзный гудок из всего, что способно гудеть… Страна в глубокой печали, а зэки искренне радовались: «Наконец-то!»
Вождя снесли в Мавзолей, а в нашем лагере все оставалось по-прежнему. Тот же высокий частокол с колючими проволочными заграждениями с двух сторон, те же прожекторы на вышках с пулеметами, те же конвоиры с автоматами, те же свирепые овчарки. Тот же рудник, при котором существовал наш лагерь особого режима (считай, каторга) с дешевой рабочей силой. Та же секретность под шифром п/я (почтовый ящик). Тот же неумолимо жесткий план добычи стратегического металла для страны. Тот же лозунг крупными белыми буквами по красному: «Каждый грамм металла – твой вклад в могущество любимой Родины!» (Любимой ли?) Те же номера – на спине серого бушлата, на шапке из «рыбьего» меха, на коленке мешковатых ватных штанов. И команда при выходе из лагеря на работу и возвращении в лагерь та же, неизменная как молитва: «Разобраться по пять! Взяться под руки! В пути следования не растягиваться, не разговаривать, из ряда в ряд не переходить! Шаг влево, шаг вправо – считается побег, конвой применяет оружие без предупреждения».
И все же что-то изменилось. И не только заметно потеплело в природе (в том марте у Оймякона ртутный столбик не опускался ниже двадцати пяти градусов мороза), и кончилась полярная ночь. В тоне начальника конвоя стала мягче угрожающая нотка: «Стрелять буду не задумываясь». Потеплело в измученных душах зэков, появились проблески надежды на перемены к лучшему, хотя овчарки рычали и набрасывались на задний ряд колонны так же свирепо, как и прежде.
– Ничего, потерпим. Будет и на нашей улице праздник!
Кое-что изменилось и в лагерной столовой. До этого годами в ней ежедневно было одно и то же: липкая пайка глиноподобного хлеба, мутная баланда с селедочными костями, жидкая овсяная каша на воде. Но и тех не вдоволь. Выйдешь из-за мокрого, грязного стола – вроде и не ел. А тут вдруг откуда ни возьмись – пшено, гречка, перловка. Не ежедневно, конечно, изредка, но и то хорошо. И вместо тощей, обезжиренной с ржавым налетом селедки – свежее мясо. Мясо! Моржатина, мало ее – и все же…
Лагерь захлестнули оживленные разговоры об амнистии и новом уголовном кодексе. Амнистия действительно вскоре была объявлена, но в нашем лагере, плотно населенном сплошь политическими зэками по 58-й статье, или, как обычно называли их, врагами народа, или фашистами, она никого не коснулась.
И все довольно быстро  вернулось к прежнему: овсяная каша и ржавая селедка – как год, два, пять и много лет тому назад. И удары ломом по рельсу: подъем, развод, поверка, отбой. И ежедневный изнуряющий труд. И тупой, беспощадный конвой. И неизменная «молитва»: «Шаг вправо, шаг влево…»
Смерть вождя на судьбу «врагов народа» не повлияла. Дело оказалось не столько в тиране, сколько в режиме, им созданном и укрепленном его сильной волей, безграничной жестокостью и лисьей хитростью. В режиме, круто замешанном на всеобщем доносительстве, недоверии и страхе.
…Промелькнуло короткое оймяконское лето. В начале сентября начались новые снегопады, накрыв в распадках и на северных склонах сопок старый снег – не дотаявший от скудного тепла, серый, ноздреватый. С каждым днем крепчали морозы. Вновь пустилась полярная ночь.
Появившаяся было робкая надежда на свободу стала таять, и «враги народа» продолжали тянуть свои «катушки». Система, слегка покачнувшаяся от внезапно постигшего ее удара, быстро очухалась и не собиралась давать слабину.
Все рассказанное мною выше приведено в качестве фона, на котором и произошло незначительное и не очень яркое событие в жизни нашего барака – как внутренний протест против мрачного, беспросветного существования.
– А не устроить ли нам новогоднюю елку? – предложил я товарищам по нарам. – Не люди мы что ли? Хоть какое-то разнообразие будет. Жизнь продолжается. А надежда умирает последней.
– Ну, ты, студент, даешь! – покрутили зэки пальцем у виска. Ты в своем уме? Где ее взять, елку-то? И кто разрешит?
И все же мое предложение обсудили – с разногласиями и сомнениями. И решили: встретим Новый год с елкой. Будет в нашем бараке праздник! Всем чертям назло!
– Ты вот что, студент, твой замысел – тебе и карты в руки. Действуй! Говори, что надо, сделаем, поможем.
Ели действительно не растут ни на территории рудника, ни в жилой зоне. В лагере – ни кустика, ни деревца. Зато в каменистые, схваченные вечной мерзлотой склоны сопок, среди которых находится рудник, могучей силой выживания вцепились отдельные очаги стланика – низкорослого стелющегося хвойного кустарника. Если набрать из-под снега его веток, можно приладить их к жесткому стволу, закрепить наподобие дерева – вот и елка. Главное – хвоя! Каждый житель барака принес по одной веточке под бушлатом, и набралось их достаточно.
При шмоне (обыске) перед входом в зону надзиратели было заартачились:
– Не положено!
– Гражданин начальник, почему не положено? Не взрывчатка ведь! Новый год скоро. В бараке хвоей запахнет. Какой вред? Вспомните свое детство, гражданин начальник, елка, праздник. А?
Гражданин начальник, молодой солдат внутренних войск, вспомнил, смягчился:
– Ладно, проходи!
– Спасибо, гражданин начальник, – с показной покорностью и притворным почтением согнулся зэк с веточкой стланика. – Вы – человек!
«Человек» – это слово в лагере означало весьма положительный отзыв, одобрение, высшую оценку личности.
От такой похвалы надзиратель совсем растаял:
– Чего уж, проходи давай! Служба у меня такая… Собачья.
У лагерного лепилы (фельдшера), моего ровесника, по чужой, злой воле недоучившегося медика из Белоруссии, Славки Пашкевича выклянчил я немного ваты.
Вначале Славка сопротивлялся:
– Дефицит. Надергай из старого бушлата – вот тебе и вата.
А когда он узнал зачем, даже возмутился:
– Что ж ты сразу не сказал? Елка – это интересно. Приду, посмотрю.
У художника КВЧ (культурно-воспитательной части) Володи Ли нашлось немного засохшей разноцветной гуаши. Дал с готовностью:
– Для елки? Святое дело! Сойдет, только размочи.
Там же, в КВЧ, удалось приобрести старый номер газеты «Комсомольская правда».
Электрику, поволжскому немцу Густаву Генингу, под каким-то предлогом удалось пронести плоский индивидуальный аккумулятор и гирлянду, спаянную из десятка лампочек, какие применялись горняками для освещения при подземных работах.
Тонкую медную проволоку из многожильного кабеля, обмотанную вокруг голени (валенки при шмоне не снимали), пронес в зону другой электрик, латыш Эрик Вангравс. Будет чем прикрепить ветки!
Предновогодняя подготовка шла вечерами в короткое до отбоя время.
Из «Комсомольской правды» нарезали узких полосок, покрасили их гуашью в разные цвета, изготовили бумажные цепи. Для склеивания звеньев применили клейстер, полученный из овсяной каши, протертой через марлю (кусок марли – тоже от лепилы Славки). В лишнем черпаке каши повар не отказал – и ему стало интересно:
– Елка для «фашистов»? Неслыханно! Невероятно!
Из серой упаковочной бумаги от взрывчатки литовец Гядиминас Адомайтис вырезал флажки, нарисовал на них крупные разноцветные буквы и цифры, по одной на каждом, нанизал флажки на нитки, и получилось поздравление: «С Новым, 1954 годом!»
Прикрепили ветки. Установили деревце на столе.
– Все! Можно наряжать.
Каждому обитателю барака хотелось повесить что-то от себя.
Татарин Мабурадзян Садыков (его у нас Борей звали) вырезал из картона сказочную рыбку. Фронтовик, бывший танкист Леонид Золотько (с дружеским прозвищем Большой хохол) завернул кусок своей пайки в клочок крашеной газеты: с виду – большая конфета. Валера Бережков (схлопотавший «катушку» за веру: по своим религиозным убеждениям, верный христианской заповеди «не убий», он отказался взять в руки оружие) из деревянных планочек смастерил крестик, облицевал его станиолем от конденсатора (нашлась такая блестящая фольга в мастерской рудника). Трижды перекрестившись, Валера смиренно промолвил:
– К Рождеству. Христос терпел и нам велел.
Не остались в стороне и школьники из Западной Украины – Богдан Караев, Миша Ястребовский, Максим Старощук. Что-то, уже не помню что, изготовили ленинградцы Борис Шалыгин и Виталий Долгошев. Участвовали в украшении елки также Игорь Имшенецкий (его отец – известный микробиолог) и Саша Тетяев (сын профессора Ленинградского горного института Михаила Михайловича Тетяева).
…Повесили самоделки, набросили на колючие ветки разноцветные бумажные цепи и пушистые комки ваты, закрепили гирлянду.
Огрубевшие, уставшие от постоянного голода, вечного холода, тяжелой работы и многолетней неволи зэки охотно возились у елки, радуясь, словно дети.
– Елочка, зажгись!
Латыш Эрик замкнул контакт, и елка тускло осветилась маленькими лампочками.
«В лесу родилась елочка…»

Зэки глухо чокнулись закопченными кружками с несколькими глотками чифиря – крепкой заварки чая, припасенного к этому торжественному случаю, из чьей-то давней посылки.
– Ну, будем! Доживем и до шампанского!
За окном, от многолюдного дыхания и отсыревшей одежды покрывшимся толстым наплывом льда, – минус 50, прожекторы на вышках еле пробивают молочную плотность морозного тумана. А в бараке необычно тепло, весело гудит от сильной тяги печка из бензиновой бочки, аж зарумянились от жара ее бока. Между скрипучими нарами потянуло свежим лесным духом. В унылом жилище повеяло маленьким праздником. Зэки мысленно перенеслись домой, каждый – в свой, к своим женам, девушкам, детям, старикам. Ждут ли их дома? А, может, уже и не ждут… Устали ждать. Нахлынули воспоминания.
Бедная лагерная елка поддержала в зэках желание жить, вновь пробудила надежду. И надежда сбылась.
Не сразу, нехотя, тяжело, медленно, с волокитой и множеством уточнений и согласований, с натужным скрипом, словно с палками в колесах, начались пересмотр дел «врагов народа» и их реабилитация.
Не знаю, по алфавиту ли, по возрасту ли, с учетом ли ранений и наград, полученных мною в боях, но я почти через два года (через два года!) после похорон «отца» оказался одним из первых, которым суждено было дожить до освобождения.
Я невольно сравнил: чтобы отправить меня на многие годы за колючую проволоку, на арест, выколачивание показаний и неправедный суд проворным исполнителям потребовалось немногим более месяца. А чтобы освободить – два года!
По пословице «В тюрьму – широкие ворота, из тюрьмы – узенькая калитка».
…Сколько лет прошло с той поры! Миллионы нарядных елок зажглись за эти годы – на площадях городов, в школах, детских садах, дворцах, общежитиях, уютных квартирах… Сколько детей выросло (уже и состариться успели!), сколько внуков стало взрослыми! Хороводы вокруг новогодних елок весело водят уже правнуки тех «врагов народа» – дети, не знающие даже зловещего слова «ГУЛАГ».
Все осталось в далеком прошлом.
И мне, тогдашнему молодому человеку, а ныне тихо доживающему свой век поседевшему деду, пора бы забыть те далекие годы и не терзать уставшую память больными воспоминаниями.
А я помню. По именам помню соседей по нарам (к сожалению, никого из них давно уже нет в живых: жертвы ГУЛАГа не стали долгожителями). Помню всех, с кем единственный раз устраивал ту скромную новогоднюю елку.
Помню. Потому что там остался лучший отрезок моей жизни. Потому что и в той беспросветности были у меня редкие встречи и мгновения, от которых ненадолго становилось тепло на душе. Одно из воспоминаний – новогодняя елка из стланика в мрачном бараке за заиндевевшей колючей проволокой. Среди диких сопок заснеженного, морозного Оймякона. На высоте около двух тысяч метров. Более шестидесяти лет тому назад.


* Параша – сплетня.
* Кум – уполномоченный госбезопасности (лаг.).
* БУР – барак усиленного режима, лагерный карцер.
** Катушка – максимальный срок по данной статье.

ИВАН ГАЖИМОН
(1931–2017)

Родился в Украине. Окончил факультет журналистики Днепропетровского государственного университета, работал в литовской газете «Дружба», выходившей на трех языках: литовском, русском и польском. Член Союза писателей России, Союза журналистов России и Союза писателей Литвы, основатель Ассоциации русских писателей Литвы, основатель и редактор литературной газеты «Вильняле». Издал десять книг поэзии и прозы. Входил в литературное объединение «Логос».

 ТАМ, ГДЕ КОРНИ  МОИ

Каждый год, поздним августовским вечером, после долгой дороги, я переступал порог родительской хаты, где на столе уже стояли незабываемые по вкусу мамины разносолы и чарочки-осмушки, наполненные неповторимым своим, отцовским, настоянном на зверобое, самодрылом. Это застолье ни в коем разе не превышало норм традиционного ужина, после которого завязывались взаимные вопросы и ответы. Им не было конца до тех пор, пока петух не провозглашал свою утреннюю песню.
Я шёл в отведенную для меня комнату и зарывался в истинно пуховую постель, сотворенную мамиными руками.
Какое счастье, вот так, без всяких там камланий, молитв и прошений, вдруг почувствовать себя рыжеволосым мальчишкой в родной хате, с её сказочным и легким воздухом, иконами в святом углу, окрашенными лунно-белой краскойночными сельскими окнами, под которыми, благословляя ночь, цветут невзрачные фиалки, распуская что-то волшебное, невыразимое, проникающее вместе с ночной прохладой в мою комнатку и баюкающее своим ароматом…
А где-то на третий-четвёртый день, сбросив дорожную усталость, набравшись сил, я брал на поводок престарелого Азора и шёл в поля, в самую глубину — от Бильчанской могилы и до Сидорихиной…
Мало сказать, что поля моих корней красивые. Они ещё и разноцветные, былинные, густо политые потом моих предков. На их раздолье проливалась кровь, рождались былины, песенные эпосы, могилы запорожских казаков, игрались свадьбы, в бочках квасилась капуста, в которой находили розовых голопузиков. А всё, что они рождали — умирало. От человека до самой последней былинки. Они творили и творят историю. При взгляде на них может показаться, что им конца-края нет. Только где-то там, далеко-далеко, на горизонте, упирается в их бока старенькое небо, которое то грозами хмурится и зигзагообразным, ярким посохом в дырявый подойник грома стучит-трещит, то в предрассветный час мягким, спеленатым в светлые пеленки невесомого тумана, подрисованного первым цветением клевера, как дети нежатся в Божьев подоле…
Разгороженные зелёными лесопосадками, будто цветастыми занавесками, они дают приют полнолицему месяцу, пока дневное светило золотыми зёрнами небесную ниву засевает.
Поля, поля. Согретые быстроногими куропатками и дрофами, зацелованные васильками, обвитые прохладными стелющимися стебельками вьюнков...Ночами тёмными пасутся на их ладонях нестреноженные табуны озорных ветерков. Сипло вдыхают хмельной, настоянный на тишине и полыни воздух, старые. Цвета вечернего зарева, кобылицы. Голенастые стригунки-сумерки вытанцовывают на зелёных полотнищах люцерны, украшенной по краям-межам первыми маками-самосейками, процвели от серебристого смеха жаворонков.
Благослови вас Господь, мои былинно-легендарные поля! Потому что время идёт к косовице. И высокая, густая, пожелтевшая пшеница будто предчувствует её, пахнет перед дождём сладким, тягучим духом хлеба, словно просится лечь под хедер комбайна…
Подпоясанные свяслами Млечного Пути, как и вечность тому назад, стоят на покатом краю земли нашей мудрые поля. Убаюканные, на их руках дремлют молодые подсолнухи, серебрятся росами дымчатые рассветы, а вечерние туманы, в дырявых плащах пасутся по низинам и тихо-тихо гомонят между собой под музыку перепелов; стыдливо приникают к шаловливому, еле уловимому подыху ветерка полевые ромашки.
И только раз в году, после Троицыной седмицы, бывает ночь, когда приходят к ним, будто на вече, прошлые столетия. Приходят в дымке своих мудрых седин, словно к старым криницам с родниковой водой- святой и целительной силой земли, чтобы под скрип старого деревянного ворота , принадлежащего месяцу, зачерпнуть ковшом Большой Медведицы из вечных, немелеющих глубин сладкой, как материнское молоко, влаги времени…
Небесный же ковш с водою жизни, серебрясь, пойдёт по кругу, и наполнится она духом веры другого времени: веры в Бога, в распластанные поля, в себя и в будущие поколения, созданные нами и полями. 


НАТАЛИЯ ГОРБАНЕВСКАЯ
(1936 — 2013)

Русская поэтесса, переводчица, прозаик, правозащитник, участница диссидентского движения в СССР. Участница демонстрации 25 августа 1968 года против ввода советских войск в Чехословакию. Автор полутора десятков книг стихов, составить документальной книги о демонстрации «Полдень. Дело о демонстрации 25 августа 1968 года на Красной площади» (1970). Переводчик с польского, чешского, словацкого и французского. Являлась внештатным сотрудником «Радио „Свобода“», с начала 1980-х годов и до 2003 года работала в газете «Русская мысль». Зарубежный представитель не подцензурного исторического сборника «Память» (1976—1981). С 1999 года состояла в редакции и редколлегии русскоязычного варшавского журнала «Новая Польша», публикуясь в нём как автор и как переводчик. Дружила  с Томасом Венцлова. Неоднократно приезжала в Вильнюс.


* * *

Как вольно дышит Вильно по холмам -
как я после последнего объятья.
Но почему задернуты распятья?
И почему расстаться надо нам?

Под пеленою пыли дождевой,
под мартовскою снежною завесой
ответит голос за рекой, за лесом,
за Польшею и, значит, за Литвой.

Откликнется и скажет, почему,
и скажет: Ни к чему твой плач ему.
И этот тихий голос на горе -
как дрожь души на утренней заре.


ИРА ЯКИР И “ХРОНИКА ТЕКУЩИХ СОБЫТИЙ”
Иерусалимский журнал 2003, 3

Прошу прощения, еще точнее было бы назвать этот текст “Ира, я и “Хроника”” — много придется говорить о себе, иначе ничего не понять.
Начать с того, что Ира была среди нескольких человек, от которых я, условно говоря, получила благословение на выпуск “Хроники”. (Я уже описывала когда-то эту историю, но без имен, поэтому расскажу снова). Идея самиздатовского информационного бюллетеня носилась в воздухе — нельзя сказать, чтобы она кому-нибудь принадлежала. Помню, что неоднократно говорила об этом Лариса Богораз, но она была так загружена другими делами, что руки не доходили. Среди многих тусовок, где возникала эта тема, вероятно, была и пресловутая встреча в Долгопрудном, по поводу которой Красин измыслил, что там-де было принято “решение” о выпуске “Хроники” (он, может быть, и “принял решение”, но из этого ничего не воспоследовало). Помню, возвращаясь из Долгопрудного, мы с Илюшей Габаем всё гадали, что же это было: сходка под видом пьянки или пьянка под видом сходки, — и склонялись к последнему.
Разговоры могли бы продолжаться еще долго, если бы не нашелся кто-то, чтобы взяться за это. Этим “кем-то” оказалась я (тем более, что уходила в декретный отпуск, а значит, располагала свободным временем). Но все-таки сама, без одобрения друзей, начинать я не решалась. Тогда и произошел разговор дома у Юлика и Иры. Были, по-моему, еще Илья Габай и Павел Литвинов — и, кажется, больше никого. Не помню конкретных слов, но, в общем, мне дали “добро” и обещали помогать.
Ира в те полтора с небольшим года, что я выпускала “Хронику” (да и потом тоже), была главным человеком по связи с Украиной. Такая формулировка может вызвать представление об “организации”, “поручении” (даже “задании”), но все это было не так. Она просто подружилась с украинцами, поначалу, я думаю, с появившимся в Москве Плющом и особенно с его женой Таней Житниковой, и ездила в Киев — возить помощь семьям политзаключенных, собирать информацию, просто повидаться. Украинские гебисты ее излавливали, грозили — как-то, кажется, и насильно отправили обратно в Москву.
24 декабря 1969 года ко мне пришли с ордером на обыск и, как я сразу заподозрила (и не ошиблась), на арест. В те времена, когда у кого-то происходил обыск, люди старались поехать туда, чтобы присутствовать. Звонят, — и вдруг в телефоне отвечает неизвестный голос или вообще никто не отвечает, когда известно, что человек должен быть дома: значит, обыск. Ира приехала ко мне (кроме нее, был еще Андрей Амальрик). На обыске произошли два чудесных события, но, чтобы было понятно, придется опять говорить о себе.
Что мой арест — вопрос не отдаленного времени, было ясно и мне, и всем. Я лихорадочно искала, кто бы мог меня заменить в качестве редактора “Хроники”. После 10-й хроники (выходу которой тоже предшествовал обыск у меня — по счастью, почти готовый выпуск был не дома) я договорилась о передаче “Хроники” Гале Габай. Тут к ней пришли с очередным обыском — к этому разу относится знаменитая история, как Галина мама утопила материалы к “Хронике” в кастрюле с супом. Ни в одном доме не было такого числа обысков и до ареста Ильи, и после, — и Галя справедливо сказала, что ей “Хроникой” заниматься нельзя. В день ареста я ждала еще одного потенциального редактора — Володю Тельникова. Я обещала рассказать ему, как обрабатывать черновую информацию, как строить выпуск. Но он должен был прийти вечером, а с обыском пришли с утра.
Все материалы к 11-му выпуску: черновики на листочках, часто на обрывках, написанные множеством почерков (какая добыча для ГБ!), — я аккуратно сложила в конверт. Кроме того, в кармане зимнего пальто лежала груда лагерной информации, записанная мною накануне со слов Леры Айдовой, жены политзаключенного, возвращавшейся со свидания.
За два месяца, прошедших с предыдущего обыска, у меня накопились такие груды самиздата, что в какой-то момент следователь перестал писать протокол, запихнул все: самиздат, письма и проч. — в папки без описи, опечатал и пообещал, что во время следствия опись и протокол будут составлены (конечно, не были). Но краем глаза я как будто увидела в ящике стола этот конверт. А одежду, висевшую на вешалке в коридоре коммунальной квартиры, вообще не обыскивали. Когда меня уводили и я прощалась и целовалась с Ирой, я надела куртку, указала Ире глазами на карман пальто и шепнула: “Прошмонай стол”.
Все два с лишним года в Бутырке, в институте Сербского и Казани меня мучила судьба конверта: попал он в “папку без описи” или правда, как мне показалось, остался в столе? И это, конечно, был мой первый вопрос Ире, когда мы встретились после моего выхода. Нет, мне не показалось! После моего ухода Ира вынула и бумаги из кармана пальто, и конверт из ящика стола. Вся информация попала в 11-й выпуск “Хроники”.
Вышла я в 1972-м. В том году было заведено знаменитое дело № 24 (о “Хронике”), раздавались угрозы, а кой с кем и велись переговоры о том, какие благодеяния КГБ, решивший “закрыть” “Хронику”, совершит, если ее издание прекратят сами безымянные редакторы: кого-нибудь освободит, а кого-нибудь — не посадит. Однажды Ира вызвала меня поговорить. Мы гуляли по пустырю, где никто не мог нас подслушать. Она сказала, что Валерий Чалидзе настаивает на прекращении выхода “Хроники”. Что я об этом думаю?
Мне трудно было отвечать. Я сказала: “Ты же знаешь, что я от “Хроники” отошла, так что вроде не имею права решать”. “А все-таки?” — уперлась Ира. Тогда я сказала. Во-первых, “не они открыли “Хронику”, не им ее закрывать”. Во-вторых, пока я сидела, я знала: все, что со мной происходит, по крайней мере, все, что удается узнать, попадает в “Хронику”. Сейчас продолжают сидеть другие люди — прекратить “Хронику” значило бы оставить их на произвол судьбы: о них не будут знать, забудут, с ними можно будет делать что угодно. И вовсю продолжать новые политические аресты и суды: западные корреспонденты будут передавать информацию только об отдельных “знаменитостях”. Так что я, конечно, решительно против. “А ты что думаешь?” — спросила я в свою очередь Иру. “Мы все против: я, Надя Емелькина, Вера Лашкова…” Конечно, девчонкам (они все были очень молодые), составлявшим основную рабочую силу “Хроники”, трудно было спорить с тузами “движения”, но все-таки еще на некоторое время “Хронику” тогда отстояли, хотя потом (тут Чалидзе ни при чем — он был уже в Америке) ее выход и был приостановлен, — с самыми плачевными результатами.
В заключение еще несколько слов. Помимо “Хроники”, помимо общих правозащитных забот, мы ведь с Ирой еще просто дружили. Я ее очень любила, и она меня, по-моему, тоже. Какая была радость принимать их с Юликом в Париже, в такой непарижской квартире на ул. Гей-Люссака. А потом — видеться в Москве. Когда я там была последний раз и читала стихи в “Мемориале”, я сказала, что по традиции здесь обычно выбираю “гражданские”, а сегодня решила почитать “стихи о стихах”. После вечера Ира подошла ко мне: “Наташка, я так испугалась, когда ты сказала, что будешь читать стихи о стихах…” — Ну и как? — “Здорово…”
С тех пор, когда у меня сочиняются “стихи о стихах” и я задумываюсь: а стоит ли, кому это надо? — я вспоминаю Иркино ободрение. Жаль, не догадалась ей это передать — думала, увидимся…

Париж, июнь 99

НИКАС ГЕРАСИМОВ
(1944)

Родился в Белоруссии, из приюта в Новогрудке в 1948 привезен в Вильнюс, где прожил  59 лет, за исключением службы в военно-морском флоте СССР до выхода в отставку в звании капитан-лейтенанта. Пишет стихи, прозу, делает макеты книг. Вице-президент регионального отделения МАПП в Белоруссии, член Интернационального Союза писателей и журналистов (Россия), интернационального союза писателей имени Святых Кирилла и Мефодия (Болгария). Издано 6 книг поэзии и 2 книги прозы. Готовится обширное исследование «Легенды и реальная жизнь на земле ВКЛ: Литва-Беларусь».


ЭКСКУРСИЯ В ДЕТСТВО

Мне пришлось долгое время прожить в Литве, не считая времени службы в рядах вооружённых сил СССР, а конкретно, в военно-морском флоте. За годы учёбы, службы, становления я знакомился с жизнью людей, местечек, маленьких и больших городов, где бывал, служил, набирался опыта, который пригодился в будущем при работе с детьми,  постройке своего дома, в издании газеты и  книг, которые я успел подготовить и выпустить в свет. Этот пройденный путь всего - то в 65 жизненных шагов из 70-и  возможных. Но с уверенностью знаю, что не менее 20-и шагов, а то и больше, у меня впереди, и я постараюсь ещё рассказать простым доходчивым языком моим читателям о том, что видел и что знаю... Рассказать о том, "Откуда есть - пошла земля Великого княжества литовского, родной мне Белоруссии и России. Как эти великие народы жили, дружили, помогали друг другу в защите своих земель от набегов ворогов, расширялись, укреплялись и были могущественны многие века.
         Девятилетним пацаном я любил вместе с другими сверстниками лазить по подвалам, чердакам, в которых можно было легко построить двухъярусные этажи. Мы узнавали новое, находили какие-то черепушки, золотые изделия, предметы быта. Одни что - то относили в школу, другие - в милицию. Мы знали все ходы - закоулки старого Вильнюса. При нас взрывали в середине пятидесятых и начале шестидесятых годов костёлы и церкви, которые, как говорили, портили внешний вид города - столицы после страшной войны, которая закончилась совсем недавно - всего 5 - 6 лет назад. Я жил в районе бывшего гетто, в одном из стареньких двориков, мощёных бутовым камнем, а проще - булыжником. К нам во двор заезжали телеги на ночь как зимой, так и летом. Ворота закрывались, и извозчики были довольны, что их груз-товар мог быть цел до утра. А потом, когда двор освобождался от этого столпотворения повозок, лошадей и извозчиков, наш дворник, вспоминая какую - то чуждую нам мать, убирал  мусор.  Но вечером двор опять был полон. Днем, после школы, мы договаривались с пацанами, куда пойти в "разведку". Летом вообще  для нас была лафа. Мы могли гулять чуть ли не до темноты. Правда, многим пацанам, да и мне тоже, попадало от родичей, но сколько интересного мы узнавали!. По вечерам, особенно когда меня наказывали, я любил прятаться под большой дубовый стол, где были полочки, а на них  разложены высохшие корочки от белого и чёрного хлеба. Я, размазывая слёзы по щёкам, грыз эти вкусные корочки, которые были слаще любых конфет. Это  осталось со мной с тех времён, когда в четыре с половиной года меня привезли из Новогрудка в Вильнюс, забрав из дет приюта, воспоминания о котором ещё долгое время не давало мне спать… Я видел пожар горевшего напротив дома, слышал взрывы, ехал в офицерском обитом вагоне, лёжа на втором этаже, радуясь, что меня "нашли" мои родители... Вспоминались и моменты, когда меня наказывала матушка, а сосед Семёнов, одноногий ветеран войны, который к мизерной послевоенной пенсии подрабатывал тем, что изготавливал кожаные ремешки для часов, грозил в наше открытое окно и кричал:
 - Анна, прекрати издеваться над малым. Не родной, так можно и изгаляться?   
А матушка ему в ответ:
 - Не ори, спекулянт...
Во время очередной такой перепалки я выскакивал из - под стола и убегал из дому, чтобы не слышать грубостей, криков. Перемахнув через стену, я оказывался на другой улице, где меня поджидали мои друзья – разведчики, и мы шли открывать свои новые замки и острова...
         Старинные улочки Вильнюса. Здесь жила история.         Мне пришлось долгое время прожить в Литве, не считая времени службы в рядах вооружённых сил СССР, а конкретно, в военно-морском флоте. За годы учёбы, службы, становления я знакомился с жизнью людей, местечек, маленьких и больших городов, где бывал, служил, набирался опыта, который пригодился в будущем при работе с детьми,  постройке своего дома, в издании газеты и  книг, которые я успел подготовить и выпустить в свет. Этот пройденный путь всего - то в 65 жизненных шагов из 70-и  возможных. Но с уверенностью знаю, что не менее 20-и шагов, а то и больше, у меня впереди, и я постараюсь ещё рассказать простым доходчивым языком моим читателям о том, что видел и что знаю... Рассказать о том, "Откуда есть - пошла земля Великого княжества литовского, родной мне Белоруссии и России. Как эти великие народы жили, дружили, помогали друг другу в защите своих земель от набегов ворогов, расширялись, укреплялись и были могущественны многие века.
         Девятилетним пацаном я любил вместе с другими сверстниками лазить по подвалам, чердакам, в которых можно было легко построить двухярусные этажи. Мы узнавали новое, находили какие-то черепушки, золотые изделия, предметы быта. Одни что - то относили в школу, другие - в милицию. Мы знали все ходы - закоулки старого Вильнюса. При нас взрывали в середине пятидесятых и начале шестидесятых годов костёлы и церкви, которые, как говорили, портили внешний вид города - столицы после страшной войны, которая закончилась совсем недавно - всего 5 - 6 лет назад. Я жил в районе бывшего гетто, в одном из стареньких двориков, мощёных бутовым камнем, а проще - булыжником. К нам во двор заезжали телеги на ночь как зимой, так и летом. Ворота закрывались, и извозчики были довольны, что их груз-товар мог быть цел до утра. А потом, когда двор освобождался от этого столпотворения повозок, лошадей и извозчиков, наш дворник, вспоминая какую - то чуждую нам мать, убирал  мусор.  Но вечером двор опять был полон. Днем, после школы, мы договариваись с пацанами, куда пойти в "разведку". Летом вообще  для нас была лафа. Мы могли гулять чуть ли не до темноты. Правда, многим пацанам, да и мне тоже, попадало от родичей, но сколько интересного мы узнавали!. По вечерам, особенно когда меня наказывали, я любил прятаться под большой дубовый стол, где были полочки, а на них  разложены высохшие корочки от белого и чёрного хлеба. Я, размазывая слёзы по щёкам, грыз эти вкусные корочки, которые были слаще любых конфет. Это  осталось со мной с тех времён, когда в четыре с половиной года меня привезли из Новогрудка в Вильнюс, забрав из дет приюта, воспоминания о котором ещё долгое время не давало мне спать… Я видел пожар горевшего напротив дома, слышал взрывы, ехал в офицерском обитом вагоне, лёжа на втором этаже, радуясь, что меня "нашли" мои родители... Вспоминались и моменты, когда меня наказывала матушка, а сосед Семёнов, одноногий ветеран войны, который к мизерной послевоенной пенсии подрабатывал тем, что изготавливал кожаные ремешки для часов, грозил в наше открытое окно и кричал:
 - Анна, прекрати издеваться над малым. Не родной, так можно и изгаляться?   
А матушка ему в ответ:
 - Не ори, спекулянт...
Во время очередной такой перепалки я выскакивал из - под стола и убегал из дому, чтобы не слышать грубостей, криков. Перемахнув через стену, я оказывался на другой улице, где меня поджидали мои друзья – разведчики, и мы шли открывать свои новые замки и острова...
         Старинные улочки Вильнюса. Здесь жила история. Рядом, всего в пяти минутах ходьбы, находился (да и теперь находится) Свято - Духов монастырь, а, если пройти выше несколько метров, была видна застеклённая каплица Пречистой Девы Марии. При выходе из монастыря видны башни  греко-римской католической церкви, построенной на месте спиленного дуба, на котором были повешены Виленские великомученики Антоний, Ефстафий и Иоан, не сложившие свои головы перед пытками за веру православно - христианскую. До сих пор на стене храма видны фрески святых и вмурована таблица об этом событии. Мы лазили на клолкольню, устраивали "штабы". Сама церковь в то время, была превращена в склад и закрыта. Кроме этой церкви мы, мальчишки, любили лазить  по развалинам разбитых домов. Взрослые разбирали завалы, выносили битый кирпич. Среди гражданских людей было много мужчин в серой форме. Это работали пленные немцы. Недалеко стояла вооружённая охрана из наших солдат. Ну а мы, пацаны - разведчики, побывав в одном месте, перебирались в другое. Благо развалин в городе много...
         Если идти от монастыря вниз по улице Большой, слева от Ратуши находится красивое здание. Здесь, на месте бывшего дворца графа Тышкевича, в 1901 году построено здание, где обосновалась гостиница "Astoria ". Об этом я узнал позже от нашего дворника пана Анджея. Да, теперь таких дворников не сыскать днём с огнём! Он жил в нашем дворе задолго до прихода немецких оккупантов, как он говаривал:
 - С пшипольских времён, кеды Литва была в Речи Посполитой, т.е. ещё до 1900 года (замечание автора). В пятидесятых годах в здании был сделан ремонт. Здесь  открыли первую гостиницу и ресторан. Ещё одну, полную реставрацию, провели в 1998 году. В настоящее время это пятизвёздочный отель "Астория Redison Blue". Рядом с этим рестораном когда - то был Дом моды. Он и сейчас существует и занимает одно огромное здание. В 50-х годах одно из пустующих помещений  на первом этаже  заняли под кинотеатр, "Москва". Лет в восемь меня родители  взяли на вечерний сеанс. Как помню, американский фильм назывался "Серебряная пыль". После просмотра этого фильма, который запечатлился в памяти надолго, я не мог спать, очень боялся, что и со мной, со всеми может произойти то, что происходило с "подопытными" животными и людьми, на которых испытывали воздействие этой "серебряной" пыли. Уже став взрослее, я узнал, что это были заражённые частицы радиоактивных веществ. Американским учёным нужно было знать, какое воздействие окажет применения этого вещества на живые организмы, в том числе и на  людей…   
   Напротив гостиницы  стоит костёл с королевской короной на макушке. Каждое утро, день и вечер я видел эту корону из  окна своего дома. Этот костёл после войны был закрыт и только где - то в пятьдесят пятом году открыли как музей атеизма. Нас, школят, водили в этот музей, рассказывали о выдумках попов и ксёнзов, а потом мы спускались в подземелье, где стояли скамейки, кресла и висели на стенах орудия пыток. А через некоторое время в школе проходили мероприятия по приёму в октябрята и пионеры... Рядом с костёлом, справа от него, находилось старинное здание музыкальной школы и муз училища. Они носили имя литовского композитора и дирижёра Таллат-Кялпши. В настоящее время в это здание передано консерватория. Но я не об этом.  Недавно на боковой стене  здания, я увидел маленькую табличку. Оказывается, это здание очень знаменито! Читатель может сам убедится в этом, если он духовно воспитан и верующий человек. Да как не порадоваться!.. Здесь жил сам будущий предстоятель русской православной церкви, назначенный на эту высокую должность в жестокие сталинские времена. Скольким верующим он помог, спас от ссылок и смерти...
          Мы пробегали мимо Ратуши по Большой улице и попадали в мир загадок и открытий. В разрушенных зданиях были входы в подвалы и на чердаки. Здесь мы "воевали" с рыцарями, находили "клады"... Иногда находили предметы старины, которые оставляли у себя и  берегли их.
У меня до сих пор сохранился старинный подсвечник в виде грифона на мраморной подставке. Точно такие грифоны запечетлены на Воротах Зари ( Aushros Vartai). Они символизировали в мифологии  Власть.
Часто мы направлялись по Немецкой улице, которую в советское время
 переименовали в улицу Пятраса Цвирки, великого поэта Литвы. После 1991 года улица получила своё старое название Немецкая. Мы доходили до дома, который называли дворцом Барборы, королевы Литвы. Этот дворец был разрушен, и там попросту "гулял" ветер. Мы, сорванцы, для которых поиски и находки в таких развалинах  были  главным развлечением, особенно в летнее время, усердно копались в битых кирпичах, стараясь найти что - нибудь интересное и с нашей точки зрения, ценное.
           Но не только нас манили развалины, подвалы и громадные чердаки. Мы любили бывать и на природе. Дело в том, что наши дворы были, как каменные колодцы. Там не было никакой растительности, тем более, деревьев. Перед двором, где я жил с ровесниками, был небольшой зелёный скверик, в котором росли акации. За много лет сквер надоел, и мы искали новых приключений и открытий.  Мы направлялись к небольшой извилистой речушке Вильняле или Вилии, которая, извиваясь, впадала в большую реку Нерис. В этой неглубокой речушке мы купались, а потом лезли на высокую песчаную гору, наверху которой лежали на земле громадные каменные кресты, а гору называли Трёхкрестовкой. Правда, её ещё называли и Лысой горой. С этой горы, высотой, по современным меркам, с двадцатиэтажный дом,  мы  прыгали вниз и по песочному склону спускались на скорости, кто быстрее, к воде, чтобы искупаться в проточной прохладе Вилии-Вильняле. Уже став взрослее, посетив не один раз музей этнографии, который разместился в отреставрированном длинном здании нижнего замка дворца Великого князя, короля Миндаугаса, я узнал, что поваленные кресты были поставлены на месте казни монахов - францисканцев.  В  середине 1950 года кресты ночью были взорваны.
Восстановили их в 1989 году за пару недель как символ жертвам сталинизма. Но это было позже, а пока мы радовались солнцу, прохладной воде и нашему нескончаемому детству.  Иногда мы ловили на этой речушке маленьких рыбок - колюх. Они  были колючими, и надо было быть осторожными, чтобы не пораниться. Я приносил их домой, и пока не было родителей, жарил на сковородке, не выпотрашивая внутренности. В то время это было лакомством для нас, голодных послевоенных детей.
   Напротив Лысой горы или Трёхкрестовки находился большой холм, на котором остались развалины верхнего замка дворца Великого князя Гедиминаса. Вернее, осталась только башня, и та была разрушена до половины. Гора Гедиминаса  была заросшая большими вековыми деревьями: липами, дубами, клёнами. К сожалению, на сегодняшний момент все деревья спилены до основания, и той зелени, над которой возвышалась башня красного цвета, нет.  Любопытство подталкивало нас к новым  исследованиям, и мы лазили по развалинам замка, спускались в казематы.  Правда, далеко вглубь не заходили. Боялись, что своды могут осыпаться, и мы окажемся заживо замурованными. Зато наши фантазии и подслушанные истории уносили нас в глубь подземных ходов до нижнего замка, и даже выводили в Тракай под озером Гульбе (Лебединное).
Недалеко от того места, где мы купались,  находился парк со странным для нас названием  Серейкишкю. В 2013 году  после реставрационных работ парк был открыт, получив своё первоначальное название Бернардинский сад. Теперь это  городской парк Вильнюса. Он расположен на правом берегу реки Вильня между горой Гедиминаса и монастырём бернардинцев.
Сам Бернардинский костёл долгое время был закрыт и являлся мастерской для студентов  Академии художеств, которая располагается в пристройке к костёлу святой Анны. В этом парке мы катались на качелях. Были аттракционы, фонтаны "Слоники", "пионеры"... каналы, мостики через них. Теперь всё изменилось...
   Если идти со стороны от  горы Гедиминаса мимо костёла святой Анны, можно увидеть большой православный кафедральный собор, построенный  по велению жены великого князя литовского Альгирдаса и  княжны тверской Ульяны. Как гласит легенда, первая церковь на этом месте была построена великим князем Альгирдасом примерно в 1346 году.
Это один из старейших и первых соборов — православный кафедральный собор во имя Успения Пречистой Божией Матери  в Вильнюсе.  В 1530 году в соборе нашла свой последний приют княгиня Елена. Он располагается в Старом городе в долине на берегу Виленки, неподалёку от костёлов Святой Анны, Бернардинского храма Святого Франциска и Святого Михаила. Об истории, легендах виленских  некоторых церквей и костёлов я узнал уже в зрелом возрасте и написал в своих публицистических исследованиях под рубрикой "ВКЛ-Русь. Легенды и реальность".  А в  отроческие годы, мне нравилось приходить в церковь и сидеть в тишине на стульчике около большой, как я думал картины. На ней был изображён русский богатырь в доспехах. Это была икона Александра Невского, но об этом я узнал после просмотра одноимённого, правда чёрно-белого фильма, да и монашка в церкви подтвердила мою догадку.
   В детстве и в отрочестве я любил бывать в этих местах, знакомых, увиденных с малолетства. Мечтал после школы поступить на исторический факультет универа, но судьба распорядилась по-своему… Но любовь к истории, легендам осталась до сих пор, о чём я стараюсь рассказать в своих повествованиях.

 4.01.2016 Минск

ЛАНДЫШ ГАНИЕВА
(1951)

Родилась в Татарстане, проживает в Литве По окончании физического факультета Казанского государственного университета работала в Каунасском научно-исследовательском институте радиоэлектроники, Самотлорской специализированной экспедиции по разведке нефти и газа и др. Занималась преподавательской деятельностью. Публиковалась в Каунасских литературных альманахах (2013, 2017,2018) и других изданиях.

ССЫЛКА

По воспоминаниям Алдоны Гурскене, урожденной Пирагайте.

Маленький Пранас, сидя в кабине машины, крутил воображаемую баранку и довольный кричал: «Ту-Ту-у». Холодной осенней ночью увозил грузовик семью Пирагасов на железнодорожную станцию. Так началась ссылка многодетной семьи в далёкую Сибирь.
Отец, Антанас Пирагас, доброволец Литовской Армии с 1918 года, имел 30 га земли в деревне Кудиркяй Пренайского района, из которых 10 га получил за военную службу. В колхоз пошел одним из последних, работал там счетоводом.
В 1949 году в семье родился одиннадцатый ребенок – Пранас. За новорожденным и мамой - Казимирой Пирагене в Каунас поехали отец, я и брат Альгирдас. При возвращении домой нашу повозку остановила машина НКВД. Первый вопрос был: «Где Альгирдас?» На наше счастье Альгирдас уехал раньше с соседями и таким образом избежал ареста. Когда приехали домой, обнаружили жуткую картину: все было перевернуто, вывороченные доски из пола, растоптанные продукты – что не смогли съесть и унести. Самое страшное – двух старших братьев Антанаса и Альбинаса арестовали и увезли в НКВД. Братья состояли в резервной группе партизанского движения «Железные Волки» Таурагского района, их выдал предатель Казялис. По решению суда они были сосланы на 10 лет лагерей в Казахстан.
Несмотря на пытки, братья никого не выдали.
Альгирдас избежал участи братьев, долгое время прятался и жил нелегально.
Жестокие были те времена, кровавые. На многие десятки лет сохранила людская память страшные картины расправы «стрибов» («народные защитники») с партизанами.
Рассказывает Броня Пирагене:
«… Когда мы подошли к школе, там лежало 12 трупов. Трупы уже разлагались, их не позволяли хоронить, чтобы еще больше устрашить жителей деревни. Каково было матерям видеть мертвых, изъеденных червями своих сыновей??!! Сердца каменели от боли и ненависти.
...Когда в деревню приходили стрибы, они отнимали продукты, уводили скот. Приходили партизаны, мы сами отдавали продукты. Трудно очень и бедно жили тогда»
После ареста братьев, долгое время стрибы приходили по ночам с обысками – искали Альгирдаса. Уводили скот, не смотрели, что многодетная семья. Чтобы как-то выжить, прятали корову в лесу.
Один такой обыск братья сфотографировали. Увидели – отняли и разбили фотоаппарат. Злобствовали беспредельно, наверное, потому, что не могли сломить нас и что, несмотря на весь ужас, продолжали жить нормальной жизнью. Учились мы хорошо, ходили в школу в деревне Сабаленай. Семья была трудолюбивая. Мы долгое время надеялись, что нас не тронут, тем более что мать имела медаль «Мать героиня». Да и куда спрячешься с девятью детьми. Мама была уже беременная двенадцатым ребенком.
И тогда ночью, когда пришли в последний раз, надеялись, что дело закончится обыском. Стук раздался в два часа ночи. Усадьбу уже окружили. Стрибы требовали, указать, где находится бункер партизан. Отец сплюнул и сказал: « Вам приказали увезти нас, так не ищите дураков и исполняйте приказ!»
Нам приказали собираться в дорогу.
Такая большая семья не бог весть, что имела в запасе из одежды и продуктов. Во время сборов заходит колхозник Жикус. Отец передал ему деньги, чтобы он купил сала в дорогу. Увы, сала Жикус не принес, как оказалось впоследствии, деньги он пропил. Узнав, о страшной вести, пришел из соседней деревни брат отца Альбинас, предложил маленького Пранаса оставить у них. Отец не согласился на разлуку с малолетним сыном. Была осень, картошка была убрана, но с поля еще не успели вывезти. Нам обещали, что по дороге заберем.
Собрав свои пожитки, сложили в машину. Пришли соседи, проститься. Никогда не забудутся последние минуты расставания с родным домом; распахнутая дверь, все разбросано, висит на стене распятый Христос, точно символ, что наши настоящие страдания только начинаются… и предчувствие, что больше никогда сюда уже не вернемся…
Машина тронулась, и мы запели:

Дует-дует холодный ветер,
Ломает дуба ветви,
Увозят наши семьи на Север
Советы, пришедшие к власти

Песня обозлила стрибов - машина не остановились. Остались мы без картошки. Привезли нас на станцию Мауричай, здесь уже стоял товарняк с решетками на окнах. Так мы и оказались 2 октября, 1952 года, легко одетые, без достаточных запасов еды, в товарном вагоне для перевозки скота. Кроме нас в вагоне было много других семей из разных уголков Литвы, среди них были инвалиды, дряхлые старики, малолетние дети, беременные женщины. Так выглядели «враги народа». Под стенания и слезы, увозил нас поезд из родной Литвы, многих уже навсегда.
Как говорила мама: «Живым нет места на кладбище – приходится жить», так и мы, вскоре успокоились и разговорились. Оказалось в вагоне шестьдесят человек из Каунаса, из Гарлявы, из Преная и многих других мест. Спали на узлах, которые захватили из дома. В конце вагона была проделана щель, на ней стояла посудина без дна – это был наш туалет. Самое тяжелое – это отправление естественных потребностей: двое держали простыню, когда третий сидел на посудине.
Была уже поздняя осень, в вагоне было холодно, обогревались «буржуйкой». Мы, дети в конце вагона проделали щель, через которую могли видеть унылые осенние поля, серебристые змеи рек, на высоких берегах которых склонились вывороченные сосны, деревеньки с низенькими домами, точно ушедшие в землю. Чужая природа, чужой страны! Сердце щемило от тоски и страха за свои судьбы.
Настроение людей в вагоне было подавленное. Многие заболели, кто-то плачет, кто-то молится. Отец был большим оптимистом. Он успокаивал нас: « Чтобы мы не делали, все равно они сделают свое черное дело. Лучше не показывать врагу свою слабость». Мы писали письма на Родину своим родным и через щель в полу выбрасывали, проезжая какой-нибудь населенный пункт. Всегда находились добрые люди, и часть писем попадала адресатам.
Еду нам приносили конвоиры, обычно суп и бидон воды; хватало, чтобы не умереть с голоду и жажды. О том, чтобы умыться и речи не было. При такой жизни быстро заводятся паразиты, вскоре нас замучили вши.
Через две недели такой мучительной дороги нас привезли в Томск и высадили на берегу реки. Выдали на три дня паек и пересадили на пароход «Некрасов». После душного и грязного вагона «Некрасов» показался нам божьим даром: воды сколько угодно, наконец-то можно было отмыться от вшей и другой нечисти. Через окно можно было свободно наблюдать окружающую природу. Места были неповторимые: всюду - бескрайняя тайга, подступающая к берегам, поваленные деревья, стволы деревьев, плывущие в воде. И кругом – холодная гладь осенней реки, местами ширина Оби достигала 3 км. Изредка можно было увидеть голый берег с одиноким деревом, точно заблудившимся путником, поднявшим свои ветви-руки просящие о помощи. Так мы приплыли в районный центр Колпашево, находящийся от Томска на расстоянии 500 км. Дальше «Некрасов» не пошел, капитан побоялся, что река замерзнет, и он не успеет вернуться обратно. Здесь нас пересадили на баржу, которую тянул катер. Заметно похолодало, уже не до красот природы – погреться бы.
Высаживали по пять семей. Первые семьи высадились в Каргасоке, со следующими пятью распрощались в Тополевке. Проехали около тысячи километров, когда нас ссадили в Александровке, небольшом районном центре. Деревянные дома, деревянный тротуар, один мост, один трактор. Все пять семей разместили в недействующем детском садике. Всем взрослым сделали инъекции, после которых приходили в себя три дня. После этого отвели в баню. Нашу одежду, в которой мы были в дороге, сожгли. Хоть и встретила нас Александровка холодной, почти зимней погодой – было уже 19 октября, мы почувствовали себя другими людьми.
Края те были суровые, девять месяцев зимы. Практически никакой связи зимой не было, почту привозили санями за тысячу километров, от деревни к деревне. Продукты доставляли только летом, по реке. В Александровке была рыбная фабрика, большую часть рыбы сушили и увозили, что покрупнее – коптили, был также и консервный цех. В колхозе выращивали свиней и коров. Свиней кормили рыбными отходами, пришлось и нам отведать рыбных голов. Хорошо помнятся спустя 50 лет цены на рыбные головы. Килограмм голов щуки и налима стоили 3 копейки, язя и подъязя – по 5 копеек. Голова осетра была деликатесом и нам была не по карману, стоила 50 копеек за килограмм. Никаких фруктовых деревьев не росло на этой земле. Успевала вырасти только картошка. С собой мы успели захватить мешок яблок. Эти яблоки, можно сказать, и спасли Пранаса – мы их меняли на молоко. Хорошо помню, как я, зажав в кулаке яблоко, иду менять его на молоко. Как мне самой хотелось съесть это яблоко и как не хотелось отдавать его чужим людям! К тому времени родился двенадцатый ребенок – Кестас. Злые гримасы судьбы-пересмешницы – маме вручили вторую медаль «Мать героиня». Вот так и жили мы с дважды «героиней», десять детей на краю земли и совсем не у «Христа за пазухой».
Два старших брата Альгирдас и Альгимантас работали в колхозе, возили сено на ферму. Работали много, платили мало. За один рабочий день получали 1 рубль 80 копеек, а за стол садилось 12 человек.
А тут еще случилась беда – заболел Альгимантас чахоткой. Целый год не работал, пил барсучий жир. В доме, где мы жили, было сыро и душно, поэтому спал он наверху сарая в сене. Зароется в сено, а утром мы его находили по пару, который поднимался из сена. Так и выжил и выздоровел полностью.
Отец, Арвидас, Казимирас, а иногда и я с сестрой Онуте по договору с пекарней заготавливали дрова. Основным инструментом была пила «Дружба-2» . Пусть непосвященные не подумают, что это бензопила. Ручная пила с двумя ручками, поэтому ее в шутку так и называли, что пилили всегда вдвоем. Наша одежда не спасала от холодов, поработав, мы бежали в пекарню согреться. Рабочие пекарни, видя какими голодными глазами мы смотрим на хлеб, угощали нас горячей выпечкой. Так мы потихоньку и выживали. Многие годы спустя мама говорила: «Перед смертью нигде так не хочу побывать, как в Александровке. Какие люди там были!»
Администрация колхоза, узнав, что мы несовершеннолетние, потребовала освободить нас от работы в пекарне и работать в колхозе. В конце концов, оба старших брата отказались работать в колхозе. За нарушение рабочего порядка оба получили по 15 суток ареста. После ареста они опять не вышли на работу. На общем собрании нашу семью исключили из колхоза.
Какую-то человечность администрация проявила и нам выделили небольшой в 16 кв. м заброшенный бревенчатый дом. На полу всем хватило места спать, да вот беда, на нас напали клопы, в этом доме 4 года никто не жил и они были очень голодные.
После выхода из колхоза, отец заключил договор с другими работодателями. Начали работать в лесу, заготавливать дрова. Работа была тяжелая, надо было валить кедры, обрезать сучья и распиливать на метровые бревна. До вырубки 5 км. Каждый день по 10 км пешком. Вернувшись домой, после ужина шли в вечернюю школу, за непосещение нас ждал штраф. Может благодаря этим жестким условиям, у нас в семье почти все братья потом получили высшее образование. Нет худа без добра, вспоминая годы ссылки, отец как-то сказал: «Хорошо, что выслали, а так в навозе и копались бы всю жизнь». Большой оптимист был наш отец. К тому времени жизнь наша изменилась к лучшему. Старшие братья на лесопилке зарабатывали по 300 рублей. Мы уже не голодали. И к климату попривыкли, а морозы там были 40-45 градусов ниже нуля. Зимы были очень снежные, по такому снегу на обычных лыжах трудно было передвигаться, поэтому местные жители пользовались широкими обитыми оленьими шкурами лыжами.
У нас появилась возможность отстроить новый дом. Старшие братья Альгис и Альгимантас поехали вверх по Оби заготавливать лес на строительство. Поваленные деревья связывали в плоты, одни бревна вдоль, другие поперек. Весной река поднимала эти плоты и несла вниз по реке. В Александровке эти плоты пригоняли к берегу. Вышли из заключения два старших брата Альбинас и Антанас и приехали к нам в Александровку. Имея строительный материал и свою рабочую силу, мы выстроили дом и коровник. Правда, дом мы окончательно не успели достроить, как в октябре 1956 года пришел приказ освободить нас от комендантского надзора.
Мы свободны! Жаль, что началась зима, и мы не все успели уехать – выехали четыре старших брата. Эта последняя зима была самой трудной и долгой. Потом, весной продали дом, корову и наша семья поплыла обратно по реке, домой в Литву.
Обратная дорога была совсем другой, мы чувствовали себя свободными людьми, гуляли по палубе, любовались суровой красотой Сибирской природы. На многие километры тянулась тайга. Можно пройти тысячу километров и не выйти на край леса, может поэтому никто и не помышлял о побеге. В Александровке, если кто заблудится в лесу, Рыбная фабрика на целый час включала гудок, чтобы потерявшийся мог найти дорогу. Прибыв на станцию, пересели на поезд уже не товарный, а нормальный, пассажирский. В Москве снова была пересадка - на поезд идущий в Литву. Уже строили планы, представляли, как поменялись соседи, оставленный дом в Литве казался уже таким близким и желанным. Когда ехали по территории Литвы, радио заговорило по-литовски, только мы не могли до конца понять, понимали только отдельные слова, хотя дома все время говорили по-литовски.
И вот мы в Литве. Как красива родная земля! Около домов всегда чисто, растут цветы. Когда услышали родную речь, слезы навернулись на глаза. Сойдя с поезда, сразу поехали к себе в деревню, домой. Надеялись все застать, как оставили. Память сохранила все до мелочей. И вот мы стоим перед нашим домом, точнее перед тем что от него осталось… Стоим как в сне. Только по камням в траве можно определить, где раньше был наш дом. Где те тропинки, по которым бегали босые наши ноги, где тот столб, на котором отец отмечал наш рост? Где ласточкины гнезда? Куда все делось?!
Ничего не осталось, только яблони сторожили нашу землю до возвращения. Не знаю, кому все это надо было уничтожить. Но разве можно из сердца и памяти стереть дни, проведенные здесь в детстве. Память живет в нас, а мы в ней, и никто не волен отнять ее у нас.
Поехали к родным. Семья из 14 человек – долго не погостишь. Прописывать такую большую семью никто не хотел. Не найдя пристанища на Родине, решили уехать в Казахстан, в Караганду. По рассказам братьев, на шахте нужны были строители. Так по доброй воле мы стали изгнанниками. Встретили литовцев, выпущенных из лагерей, но без права возвращения домой. Организовали кружок народного танца. О еде уже не нужно было думать – отец и пятеро старших братьев работали на шахте. Их так и называли - бригада Пирагасов. Конечно, тосковали по Родине, по родному языку, по разоренному нашему дому и брошенным яблоням.
Я со своей семьей окончательно вернулась в Литву в 1961 году. В 1964 году и родители возвратились с младшими детьми в Литву. Нас уже не называли врагами народа. Более того, в 1977 году «Мосфильм» снял документальный фильм о нашей семье. Где в Литве сыщешь такую семью, где выросло 12 детей, из них двое стали профессорами: д.ф.м.н Пирагас Казимир и д.ф.м.н Пирагас Кестас, один доцент Казанского университета - к.ф.м. н Пирагас Витас.
Пирагасы шутят: есть даже один академик. Как-то на защите диссертации одного из братьев, в первом ряду сидел отец, а внешность он имел импозантную: аккуратная белая бородка, весь седой, ну, ни дать, ни взять – чистый академик. Кто-то из гостей спросил: «Кто это?» И кто-то из братьев шутя, ответил: «Академик». Так это прозвище к отцу и прилипло.
Антанас, Арвидас, Альгимантас закончили строительный институт, Йонас – радиотехнический. Пранас, закончив Казанский университет, стал радиофизиком.

Из воспоминаний жены Пранаса.
Пришлось нам однажды ехать вместе с Пранасом в командировку в Великие Луки. Перед поездкой Пранас потерял паспорт, а ехать нужно было срочно, так меня вместо паспорта отправили - на документах расписываться. Ехали через Москву. До отправления в Великие Луки оставалось несколько часов, и мы решили посмотреть фильм. Зашли в кинотеатр, а билетерша не пускает, говорит после журнала. Мы смотрим на экран и видим: на всю ширину широкоформатного экрана сидит Пранас и рассказывает, как его в детстве лупил отец. Лупил, говорит, если поймает, да вот поймать десять стервецов сразу не так просто было.
Мы, как увидели Пранаса на экране, говорим билетерше: «Да, вот же - он! Его показывают!». Билетерша остолбенела и впустила нас.
А братья были озорные, чего только не вытворяли. Как-то раз в Караганде, в снежную зиму, а снега намело высотой с двухэтажный дом, братья вырыли глубоко под тропинкой туннель. Прохожие идут, идут, вдруг проваливаются и исчезают. Смеху было, конечно, как и, впрочем, слез, когда отец изловил сорванцов.
Семье Пирагасов есть, чем гордиться, дети во многом обязаны неистощимому оптимизму и трудолюбию своих родителей, которых к великой скорби уже давно нет в живых. Время собирает свою жестокую и неумолимую дань – из десяти братьев осталось восемь. Даже на пороге смерти чувство юмора не изменяет Пирагасам. Кто-то из братьев скорбно пошутил, когда на стройке погиб Альгимантас, что его смерть была незапланированной, в отличие от смерти Альбинаса, который умер после продолжительной болезни. Жестокая высылка в Сибирь не стала трагедией для Пирагасов, они все живые вернулись из ссылки, а сколько других семей осталось навечно лежать в братских могилах Сибирской земли.
В Раифской пустыне (в одном из казанских монастырей) монахи сожгли живьем семерых представителей Рабочего Совета. Прах их покоится в братской могиле недалеко от Раифского монастыря, где лежат и погибшие от рук красноармейцев монахи. И слова примирения на могиле:

Неважно, кто был виноват,
Земля погибшим пухом будет.
Как символ примиренья пусть
Сей памятник потомкам служит…

В той жестокой и кровавой трагедии сейчас действительно трудно найти правого и виноватого. Наверное, все-таки были все виноваты и вина их - в жестокости.
Может поэтому, самый старший из братьев Антанас, на вопросы, как же они «партизанили», отмалчивается, говорит, что ничего серьезного не было.
Молчит, как настоящий партизан. Не хочет вспоминать страшное то время, не ищет «виноватых», и как все нормальные люди не хочет возврата того жестокого и кровавого времени.
Так закончилась печальная история со счастливым концом.


ЭРГАЛИ ГЕР
 (1954)

Русский писатель, прозаик, переводчик, эссеист. Родился в Москве, жил в Вильнюсе, учился в средней школе № 6. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького (1982). В 1982—1988 годах работал в редакции журнала Союза писателей Литвы «Литва литературная». Стал одним из организаторов и руководителей Русского культурного центра в Вильнюсе.  Широкую известность приобрёл после публикации в журнале «Родник» (Рига) рассказа «Электрическая Лиза» (1989, № 9). Печатался в журналах «Вильнюс», «Знамя», «Дружба народов». Рассказы и повести переведены на многие европейские языки. С 1991 года постоянно живёт в Москве. Номинант премий Андрея Белого, Антибукер, премии И. П. Белкина, лауреат премии журнала «Знамя» (1994, 2009) и премии «Серебряный лучник» (2015). Член Союза российских писателей (1996).

КАЗЮКАС

Московский приятель, богема и раздолбай, послал Акимову двух едва совершеннолетних девиц. «Очень хорошие девочки, из приличных семей, а главное, вполне половозрелые, — обрадовал он, позвонив поздно вечером, когда поезд давно ушел. — Да ты Таньку, наверное, помнишь, она дочка этого, — тут он назвал известного, уважаемого поэта из непечатных, к которому когда-то, лет пять назад, затащил Акимова на предмет знакомства. — Ну, не знаю, она тебя, во всяком случае, помнит. Так что ты, старый хрен, сразу-то под юбки не лезь, девушкам будет больно сходу лишиться этого, как его — пиетета, во…» Акимов вяло отшучивался, а положив трубку, подумал: удружил, балбес. Он давно не вращался в столичных кругах и успел отвыкнуть от солдатского юмора.
Дочка мэтра смутно припоминалась в виде долговязого еврейского подростка лет тринадцати, мелькавшего на подступах к кухне, где пили водку и читали стихи: крепкая фамильная челюсть, семитская волоокость, гремучая подростковая смесь высокомерия и неприкаянности. «Не туда», — сказала она, когда он в поисках туалета заглянул в стенной шкаф.
— Ну, вот, — сказал Акимов по телефону любовнице. — А ко мне на Казюкаса приезжают две москвички.
— Хорошенькие? — спросила Илона.
— Не знаю. — Он рассказал о звонке, потом добавил: — Думаю, нет. Хорошенькие, те со свитой приезжают. Закон подлости.
— Vargselis,[1] — пожалела Илона. — Можно подумать, это тебя остановит.

Акимов намекнул, что ему никто не нужен, пока Илона рядом.
— Ничего не получится, дорогой, — она рассмеялась. — Завтра ярмарка, так что сегодня я трахаюсь с куклами, притом до утра. Приводи их завтра прямо на ярмарку, хорошо? Попробую угадать твою симпатию.
Сговорились они, что ли, подумал Акимов, очень недовольный собой. Он представил, как Илона кладет трубку и возвращается в круг света за швейной машинкой — в шелковом домашнем халате, с сосредоточенным красивым лицом — а с диванов и полок, из полутьмы на нее смотрят печальные литовские зуйкисы-зайцы, пушистые панды с чернильными пятнами глаз, бельки-тюленыши, бумбарашки, прочий симпатичный народец, предчувствующий завтрашнюю распродажу. Как-то в сердцах он брякнул Илоне, что в этом собрании больше всего на куклу похожа она сама.
Наутро девицы позвонили прямо с вокзала, пообещали явиться к обеду и сходу, с поезда отправились смотреть ярмарку. Была первая пятница марта, канун святого Казимира, первый день традиционной ярмарки ремесел с традиционным же наплывом хиппующей молодежи со всех окрестных столиц. В прежние времена «на Казюкаса», на трехдневный праздник свободного предпринимательства, к Акимовым съезжались друзья-товарищи, товарищи друзей и вообще непонятно чьи товарищи из Питера, Москвы, Риги; отогревались после ярмарки в кабаках, потом на кухне, спали вповалку или не спали совсем, так что под утро подошвы с треском отклеивались от линолеума, залитого пивом, глинтвейном, ликерами — было времечко, — и к этим первым мартовским выходным, к этой знобкой мартовской лихорадке готовились загодя, их ждали, как ждут и готовятся к своим сезонным циклонам там, за бугром, где даже стихийные бедствия пунктуальны, — а тут Акимов едва не проморгал начало, кабы не этот вчерашний одинокий звонок приятеля. Как-то так незаметно приплыли.
Отправив дочку в школу, он тщательней обыкновенного прибрал в комнатах, заварил крепкого чаю и сел переводить роман.  Девицы наверняка скрадут у него дня два — Казюкас есть Казюкас — стало быть, он выбивался из графика окончательно. Между тем в его жизни это был первый официальный заказ — перевод романа литовского номенклатурного классика о послевоенной деревне, в котором автор, по мнению местной критики, «раздвинул новые горизонты правды», — сие выраженьице, само по себе замечательное, блохой дословного перевода перескочило в русскую прессу. Роман  был опубликован — а скорее всего, и написан — в прошлом, восемьдесят шестом году, когда официальные горизонты и впрямь выказали способность раздвигаться наподобие ширмы; этот вариант правды торжествовал в романе как перчик в баланде, заправленной скользкими, спутанными макаронинами витиеватых фраз. Благословись придушенным матерком, Акимов со скрежетом, а потом с нарастающим азартным бешенством в темпе перевел восемь или девять страниц, пока не почувствовал, что весь, с головы до пят, облеплен этими холодными склизкими макаронинами; он выдрал из машинки начатую страницу, скомкал и с ненавистью шваркнул о стену, потом обреченно, по-кроличьи взглянул на пухлую красную папку с рукописью и опять матюгнулся: чудище обло, позорно, пятьсотстранично и, похоже, не по зубам — после первых восьмидесяти страниц стало ясно, что повествование медленнее движется к завязке, нежели переводчик — к запою. В этот очень такой неприятный момент истины в дверь позвонили, он пошел открывать и еще в прихожей по голосам за дверью определил: девицы.
Они вошли чуть ли не с книксенами, с непринужденностью старых знакомиц, румяные, продрогшие на сыром мартовском ветре, с непременными, конечно же, метелками верб, сплетенных из засушенных цветов и колосьев, с какими-то ягдташами из свиной кожи — ах, простите, не знал — с дивными, подлинными ягдташами по двадцать рубчиков, каких в Москве днем с огнем не сыскать, а тут, нате вам, свободно лежали в охотничьем магазине на набережной — провинция! — он повел девушек в комнату, убрал бумаги, поставил чай, а они по-домашнему оккупировали его тахту, залезли с ногами, разложили покупки и стали обнюхивать, примерять, сравнивать бусы, клипсы, колокольчики, ягдташи — две маленькие обезьянки, две хиппушки, удачно оторвавшие по новой фенечке. Акимову от такого свойского невнимания тоже стало уютно и хорошо, он почувствовал себя филиалом их московской жизни. Девчушки и впрямь были молоденькие: Таня повыше, покостистей, с крупными, породистыми левитскими чертами лица, на котором смешно, как два прожектора, вращались давешние очи подростка, а подружка — подружка махонькая, звонкоголосая, легкая как пушинка и светленькая, Ксюшкины тапочки пришлись ей тип-топ. Акимов с трудом подавил то ли ах, то ли ох, увидев эту ножку тридцать четвертого размера, притом — как бы это переиначить? — ножку не девочки, но дамы, дамочки, с изящной лукой стопы и стройной лодыжкой. Приятная такая оказалась подружка, Акимов таких подружек любил, и звали ее звонко, весело, как козу или куклу: Дуськой.
— Сейчас дочка вернется из школы, будем обедать, — пояснил за чаем Акимов, догадываясь, что гостьи в курсе его одинокого семейного положения. — Дусь, а ты у нас кто — Авдотья, Евдокия?
— Дуська у нас Евдокия Александровна, — ответила Таня. — И фамилия у нее соответствующая: Головина.
— Блеск, — согласился Акимов, потом из вежливости поинтересовался: — Мадемуазель часом не графских кровей будет?
— Нет, мадемуазель из крестьян будет, из черных, — в тон ему ответила Дуся, но за беспечностью Акимову почудилось иное — легкий напряг, и он поспешил переменить тему: возможно, в теперешней Москве к происхождению относились серьезней.
Пока Дуся мылась (Акимов подсуетился и загодя развесил в ванной свежие полотенца — мол, все как у людей), Таня легко переключилась на свойский, доверительный тон, словно они и впрямь были давно знакомы. Дуся, пояснила она, второй год живет в Москве, у Тани, и принята в их семье как своя: их отцы в молодости были большими друзьями. А учится она в садово-парковом техникуме, осваивая романтическую профессию ландшафтного архитектора. Сама Таня поступила в прошлом году на университетский филфак — обычный исход детишек, чьи родители ругались словами «литинститут» и «журналистика.
— Здорово, — заметил Акимов. — Я ведь и сам всю жизнь мечтал быть садовником, — но остался недоволен собой: фраза прозвучала по-снобски, словно он добился в жизни чего-то большего.
Вскоре вернулась из школы Ксюшка, оробела, обнаружив незнакомую женщину, и на обыкновенные участливо-взрослые Танины расспросы отвечала зажато, как в школе. Потом, сообразив, что все прилично и без вина, — оживилась. Акимов отправил ее переодеваться, а сам поспешил на кухню, где грел суточные щи и жарил картошку с мясом. Таня, заскучав, пришла к нему покурить, похрустела целлофановой оберткой от „Мальборо“, потом сказала:
— Какая у тебя взрослая дочь, Акимов…
— Да я и сам уже взрослый, — заметил Акимов с усмешкой.
Она взглянула на него откровенно-оценивающе.
— Да? А сколько же тебе лет?
Ему показалось, что она, стремясь дезавуировать прежний, подростковый образ Тани, чуть-чуть пережимает с откровенными взглядами — спешит утвердиться в его глазах по-взрослому — и, преодолевая некоторое сопротивление, признался:
— Тридцать два.
Она кивнула, якобы принимая к сведению, а похоже, просто не находя его возрасту смягчающих обстоятельств. Случилась пауза, для Акимова неприятная. Выходило, при всей ее готовности играть по-взрослому, что тридцать два года — это уже не игрушки, слишком серьезно и практически неизлечимо, совсем другой мир. Так оно, наверное, и было, хотя — Акимова вдруг кольнула мысль о жене — хотя, когда им  приспичит, они легко находят смягчающие обстоятельства.
Ветер за окном куда-то рванул, клацая ледяными когтями по подоконникам, в колодце двора потемнело, позеленело, наискось повалил мокрый мохнатый снег. Соседка в доме напротив включила на кухне свет и по привычке заглянула в их окна.
— Смотрит… — сказала Таня. — А мы пойдем гулять после обеда?
Он кивнул, отпуская жену туда, откуда пришла.
Потом Дуся вышла из ванной, Таня ее сменила. В большой комнате знакомо зашумел фен; Акимов представил, с каким утробным любопытством, завороженно смотрит дочь на эту дамскую штучку, давно не гудевшую в их доме, и помрачнел. Поставив мясо в духовку, он опять загляделся на косо летящий снег — как будто бы из окна поезда; из окна поезда, загоняемого в тупик, уточнил он; скука пепельными хлопьями падала и лежала на всем; он усмехнулся, защищаясь, и пошел по коридору в другое купе. Ксюшка с Дусей сидели на тахте в веселой компании игрушек и кукол: в одной руке дочка держала фен, в другой — фаворитку, потасканную куклу Аделаиду. Дуся, надо полагать, принимала парад, со знанием дела инспектируя лопоухого зуй-киса, — Ксюшка шила его почти что сама под руководством Илоны. Появление Акимова было воспринято как вторжение, на него молча уставились две пары сияющих глаз — он растерянно хмыкнул, потом сказал:
— Ладно, поиграйте еще немного, пока Таня в ванной, потом обедать, — и поспешно ретировался, боясь потревожить специфическую атмосферу девичника. Взгляд ненароком уворовал гибкий стебелек шеи, короткую стрижку, сухой пшеничный отлив волос и — маечку, облегающую грудь покрепче любого лифчика.
Надо же, подумал Акимов, стыдясь своего клептоманства. Словно мелькнула за окном церквушка, льющая золото куполов. Вот ведь кому-то повезет в жизни, елки-палки…
Отобедав, пошли гулять по городу: девицы при ягдташах, Акимов — руки в карманы, Ксюшка — при Дусе. Народ валом валил с рынка, пешей весенней ратью скатываясь с Кальварийской горки на Зеленый мост — вербы копьями торчали поверх голов, — и редеющими потоками расплывался по левобережным улицам, дробясь на отдельных носителей верб, разносчиков ярмарочной лихорадки в толпе отработавших трудовую неделю, месящих рыхлый снег прохожих. Дуся с Ксюшкой, взявшись за руки, шли впереди, Акимов с Таней брели следом, беседуя о последних публикациях в центральной прессе. Там, в Москве, лихие разрешенные авторы наперегонки покусывали разрешающих, что-то сдвинулось, легче дышалось хотя бы на страницах журналов, а сюда, в провинцию, лишь изредка долетали отдельные либеральные сквознячки. Там, в Москве, даже Таниному отцу, оказывается, последовало предложение от солидного передового журнала подготовить огромную, в четыреста строк, подборку стихов — понятно, это пока только предложение, благие намерения, либо какой-нибудь очередной хитрый ход перед встречей в верхах, тем не менее…
— Тем не менее здорово, — с чувством согласился Акимов, невольно примеряя ситуацию на себя: если уж Таниного отца собирались печатать, стало быть…
Сам он с семнадцати лет писал прозу — глухо, без единой публикации, все чаще прерываясь на пьянки и приработки, все чаще чувствуя, что перезревает, как овощ на пустыре, прорастает злой колючей ботвой. И не было в нем истинной силы духа, чтобы превозмочь судьбу и выдернуть себя за волосы на свет Божий — это Акимов про себя знал, — но уж если Таниного отца собирались печатать, стало быть…
Стало быть, жизнь менялась всерьез — на что, если по-честному, никто всерьез не рассчитывал.
Они выбрались в переулки Старого города и побрели наугад, вдыхая свежий, чуть приперченный угольной гарью запах талого снега. Когда-то Акимов любил водить  приезжих гостей: водил их якобы наугад хитроумно продуманными маршрутами, избегая мест поплоше, всех этих проплешин нового времени, произвольно нанизывая на проходняки дворцы, костелы, дворики, — словно переписывал Старый город набело — но со временем маршрутные вензеля, рюшечки исхищрений — вся эта искусственная эстетизация наскучила ему и в жизни, и в прозе, он полюбил бродить бездумно, а в перестроенных „под старину“ кварталах скучал по булыжному, пахучему, разноязыкому городу своего детства.
— Эта улица, Антокольского, была совсем другой, и люди здесь жили совсем другие и по-другому, а теперь я никого и ничего здесь не знаю, кроме кабаков, — жаловался он, чувствуя, что слова летят и падают, как пташки на морозе, не долетая до слуха спутниц. — Все эти дворики были булыжные, черные, с водоколонками и мыльными лужами, а в подвалах, где теперь кабаки, хранили уголь. Такой, знаете, еврейско-польско-русский квартал. Дома стояли вперемежку с руинами, а на руины наползали пристройки, сараи, и всюду бегали дети, и жизнь была — одна на всех, как одеяло в бедной семье… Душевное было время. Строгое, но душевное.
Он часами мог говорить о том городе — городе других людей и другой культуры, сгинувшем на его глазах бесследно, бесшумно, бесправно и планомерно, как и положено при социализме; городе, отданном на потребу власти, — а власть медленно, как корова жвачку, переварила город и горожан на свой манер.
— Зато теперь все чистенько, буржуазненько, очень так по-литовски, — заметила Дуся, отрываясь от болтовни с Ксюшкой. — И дети, которые здесь подрастают, будут вспоминать эти улицы, а не твои.
— Это да, — согласился Акимов, сникая. — Это конечно.
— А что, все евреи уехали? — спросила Таня.
— Ну, так не бывает, чтобы все… У нас в классе было человек десять евреев — уехало семь-восемь… Но вначале их выселили отсюда. Вот здесь, в районе Большой синагоги, они жили всегда, столетиями, и даже после войны, после Катастрофы это был по преимуществу еврейский квартал. А потом их пораскидали по новым районам, выдрали с корнем, перемешали, и уезжали они уже из новых районов.
— В Москве то же самое, — сказала Таня. — Коренных москвичей выселяют к черту на кулички, а центр заселяют всякой шушерой: номенклатурой, гэбэшниками, лимитой.
Он показал им детский сад, построенный на месте взорванной синагоги. Они посмотрели. Ксюшка спросила, можно ли тут немножко побыть и поиграть среди избушек на курьих ножках.
— Вот еще, — возмутился Акимов. — Вам с Дусей, значит, играть, а нам с Таней мерзнуть…
Девицы расхохотались.
В конце концов, это была его память, его проблемы. А девчонок, по возрасту их, в самый раз было именно поводить,  дать кусочек Европы, чтоб они отдохнули в средневековых улочках от московских просторов, тамошних державных проспектов, площадей, пустырей, зияющих и сквозящих дыр в пространстве. В самый раз выходило именно бродить и болтать, следить, чтобы Ксюшка не лезла в раскисший снег и не висла на Дусе; стороной обходить многочисленные питейные точки, обросшие по случаю ярмарки запятыми хвостиками очередей; любоваться Дусей, музыкальной ритмикой ее походки и жестов — любоваться украдкой, с задумчивым и одобрительным видом кивая Тане, — смотреть, как танцует ее дубленка, взлетают руки, приплясывает ягдташ, нелепо свисающий с плечика почти до земли, а в такт ему приплясывают и сверкают волосы. Было в ее фигурке нечто невыносимое взгляду, раскованное, дисгармоничное, больно и сладко бьющее по глазам, не позволявшее смотреть на нее подолгу, а не смотреть — тоже не получалось. Акимову невольно вспомнилась Зиночка: пухленькая, голубоглазая упаковщица Зиночка с книжной базы, где он работал после девятого класса грузчиком. Та тоже ходила пританцовывая, словно в ней изнутри, неслышно для окружающих крутилась озорная мелодия типа чардаша, прорывавшаяся то неожиданно стремительным разлетом рук, то цокотом каблучков, то тутошней чечеточной мовой — птичьей, щелкающей русско-польско-белорусской скороговоркой. Она была старше его, может быть, на год, а еще у нее был жених, о котором она охотно судачила с подружками и к которому убегала, приплясывая, по окончании рабочего дня, а по утрам стабильно опаздывала на полчаса. Акимову там ловить было нечего, только облизываться — что, собственно говоря, он и делал: брел, безвольный зомби, под пыльные своды упаковочного цеха на ее голос, присаживался в сторонке и завороженно следил за змейками ее рук, змейками губ, змейками бликов, бегающих по халату. Он утопал в ее личике, как утопало там все, включая собственные ее голубые глазки и ямочки на сияющих щечках. И не мог выплыть. Такое с ним было впервые — одуряющий танец медовой плоти прошиб его стыд, гордость, проклятую подростковую застенчивость — он не мог выплыть! — и этот танец, эта напасть преследовали его все лето, ночью и днем, пока однажды Зиночка громко, внятно, так, чтобы он слышал, не сказала своей товарке Данусе:
— Але бачит и бачит целыми днями, я прямо не вем, цо робить…
— Несмелый хлопец, — согласилась Дануся, знавшая, что говорит: он частенько натыкался на нее в самых дальних закоулках базы, где черт ногу сломит, и мог бы… да, пожалуй, мог бы, кабы не страшный оскал ее обольстительной и виноватой улыбки. — Молодой еще, нецелованный. Таким вприглядку самое то, даже слаще…
— Да ну тебя! — Зиночка звонко рассмеялась, обернулась к Акимову и спросила с кротким, сдержанным состраданием: — А хочешь, я тебя поцелую?
— Перебьешься, — хрипло ответил тот и, не чуя под собой ног, вышел со склада прямо на Немецкую улицу, в раскисший снег, к ожидающим дальнейших указаний москвичкам и дочери.
— А теперь куда?
— Прямо, — сказал Акимов.
Они посмотрели памятник Кристофору, святому покровителю города, упрятанный в глубине уютного дворика виленской курии: святой нес на плече младенца Христа и чем-то — могучим античным торсом, вот чем — напоминал то ли кентавра, то ли лешака: косматый человек-зверь, оседланный новой верой. Прошлись по галерее Доминиканского монастыря, пахнущей плесенью, чумным лазаретом и коммуналкой. Галерея была забита рухлядью, по стенам висели корыта, рукомойники, велосипеды, в кельях плакали дети, в трапезной на одной из газовых плит парил громадный бельевой бак. Воздух ощутимо вибрировал: к трапезной примыкал костел, сквозь метровую толщу стен просачивались органные аккорды вечерней мессы.
— Обалдеть, — сказала Таня, когда вышли на улицу. Она даже закурила от волнения. — По-моему, так не бывает.
— Бывает еще как, — откликнулась Дуся. — В Александровске, бывшей Александровской слободе, целую деревню внутри монастыря построили, и ничего, даже скотину держат. Очень даже бывает.
— Это что, реликт той самой душевной жизни? — спросила Таня с некоторым даже негодованием; Акимов, принимая упрек, виновато пожал плечами.
Дошли до Острой Брамы, восточных городских ворот, по-литовски — ворот Зари, посмотрели чудотворную икону Остробрамской Божьей Матери в застекленной каплице над воротами. Акимов показал девушкам вход наверх, а сам не пошел, остался на пустынной, если не считать двух-трех коленопреклоненных старух, улочке. Он с детства помнил эту икону византийского письма, забранную в серебряный оклад, помнил громадные, инкрустированные серебром слоновьи бивни на престоле перед иконой и свое детское, испуганное недоумение цивилизованного ребенка, попавшего в языческое капище. Бивни, стеклярус, живой огонек свечек и неживые цветы, а еще — панели из белого металла, украшенные чеканкой: сотни выпуклых, больших и малых сердец, отданных Богоматери, пухлых сердечек, похожих на подушечки для иголок. И позже, когда случалось приводить к Острой Браме гостей, живучее первое впечатление давило и сковывало Акимова: от этой святыни восточного католичества, отбитой язычниками-литовцами у татар под Синими Водами, веяло знойным, аравийским накалом истовости и почитания. В другое время и в другом месте он искренне считал себя человеком верующим, но тут вся его вера съеживалась, и он стоял как облупленный — взрослый сконфуженный пионерчик — перед суровой Дамой, требующей безраздельной веры, безраздельной любви, всего сокрушенного сердца. Он так не мог, и со временем перестал подниматься туда, наверх.
От Острой Брамы спустились к Вилейке, имея в виду пройтись по Заречью, но не пошли, устали. В сгустившихся сумерках попытались разобрать надпись на гранитной стеле перед мостом, Акимову смутно помнилось — то ли еврейский мальчик спас польского, а сам утонул, то ли, наоборот, польский отрок zginal smiercia bohatera, спасая еврейского. Так и не разобрались: стемнело.
— Не понимаю, как можно утонуть в такой речушке. Тут же воды по колено, — стоя на мосту, задумчиво произнесла Дуся.
— А ты знаешь, какое здесь течение?! А весной знаешь сколько воды?! — азартно завопила Ксюшка, но Акимов одернул ее и пояснил, что обе здешние реки, Вилия и Вилейка, тоже давно не те, наполовину против прежнего обезвожены водозаборами.
— Это памятник прошлому, двум самым крупным общинам города, еврейской и польской. И реке, которая утекла навсегда…