Состояние неравновесия

Вячеслав Пасенюк 2
ВЯЧЕСЛАВ ПАСЕНЮК   
Цикл припоминаний “МЫ ТОЖЕ БЫЛИ”

1.“Мой счастливый год” в пяти главах (28 июня 1966 - 18 июля 1967).
2.“Состояние неравновесия” (19 июля - декабрь 1967).
3.“Наши шестидесятые” (январь - май 1968).
4.“Одна декабрьская историйка” (июнь - декабрь 1968).
5.“Что-то происходило, или Исповедь студиозуса” (январь - май 1969).
6.“Отщепенец” (июнь - 21 ноября 1969).
7.“Солдатский дневник” в пяти главах (22 ноября - декабрь 1969; январь - май 1970; июнь - декабрь 1970; январь - май 1971; июнь - 16 ноября 1971).
8.“Птица вольная, птица невольная” (17 ноября - декабрь 1971).

РОМАН ШИЛУЦКИЙ

СОСТОЯНИЕ НЕРАВНОВЕСИЯ

(июль - декабрь 1967)

Джон Апдайк: “У нас под ногами была твёрдая почва звонких метафор”.

Хосе Ортега-и-Гассет: “Это называется словом с чудесной
этимологией - “вспоминать”. Я вспоминаю, и сердце снова колышет давно минувшее...Вспомни, иными словами, оглянись и увидишь, что пережитое живо, оно всё ещё трепещет, летя, как дротик, пронзающий ветер, когда рука, метнувшая его, уже опустилась. Рана, нанесенная сердцу той, давней любовью ещё в юности, снова болит, пусть глухо, несильно, - стоит лишь вспомнить. Едва донесётся откуда-то издалека тот аромат, та старинная мелодия, как твоё сегодняшнее “я” пропадает, уступает место тебе вчерашнему, тебе воскресшему”.

Припоминания, поминальные песнопения, поминки...

Источники прежние: дневник, письма, черновики и чистовики, коротенькие записочки, газеты и тому подобная шелуха прошедшего времени.

Состояние неравновесия или невесомости? Мне бы хотелось второго. Не ходить, перебравшись в Кёниг, а летать. Летать, порхать, витать в золотых облаках нескончаемого бабьего лета. Вместо этого месяц за месяцем я балансировал, стоя то на одной ноге, то на другой, чтобы удержаться на том пятачке, на котором оказался после Вильнюса.
Через полтора года состояние неравновесия плавно перетечёт в состояние невыносимости.

Июль.

19, среда. Итак, судьба круто поворачивается. Сегодня ездил в Калининград и получил согласие на перевод.
Декан (пока ещё не мой) даже стихи заставил читать. А ещё живо поговорили о моих предпочтениях в поэзии. Он поделился своими. Не совпали, но всё равно интересно.
Чего доброго, он и сам стихами балуется. А ему словно бы и не к лицу, и не по чину. Вот взять нас: Оська мечтает заняться наукой, кто-то, допускаю, мечтает потрясать воображение будущих учеников, а у меня только стихи и есть. На текущий момент, так сказать. Плохо это или хорошо - пока не ясно.
В коридоре, дожидаясь аудиенции, познакомился с тремя поступающими девочками. Все красивы.
Последняя встреча этого дня была уже в поезде (надеюсь, потом в стихах аукнется).
Поездка удачная. Не то что в Палангу: никого не застал, не нашёл, идиот в идиотском суконном костюме среди фланирующих налегке курортников...
Свершилось: прежнее закрылось, оно ещё не завершилось,
но пылью словно бы затмилось. Что впереди - опять вершина? Не я решал - судьба решала? Молчи, покуда не прижала, взяв, как бывает, в оборот: с неё не спросишь - улизнёт.
Теперь сяду за письма, а там и в Вильнюс.
Зелень бьёт родниками, километры - запоем! Мимо рук твоих катит мой задумчивый поезд. Беззаботность заботы, домовитость без дома, - мы за рамки, за годы вышли, счастьем ведомы...Сколько снилось, ни разу не сошлось, не приехал. Не ложится зуб на зуб - то зазор, то прореха.

/Вот та злосчастная радостная запись в маленьком, с ладонь, дневничке, вот дата, которую мне следовало бы отмечать, как чёрный день в своей жизни. Определилось не только с переводом, а и с последовавшим через год взлётом с огнеопасными текстами, ещё через год  с вылетом из студенчества в солдатчину и так далее. Как бы обернулось, останься я в Вильнюсе, в Литве? Чего теперь-то гадать. Как-нибудь обернулось бы, но не так по-глупому, не так легкомысленно, когда со своей жизнью обходишься, точно с постороннею.
И ведь словно бы хотела судьба (не нахожу другого слова) остановить: накануне я рванулся на тильзитский аэродром, чтобы лететь в К-д на десятиместном аэропланчике, но оказался лишним пассажиром. Целые сутки даны были на раздумья, на взвешиванья! Нет, и не раздумывал, и не взвешивал. “Там девушки красивее, там слушателей-читателей для меня больше, там газета, публикующая с прошлого лета мои стихи, там отделение Союза писателей и издательство (да, первую рукопись они отвергли, но подам вторую, третью)”, - примерно, такая каша варилась в котелке восемнадцатилетнего паренька. Так пускай же и доест-дохлебает её всю, до донышка, и со стеночек соскребёт-подберёт.
Е. Шварц: “Детство и молодость - время роковое. Угаданное верно - определяло всю жизнь. И ошибки тех дней, оказывается, были на всю жизнь. То, что мы старались всё называть, понимать как бы заново, в сущности, определило многое и в хорошую, и в дурную стороны”.
...Только что сообщил когдатошний однокурсник: помер тот декан, с которым у меня многое было завязано да так и не развязано в 1967 - 69. Помер на девяносто втором году. Пожил, значит, заслужил?/

Родители затеяли строительство ещё одного сарая. Нехотя, но помогаю, не отлыниваю, а то начнутся попрёки. Но и радости не проявляю. Замешиваю в бадье раствор, засыпаю туда шлак, ещё размешиваю, вёдрами перетаскиваю и заливаю в опалубку. Стены подрастают. А стихи не растут. Мне же надо (пора!) написать нечто действительно крупное. Но о чём? Разве не сказано уже всё-всё про человека, отношения, природу? С какого боку зайти, под каким углом взглянуть? Бог его знает.
Всё чего-то ищут, ищут руки в дрёме занавесок голубых. Не сыскать в мертвеющей округе ни огня, ни стука, ни мольбы. Вот и ты заметь черты и свойства, сбей в комок и в память занеси, - в мире не прибавив беспокойства, не качнув застывшие весы.


Подолгу сплю. Вчера опять весь день болела голова. Хотел набрать книг - библиотека закрыта на ремонт. Много времени уходит на племянничка.
Иногда кажется, что вот-вот выстроятся крепкие стихи, за которые не будет стыдно, которые сам же не подвергнешь сомнению. С утра ушёл в беседку - от домашнего гама. Дописал несколько вещей. Потом опять был занят на стройке. Все замотались. Перед сном взялся перечитывать Маяковского.


Вдруг решил поехать в Вильнюс раньше, чем намечал. Пришло письмо от Якова: приютит, спать уложит, чаем утром напоит. Через пару дней поеду оформлять поворот судьбы. Или разворот?
Читаю запоем исторические романы. Доделываю и переделываю старые тексты.
Эх, дождя бы, дождя, чтоб терпенье размыл,
чтоб в нагих желудях отыскал горький смысл,
чтоб сыграл на фанфарах горластых струй,
чтоб разбрызгивал фары на шоссе поутру.
Нам дождя бы - обнову, чтобы всех нас вместить:
как печаль, проливного, затяжного, как стыд…
Солнце гневное лупит - нарасхват, на разлив!
Мне б дождя на разлуки, чтобы встречи росли.
И такое:
Возле бойни на площади нет голубей -
возле бойни на площади стонут коровы,
будто просят они: если хочешь, убей,
только, если можешь, без крови.
Мы вбирали в ту кровь, как вбирает щель:
нам давали солому - мы жевали солому.
Но извечный порядок пахучих вещей
резким словом хозяина сломан…
Возле бойни на площади нет голубей -
возле бойни на площади стонут коровы.
Мир, ещё на столетие огрубев,
их бракует, лишая рогов, как короны.
И совсем старое:
Бросишь камень в реку левой или правой -
разойдутся по воде круги. Ты была неправдою кудрявой, этим отличалась от других. Где-то я читал про Аэлиту, - захотелось так тебя назвать, и назвал - не подала ты виду, заполняя общую тетрадь. Думал, к нам такую наудачу марсианским ветром занесло. Я ошибся: было всё иначе, по-другому быть и не могло. Я мечтал - лупил горохом в стенку. Может, астрономом стать? Как пацан разбитую коленку, небо телескопом ковырять?

Батя подбросил на мотоцикле в Пагегяй ( как год тому). Вымокли под мелким дождичком...В автобусе стоял до Юрбаркаса, после сел рядом с девчонкой. До Каунаса разговорились: оказалось, она тоже из Пагегяй, едет поступать. Отыскали немало общих знакомых по школе, по городу.
Вильнюс! Забежал к Яшке, забросил сумку. Началась беготня по университету, по приёмным и кабинетам. Оповестил по телефону Виду о своём приезде. В общаге узнал, что паспорт с выпиской будет готов лишь в начале августа. Значит, придётся тут засидеться.Но это же чудесно! Кто ещё сейчас в городе?
Случайно встретил в центре Нату Хурдо (поступала с нами, но неудачно). Позвала в кино - отказался. Договорились встретиться в субботу. У неё всё такой же удивительный белорусский выговор, и сама она симпатичная, неожиданная.
Пришёл в гости к Виде вовремя. Отобедали. Отговорили. В кино опоздали. Вымокли (опять дождик!), целый час катались на автобусе по городу. Вернулись как раз к началу сеанса - “Маленький беглец” с Юрием Никулиным. Трогательная история...Выходим и сталкиваемся с Натой! Ещё одна история, не трогательная.
...На ночлег приплёлся в половине десятого, ноги болели дико, но непреклонный Шарус потащил меня к Борьке (днём он его не застал). Чуть ли не в полночь стучимся (ломимся): Борькина мамаша уверяет, что он ещё не приехал. Мы не поверили, но делать нечего.

Засыпал плохо - проснулся легко, собрался быстро. С Видой не свиделись: у неё слегла мама.
Целый день слонялся по городу, во все книжные по два раза заглянул, но ничего не прикупил. В букинистическом, правда, присмотрел кое-что: если до отъезда рублишки останутся, приобрету.
Продолжаю собирать подписи на обходном, для чего заглянул в общежитие (искать “девчонку из Пагегяй” не решился).
Сидел на проспекте, пытался писать. На площади столкнулись с однокурсницей (теперь бывшей) - Басей Каминской. Но говорить оказалось не о чем, попрощались.
Опять с Шарусом искали Борьку, а встретились бывшие Яшкины одноклассники. Объятья, похлопывания, покрякивания: они свои, на своём месте. Дальше двинули гурьбой, а я плетусь влекомый, как пристяжная. Они хохочут, и я хохочу, они пьют газировку возле автоматов, и я пью, хотя и не хочется, они понимающе переглядываются, и я переглядываюсь, хотя того, о ком они говорят, никогда в глаза не видел и не увижу, хоть сто лет проживу.
Купил билеты на вечер поэзии в филармонии, но с кем пойду, пока не знаю.
И стать невидимым для глаз, чтоб всё воочию увидеть и, может быть, обидеть вас подглядываньем деловитым. Ну что ж, обидам на съеденье я отдаюсь не в первый раз, а результаты наблюдений, быть может, обнадёжат вас.

В субботу, поторчав с час перед телевизором, отправился на проспект. Пересаживался со скамейки на скамейку: то ли искал, откуда я более заметен, то ли прикидывал, откуда вид понасыщеннее открывается. Постепенно накапливалось, усиливалось желание хоть кому-то поплакаться. Созвонился со Светой Нехамочкиной: не отказывается ли от своего приглашения в последнем письме? “Нет, что ты! Обязательно приезжай!”
И в воскресенье я поехал в Лентварис. Светин дом нашёл сразу. И она была дома. Извинилась за беспорядок из-за ремонта, усадила обедать. Припоминали мой день рождения, как мы с Оськой увязались провожать её на вокзал, вернее, я увязался, привязался, к Оськиному неудовольствию, целовал ей руки на перроне, все смеялись, всем было неловко. Пахомов вообще готов был загрызть меня. Возвращались порознь и потом не сразу помирились.
...Направились к озеру. По мосту перешли на другую сторону. Там нас накрыл слепой дождь. Пережидали под деревом, но всё равно слегка промокли. Красивое просторное озеро, красивая темноглазая девушка (с косами! на третьем курсе!), и я, болтающий о чём угодно, только не о том, что само собою напрашивалось.
Вернулись домой. Светлана познакомила с мамой, которая уже накрывала на стол, чтобы покормить нас перед дорогой.
В поезде почему-то помалкивали, как будто слова закончились. А в Вильнюсе нас ждал дождь и сильный. Я торжественно вознёс зонт, чтобы укрыть спутницу, а она прижималась ко мне, чтобы в филармонии не пугал своим мокрым видом. Завернули в кафетерий, выпили кофе и немного вина.
Концерт оказался не ахти: программа хорошая, но декламация Тальковского, по-моему, перенасыщена мелодраматичностью, даже своего рода жеманностью. Впрочем, были и действительные удачи.
К вокзалу решили идти пешком. Света попросила почитать стихи. Почитал. Пообещал, что этот день подтолкнёт к новым, обязательно подтолкнёт.
Спохватились и помчались к автостанции. Успели! Автобус уже разогревался. Договорились, что приеду к ней в пионерлагерь в Григишкес, где она весь август на практике пробудет.
Ветер вертит текучим веером, вёсла весело вьют узор. Это синее нам доверено откровением и тузом. Хорошо, что мост перебросили. Что откроется там, за ним? Вдруг дрожание купоросное на мгновение сделалось злым. Надо кинуть хотя бы копеечку: так задабривают успех. В нашем ясном, лазурном, беспечном брезжит праздник, один на всех. Хлынет полдень всем небом в озеро - мы застынем и даже замрём. Кто посмеет назвать это бросовым, никудышным словцом - водоём? Не привыкну, как к бегу на месте до истёршихся напрочь подошв: неуловимые вести приносит незрячий дождь. Под сияющим чистым накрапом что поймём мы в конце концов? Собираю по крохам, по каплям золотое твоё лицо. Тороплюсь до скончания света уловить, удержать, объять: у зимы будет вдосталь снега, снега - вместо тебя.

С VVU, с альма матер для всё ещё не покончено, хотя ниточки оборваны почти все. Часто посиживаю в университетском читальном зале. Не у боковых окон - в нишах, как в прошлом августе, не на задах - возле полок с классиками марксизма-ленинизма, а на первом в правом ряду столе - рядом со стеллажами, где выложены свежие номера толстых журналов. Катаевская “Трава забвенья”! Вот так я хотел бы уметь писать, если бы взялся за прозу по-настоящему. От “Святого колодца” - к “Траве забвенья”!
Я, наверно, от рук твоих отвык, как стеречь отвыкают заборы. Давай подумаем о любви, и пусть подождут заботы. Часы остановим и двери запрём. Дождавшись глухой тишины, заживём нелюдимо в стенах четырёх, где шорохи так вкусны...Больше я не хочу отвыкать! Давай подумаем о любви: о смятых к вечеру облаках, о мудрых дождях, о цветах любых. Знаешь, должно быть, там, где нас нет, чего-то недостаёт: или тусклее, чем здесь рассвет, или тоскливей заход.

Взял билеты на “Бегущую по волнам” и позвонил Виде. Появилась за пару минут до начала. Фильм постарались приблизить к “реальности”, подсовременить, хотя гриновский роман этого совершенно не требует, ему это даже противопоказано. Ну, основные линии, считаю, удались. А ещё сразу запала в душу вступительная мелодия. Предполагаю, что такую и Грин не отверг бы.
Зашли в кафетерий. Говорили о любви (вообще), но постоянно возвращались к Паланге, к морю. Вида: “Да чтоб оно  лопнуло!” Как я понял, у неё были какие-то ожидания, надежда на встречи, объяснения (с Витасом?), но не судилось.
Чтоб ты лопнуло, море! Чтоб скрутило в бараний рог берег вместе с волною, кроме той волны, что у самых ног.
Пусть от великодушного царства единственная-одна: может, нам пробежать удастся, не касаясь тёмного дна.

А Яшке фильм не понравился - правда, в моём пересказе. Подозреваю, он и к Грину с прохладцей относится. Из-за этого повздорили, но дулись недолго. Пошли прогуляться. На проспекте мелькнула Ната в обнимочку с парнем.
Мне бы хотелось, чтобы Шарус выспрашивал, почему я перевожусь, но одновременно и не хотелось бы, потому что толком объяснить всё равно не смог бы.
Ну, где же признанья, прозренья и руки в горячих руках? Нас гонит колючее время - еловых сплетений тоска. И мы ещё плачем в подушку, и взрослыми стать не хотим, а дом вдруг окажется душным, ручей обернётся пустым. И бросим, и осенью бросимся ночами в беззвёздье искать ежами пробитые просеки, надёжность ржаного куска.

Август.

С утра на площади Черняховского, пытаясь уговорить несколько дней не дающееся стихотворение. До обеда торчал в читальне, листая антологии. Открыл для себя Генриха Бёлля. Поглядывал на шушукающихся поступающих Вон та девчоночка - подойти да познакомиться? Пока раздумывал в курилке, она исчезла. Самому стало смешно от подобных порывов.
Яшка начинает намекать, да я и сам понимаю, что зажился. Как ни стараюсь быть ниже...воды и тише...травы, ночуя на раскладушке в проходе из комнаты в комнату, всё-таки путаюсь под ногами, нарушаю уклад.
Возвращаясь по Чюрлёниса из общежития (паспорт всё ещё не готов), нашёл в запкнижке телефон Тани Шкурко. Позвонил и застал. В ночь она уезжает, но пригласила на вечер. С трудом втиснулся в пятый по счёту автобус до Ново-Вильни. С полчаса не могли встретиться: не договорились толком о месте. Погуляли по округе. Таня осторожничала, обходя тему моего перевода (небось, думала, что это из-за Нины и Марины, из-за “несчастной любви”). Прощаясь, попросила непременно писать письма и подробно...Есть у меня хорошие однокурсницы. Были. Не сумел понять этого, почувствовать, оценить. Из-за Нины и Марины, как ни верти.
Перед сном переругивались через комнату с Яковом: он высоко ставит свою взрослость, опытность, умудрённость ( его любимое: “Ты ещё юн, не дорос, чтобы это понять!”). А я в ответ только хихикаю. Чем больше он бесится, тем мне смешнее. И понимаю, что надо сдерживаться, а не могу: тоже во вкус вхожу. Это мы на общие темы говорили, а если бы про политику, то точно сцепились бы…
По миру шла тифозная луна, расталкивая злые голоса. Глухие звёзды. Мокрые луга. И на плечах полка - наш комиссар. В рядах рыдал о родине Огинский: плыл граммофон, хватая воздух ртом. Летело сердце помертвелой гильзой - жизнь не вмещалась в ящике простом. Она переселялась в патронташи и в очи уходящего полка, горела, дымным флагом распластавшись, и коченела пальцем у курка.
...Скрывалась партизанкою река, разъезды звёзд с налёту разбросав. Шлем. Рукоять. Корявая рука. И роковое слово - комиссар.

Ныне художники чаще ставят себя на службу времени, а не время на службу себе. (Время тут и эпоха, и переживаемый период, момент истории.)
Купил томик Олжаса Сулейменова: спасибо тому человеку, который сдал эту во всех отношениях красивую книгу в букинистический. Я как увидел, сразу схватил. Мечтал о ней с того вечера, как впервые её листал в Тильзите, в рабочем общежитии, где мы должны были выступать: я наравне с одним поэтом из К-да и с работающим в нашей газете Пастушенко, как выяснилось, учившимся в одной группе с Олжасом! В Литинституте! Глянув на книгу в моих руках, Пастушенко пренебрежительно и даже зло брякнул: “Грёбаный казах!” Для меня было дикостью и это “казах”, и это матерное определение в адрес пусть удачливого соперника, но ведь сотоварища, мощного поэта.
...Нету шпаг под тёмными плащами, а ветра по-прежнему зовут. Выйдут двое с тёплыми вещами, говоря по-трезвому, зануд. Подойдут, собой едва владея, к берегу, мерцавшему вдали: море высохло, его виденья стали достоянием земли. Разве к ней, отринувши советы, вы тянулись молодостью всей? Мнут песок угрюмые скелеты - остовы поэм и кораблей.

По моим прикидкам, осталось три или четыре дня тут. Забрёл в аудитории, где мы сдавали вступительные. Теперь там другие, следующие, толкутся. Можно посмотреть со стороны на своё недавнее прошлое.
А на проспекте только успел устроиться с черновиками на одной из любимых скамеек, как - ошеломительное, сногсшибательное зрелище: неспешно приближается Нина (вернулась из Паланги, значит),  Нина Сидоровна и Толик (будущий зять). Пытаюсь вжаться спиной в деревянную спинку - не получается. Они заняты беседой - не заметят?
Прошли...Курил, курил. Пошёл звонить. Ей. Ответила, что в доме полно гостей, выйти не может. А я тем паче не вхож. Спустился к реке. Не топиться - продолжать стихи, теперь для них самая пора.
Мне успеть бы, успеть, мне б тебя не отдать! Голубиный проспект в проводах-неводах. Мне б тебя уберечь - как росу, как добро. Труб жестяная речь бьёт и бьёт под ребро. Трубы ржут и хрипят, пропуская дожди. И качнётся опять подо мною мой щит. Руки сложат крестом, тяжело понесут - не на стыд, так на слом, не на слом, так на суд. Глаз уже не открыть - давят их пятаки. Я без рук и без крыл стану тихим таким. Много тише, чем был, много меньше, чем есть. Голубиная пыль оседает на жесть.

Утром помыл голову, нагладился - во! Посидел с краю площади, подумал. Позвонил ей, как разрешила: в десять. Встретиться отказалась: “Идём с мамой в город”. Часа через два ещё звоню: “Жди, выхожу к площади”. Бегом навстречу. Поздоровались, сели. Строгая, красивая, недосупная. Долго говорили. Ругала за то, что забрал документы: “Уверена, ты очень скоро пожалеешь об этом”. Уговорил пойти со мною на “Бегущую по волнам” (она ещё не успела посмотреть). Проводил. Оттуда - в университет. Походил по дворикам, словно бы не допрощался ещё. Сегодня намечал поехать к Светлане, но теперь - - -
И на тебе: от Шаруса позвонил - отказалась идти. Трубку опустил на рычажки до того осторожно, словно бы она стеклянная. Мысли чёрные. Куда бы себя деть? Вышел на улицу и почти сразу же вернулся. Смотрели бокс с Яшкой и мужем его сестры (весёлый, громкоголосый, вечно в цветных плавках по квартире расхаживает). Ну, это получше, поконкретней, чем недавний “отборочный конкурс молодых исполнителей”: все похожи друг на дружку, стоят как вкопанные, песни одинаково пустые, голоса одинаково тусклые...
Ни писем, ни песен, ни пасек, и воздух осенний пуст.
Не верится нам, что опасен еловой беспечности путь.
Блаженное любим лето и лепим слова на сны,
и лишь по ночам колени судорожно сведены.

Огромный зал с огромными высокими окнами, - с ним тоже пора прощаться. Скоро мой читательский станет недействительным.
Переписал стихи Владимира Соколова: “Новоарбатская баллада”, “Вот мы с тобой и развенчаны…”, “Нет сил никаких улыбаться…” Пока переписывал, почти полностью запомнил: настолько они близки мне. Хожу и бормочу.
И свои начинают подвёртываться.
Так и тянет глядеть на реку, так и тянет упасть на дно. Август звёзды роняет на руки - ослепительно, как в кино.
Мы уйдём или станем досматривать? Все сегодня не долетят. Надо что-то оставить до завтрева:
лёгкий жест, говорящий взгляд… Помнишь, как мастерили дудочки, как снимали живую кору? Разве это бывало не туточки, не спросонок, не поутру? Обещаю: запомню накрепко наше маленькое давно. Так и тянет глядеть на реку, так и тянет упасть на дно.

Утром позвонил Нине - спросонок заворчала. Сказал, что завтра уезжаю, - воспрянула духом. Согласилась ближе к вечеру принять.
Во второй раз сходил на “Бегущую”. Но в одиночку смотреть уже отвык.
Закупил возле университета кучу пачек “Джебела” - на весь предстоящий август.
В общежитии проскучал часа два, но паспортистку всё-таки не дождался.
Звоню Нине - отвечает: “Мою голову”. - “Так я приду?” - “А на что смотреть собираешься?” - “На вымытую голову, разумеется”. Эх, пошучиваем напоследок. Пора дошучивать, ей-богу, пора.
Застал её в папильотках. Приказала отвернуться, пока приведёт себя в порядок. Нина Сидоровна занимала меня. Поделилась грустным: одна из их гостий заболела. Прямой намёк, что ли? Остались с Ниной одни в комнате. Сидим, молчим. Спрашиваю, согласна ли пойти со мной, - всплеснула руками: “Да как ты можешь?!” А и правда: как же я могу? как смею?
Поднялся уходить. “Ещё забежишь перед отъездом?” - “Вряд ли”. И обоим стало как будто легче. Как будто исполнили всё положенное.
Позвонил Виде и вдруг слышу: Витас в городе! Сейчас они возле “Лиетувы” с билетами (неужели “Бегущую” смотреть будут?!). Помчался договариваться о завтрашней встрече. ...Успел: встретимся часов в десять вечера возле площади. А смотреть они будут что-то французское, весёлое.

Утро и весь долгий день ушли на стихи.
Я старше тебя на одно ожидание и старше на расставания давние, я как земля: чем цветастей, тем старше, и страшно, пойми меня, милая, страшно. Пойми меня, мысли поймай и упрячь, как бабочек прячут в коробках от спичек, - мне страшно: а вдруг кто-нибудь и впрямь меня потом набело перепишет? Не станет обманов, разменных обид, не станет решающих звонко монет, не станет словесной моей городьбы и дней, когда снег принимался за свет. Укрой, ведь ладони твои так чисты, к ним не пристанет минутная старость...Но, пряча устало полуночный стыд, несётся вагонов болтливая стая. Но, застывая на хрустком ветру, становищем вновь полустанки не станут. Но, размыкая замок твоих рук, зовёт к себе пылкость осенних восстаний.
Ещё вдохну ершистый запах “Шипки”, окутаюсь затейливым дымком. Ещё столкнутся руки по ошибке, и покраснеем, и в себя уйдём. Ещё меня отсюда не прогнали, пустой не оборвали разговор, ещё бросаются в глаза детали - от папильоток до узоров штор. Девчонки сердятся и склонны к драмам, а мамы привечают - вот секрет. Кого-то я напоминаю мамам из не таких уж и далёких лет. Ножи звенят, стакан поёт стакану, ещё понятен каждый перестук. И в этом доме я своим не стану, ещё один не разомкнётся круг.

Еле дождался Витаса, уже пару раз порывался плюнуть и уйти. Наконец показались: он с двумя Видами. Мне не понравилось, но крепился. Проводили одну, после другую. Стал склонять серьёзного товарища к выпивке в ночном баре. Он стал ссылаться на неподходящий костюм - предложил ему переодеться в моё, - дурачились, одним словом. А в баре свободных мест не было и не предвиделось. Отправились на вокзал. В затхлом буфете подкрепились. Дико хотелось пить - простой бы воды! От газировки животы пучило. До трёх часов обошли гостиницы: в холлах к нашим услугам были покойные кресла, но засиживаться шантрапе не дозволялось. Почапали через весь город в нашу общагу. Поднялись в читальню: все столы не заняты! Сдвинули тихонечко, улеглись - с кулаками под головой. Ворочались с постанываньем, но до рассвета дотянули.

Ах, где я, где я? Ждать - словно падать. Листву задену - как трону память. А трону память - едва не тронусь. Ладоней паперть - монеты в прорезь. Монеты-мысли, вы злы, вы медны. Столбы повисли на километрах. Луна студёна - главой на плахе. Думаю дённо, а нощно - плачу. В звёздной осаде ёжится полночь. Как вспомню, так сяду, и всё-таки вспомню: твои невопросы, потом неответы. Впиваются в осень мои сигареты. Так где я? Дома. А всё бездомный: кому-то доля, а мне - раздолье: от верхней ветки до нижней ветки, от чёрной метки до табуретки.
...По дороге в университет выпили кофе. Разговорились с интересным стариканом: ругал своего брата-кулака и нахваливал свой образ жизни - “вольный”. Приглашал посетить на его “рабочем месте” в Антакальнисе, он там сапожничает.
Я заглянул в аудиторию, где собрались поступающие нынче на наше отделение. Познакомился с тремя девчушками: они всё расспрашивали об экзаменах, о мандатной комиссии. Проинформировал, чуточку важничая, но не запугивал, а, напротив, обнадёживал. Дал свой тильзитский адрес, попросил написать, что все трое зачислены. Посмеялись и...забыли друг о друге.
Бродили по городу, названивали: искали пристанища для Витаса. Неудачно. Зашли в киношку: “Весёлые ребята”. Смешно до идиотизма.
Опять побрели. В “Сваёне” пили кофе, то ли растягивая удовольствие, то ли тяня время за хвост. А какие красавушки за соседним столиком были! Мы настолько откровенно пялились на них, что они, фыркнув, исчезли. Обозлённые, изнеможённые двинули в наше общежитие, где только читальня была не заперта. И столы в ней всё так же составлены. Положили папку Витаса посредине, улеглись голова к голове. Странное дело: показалось нам, что столы стали мягче. Уснули и спали отлично, несмотря на то что за окнами чуть ли не буря ревела.

Однажды утром я проснусь от жажды: приснится мне - засыпан рот песком. Глаза открою - мне на губы ляжет родное небо влажным лепестком.
...В скверике возле памятника Цвирке разговорились о нас, о том, прав ли я, что перевожусь. Витас признался, что в чём-то даже завидует мне, что и сам хотел бы куда-нибудь рвануть, метнуться и, может,  ещё отважится.
Перед тем как отправиться на вокзал, написал письмецо (как же без прощального-то?) и, прокравшись в Нинин подъезд, чуть ли не на цыпочках приблизился к квартире №13. Опустил листок в ящик и убежал.
...Проводить меня подъехала Вида. Втроём кружили вокруг вокзала, припоминали август прошлого года и всё, что было потом. Пожалуй, на полгода вперёд насмеялись.

Дать отчёт? Но кому и в чём? А чёрт его знает! Чёрт
покрутил башкой, помычал, но ни бублика, ни калача
не вынул, не посулил, лишь сомнения подселил. Сквозь бессовестный чад, сквозь беспамятный гуд, сапогами суча,
всё бегу и бегу. Не прирос, так хотя бы примёрз
к белоствольной зиме берёз! Не судилось: иду по стопам,
уступил, как всегда уступал, и себе, и наручным часам,
и диктующим голосам…
Я дома, в Тильзите. Спать вчера лёг рано, а сегодня рано поднялся. Первое, что сделал: зарисовал свой стол, то, что на нём ждало меня и дождалось (до ящиков доберусь позднее). Слева: расписной деревянный стакан с карандашами и ручками; пресс-папье; фотография Маяковского на подставке; настольная лампа довоенного образца, возле неё - сувенирный чёрт с острыми рожками показывает нос (мне. разумеется, больше некому). Прямо передо мной: ряд самых главных книг, над ними на стене - карта Южного Вьетнама; справа - пишмашинка с заправленным чистым листом.
Вчера в городе случайно увидел Любашу, наскоро поговорили обо всём.
Назначено к одиннадцати. Что ж, пора наглаживаться.

Чередой потянулись дни встреч с бывшими одноклассниками. Втроём (Люба, Богдаша и я) посмотрели убийственное кино: “Фантомас”. Переполненный зал грохотал. Я тоже похохатывал в унисон: мне было смешно, оттого что им было смешно. Голова разболелась отчаянно.
Валёк Трещёв (работает на стройке) показывал фотографию своей девушки. А я вот не мог ответить тем же за неимением то ли девушки, то ли фотографии.
Ивочкину встретили: сыночка в коляске везла. Первый сын в нашем 11-Б!
Любаша поделилась, что жизнь в молодой семье складывается скверно. Вот тебе и первенец…
Бегаю по больницам, медсправку для перевода делаю. Не до стихов, казалось бы. Но они сами собою укладываются - под ритм шагов.
Надежда-попрошайка и нищенка-любовь,и в памяти, пошарь-ка, десяток звонких слов.Ты выбрал этот хлеб: он чёрен, чёрств и горек. Теперь искать не след смысл тёмных аллегорий. Ты выбрал этот путь, слезам не потакая. Дороге верен будь - пройди её до края. То прямо, то по краю, и в дверь пройдя, и в щель, ступай - куда не знаю, вернись - не знаю с чем. Тебя забывши напрочь, мы будем ждать тебя. Не запертые на ночь, пусть до утра скрипят во всех подъезда двери: земля глядит во тьму, исполнена доверья к себе, к тебе, к нему...

Убрал в комнате, прибрал в столе и на столе. Сижу, действительно сложа руки...
Пишу письма, но больше жду, а их нет как нет.
Подступающая осень начинает своё надиктовывать.
Слепые дожди на ощупь бредут, Смоленщину трогая зябко и чутко, и стынут, как сданный без боя редут, поленницы полднями пахнущих чурок. Ты просишь писать про любовь и про лето: как хочется осени дольше не ведать! Но осень приходит по нашему следу, по чьим-то нелепым и злобным наветам.
Сходил в библиотеку. Много начал читать и хорошее.
Твардовский: “И вздрогнуть, веря и не веря внезапной радости своей, боясь находки, как потери, что с каждым разом всё больней”. Его стихи в этом сборнике, близкие мне: “Жить бы мне век соловьём-одиночкой…”; горький, очень горький цикл “Памяти матери”; “Как неприютно этим соснам в парке…”; “Я знаю, никакой моей вины…” А особенно два: “Я сам дознаюсь, доищусь…” и  “Дробится рваный цоколь монумента…” Последнее словно бы прямо из меня вынуто: тут и торчавший до 61 года возле райкома, заложенный ночью в фундамент строящегося “домбыта” истукан в шинели и фуражке, тут и зияющий высокий пьедестал в центре К-да, освобождённый от куда более громоздкого истукана…

Был в Калининграде. Отвозил документы в универку. Опять говорил с деканом. Чем-то он мне резко не понравился на этот раз, но в этом ещё надо разобраться. Кажется, при первой встрече я от волнения невнимателен был. К тому же поэзия ввязалась…
Там же встретил Л. Е. Поступает в КГУ. Перекинулись несколькими словами. А я после сидел и думал: как могла такая молоденькая мещаночка составлять для меня всего лишь год тому нечто значительное, заставлявшее переживать, дрожать, метаться? Как будто вышел на улицу, увидел первую светленькую, умненькую и решил: она! И началось, пошло-поехало...Сколько радости, сколько обид, сколько тоски неподдельной! И - стихи, стихи, стихи…
Первые полгода стипендию мне на новом месте платить не будут, а ещё за первый же месяц предстоит сдать (из-за разницы в программах) три экзамена и пару зачётов.
Хорохорюсь, однако попыхтеть придётся.
Огнём не крещённых в тепло не упрячут ни щепки, ни штопка, ни спички, ни спячка. На чьих мы смотринах? На выданье месяц? Как смутно, как смирно! - поплачь и посмейся. Настолько всем с нами беспечно живётся, насколько не знаем, чем всё обернётся.

Верю, почему-то верю, что впереди ещё будет немало огней. А сейчас дожди, дожди. Вожусь с племянником, обзываемся. Иногда берусь за гитару: подбираю ту мелодию, которая в “Бегущей по волнам” звучала, даже пробую слова для неё найти.
К кому бы на поклон пойти - за теплом душевным?
...Богдаша, с нею к Любаше, с ними к Инке Редковой, поступавшей в смоленский медвуз по второму разу. Вчетвером тихо-тихо дошли до виадука, перебрали всех знакомых по школе. Всё-таки сколько людей уже никогда не встретятся со мною, не заинтересуют меня, а я не заинтересую их. Как-то противненько это сознавать…
В библиотеке набрал книг по древней истории и средним векам. 

После долгого перерыва уединился в беседке: пытаюсь собраться со стихами. Творить, надо творить!
Затворился, покурил, сделал тщательную уборку, ещё покурил. Полежал на кушетке. Нет, не идут стихи - ни на запах никотина, ни на запах свежевымытых полов.
Как же часто я унижался, самоуничижался, топтался посвоему самолюбию! Всё ради них, ради высокомерных умниц-красавиц.
Каково будет на новом месте? С отношениями? А прежде всего с бытом, с обустройством? Беспокойно.
Хочу стихов, обвала стихов: без них неверие жуткое охватывает. Накатывается катком.
С миром - это значит с морем, с морем - это значит мокро: мокро небу, и глазам, и высоким парусам. Примирилось море с нами: мы для мира - мера веса. Бьёт прибой имён, названий - ждём отлива, ждём ответа. Может, парень - это парус, и они едины с ветром? Он такой себе школярус, но его распёрло веком. Вёсла волн гребут отчаянно, море кружится радаром. Всё огромнее молчание в небесах высокопарных.

Ушёл в сад - курить и скулить, а вместо этого взялся доделывать-переделывать старые стихи. Жаль, что нельзя переделать то, о чём эти тексты вопят и шепчут. В полдень уснул, снился Вильнюс, девчонки. Во снах я такой интересный, привлекательный даже, - мне внимают, меня ценят! Может, просыпаться не стоит?
Заболеваю, что ли? Скверно себя чувствую. Распеваю полушёпотом грустные песни - бардовские, эстрадные, самодельные, - как будто и полегче становится.
Заново входить в просторечье дня. Всем должно хватить дыма и огня. В выпитых ручьях у больших дорог и душа ничья, и ничьё добро. Как тебя понять без весны в году? Ты не жди меня - пусть я так приду. Руки распластав, прошепчу в цветы: - Это просто так, это просто ты.

По утрам собираю груши: удивительно обильно падают. И больно стукают по макушке, если зазеваешься. Опадающие грушки метят строго по макушке, - а не взяться ли за стихи для детей, пока я сам не слишком от них отдалился?
До полудня перечитываю Хемингуэя.
Вдруг решил написать рассказ об умирающем старике, у которого позади обыкновеннейшая жизнь ( про такие говорят: “не состоялась”, то есть состояние не накоплено, завещать нечего?). Старик жалуется невесть кому что “больше жизни” хотел бы узреть что-нибудь, похожее на чудо. Случайный “свидетель” сердобольно обманывает умирающего, подсунув ему пластмассовую ветку цветущей вишни посреди зимы.
Не поедание, а переедание груш, а их всё прибавляется и прибавляется.
Ночевать ухожу домой: холодно, сыро из-за дождей, а рваное покрывальце греет слабо.
Виноваты мы, виноваты в нелюбови своей и любви. Обложило нас тьмой комковатой, словно стали мы нелюдьми. Тишина между нами - сходни: ты снисходишь, и я снисхожу. Но уже ничего сегодня ты не скажешь и я не скажу. Мы не поняли, как воровата поступь всякого пустяка. Виноваты мы, виноваты ныне, присно и на века.

Ближе к полночи всё откладывается: по телевизору фестиваль песни в Сопоте! Теперь голова разбаливается от песен, какими хорошими они бы ни были.
Почтовый ящик предлагает только газеты. Ни одного письма! Стихи осенеют на глазах.
Не надо, не надо вымоленных и мной не полюбленных глаз. Нет песен, из сердца выломанных, а есть забытьё по углам. Не с камнем, но с птицей за пазухой я выйду в сосновую дрожь. Ежи пусть кичатся запасами, вороны воруют добро. А мне не копить, не настаивать ни снов, ни гаданий, ни вер. Пусть дольше не тронет старостью, как заморозком по траве.

Из-за фестиваля поднимаюсь поздно. Сегодня проснулся от разговора родителей. Тема известная: я зачах над книгами, я жёлт, бледен и больше двадцати пяти не протяну, а вот соседский Вовка (мой одногодок, классом ниже учился), после школы плюнул на всё и пошёл работать, теперь деньгу заколачивает, вон какой вымахал забурдайла (это на мамином языке значит “здоровущий”)...

Пою, хотя больше выть хочется. Наплакал одно письмо, другое и третье. Потом два сжёг, а третье всё же вышлю. Чёрт знает, куда моя гордость подевалась. Или её и не было? Кланяюсь, выпрашиваю внимание. А надо бы стиснуть зубы и молчать, молчать, пока в глазах не посветлеет.
То и дело повторяю майоровское: “И женщин тех, которые не помнят, обратно звать и знать, что не придут”.
Намеревался съездить в Пагегяй - разузнать о Ване Богданове, о дружке давнем, закадычном. И вообще по достопримечательным местам детства-отрочества походить. Но - дожди, всё те же дожди. Сижу, молчу. Как сыч? Хуже.

На субботу приглашён на Любашин день рождения, ответно пригласил одноклассниц к себе на вечер в беседке.
...Девчата бесконечно чикались, прихорашиваясь да наряжаясь. Потом долго накрывали стол. Я успел белыми шариками (“снежными ягодами”) во дворе с пацанятами набросаться. Позвали в дом. Расселись, разговорились, тосты, то да сё. Дядя Саша “про политику” со мною завёл речь. Я старался, чтобы в споры не перешло (Любаша под столом пару раз наступила мне на ногу, подавая знак, когда я горячиться начинал). За именинницу выпили, за её родителей, за Инкино поступление выпили, за мой перевод, за мир во всём мире…
В десятом часу ко мне рванули. Я забежал за гитарой и фонариком. Прошмыгнули в беседку, где при свете фонарика распили прихваченное, закусывая конфетами. Пели хором, декламировал, несколько заплетаясь, я один…
Любашу посадили на автобус, а сами - мимо тёмного стадиона, мимо ещё более тёмного горпарка - вниз, до перекрёстка, откуда гостьи строго-настрого отправили меня домой: “И чтобы дошёл!”
И я помчался, полетел на крыльях, натыкаясь то на деревья, то на заборы, но не упал ни разу. Заснул каменно.
Утром пришли стихи.
Река рванётся ниткой, а то прольётся лентой.
О чём поговорить нам? Поговорим о лете -
повиснувшем в зените, наброшенном на гвоздь,
об оголённом быте, промокнувшем насквозь.
Нам хорошо в нирване, в незатворённой клетке,
на вдавленном диване в продымленной беседке.
Там не сыскать проводки, и всё, чем жить, что ведать,
являлось без подмотки при натуральном свете.
Там лето было смыслом, и целью, и наградой,
теперь оно провисло, не кажется отрадой.
Но в зимних тех перинах, когда огню так пленно,
о чём же говорить нам? Поговорим о лете.

Ездили с отцом в К-ад. Закончил с документами в универке: приказом с 15 августа зачислен на второй курс. Потом принялись посещать батиных знакомых в разных почтовых заведениях тут. Я слонялся по коридорам или во дворе, пока родитель вёл переговоры о предоставлении студенту жильишка до конца года. Ничего не решилось. Обратно летели самолётиком (отец решил сделать мне подарок, чтобы скрасить общую унылость положения). Не отрывался от иллюминатора, сверху обозревая то шоссе и ту железную дорогу, по которым теперь часто доведётся возвращаться в Тильзит. Первый мой полёт, пусть и на такой почти игрушечной воздушной машине.

Усердно “расчищал” папки с бумагами: отбирал то, что возьму с собою.
Очень хочу получить пять писем сразу! Ведь у меня такого никогда не было...Перечитываю старые письма и пишу стихи.
Вновь листва огорошенно валится, и боязно мне, как трамваю. Телефоны не разрываются - они разрывают. Я бросаю трубку. Ты бросаешь меня в золотые причуды осени. Вот кружатся огни, как сосульки, звеня, их, наверное, тоже бросили. Сколько зим впереди, столько лет позади. Всё пройдёт, отозвавшись во мне. Наберу твоё имя, ворочая диск: нет...нет...нет… Небо жмётся к земле и жалуется, собирается зимовать. Листья зло, точно угли, жалятся, если их ко щекам прижать.

И последний день августа прошёл в безнадёжности. Устал до кругов перед глазами. Дворы, учреждения, коридоры. Ходим, ездим на грузовике почтовом, на автобусах, трамваях. Наконец-то одна отзывчивая душа нашлась: прежде отцовская сослуживица, а теперь начальница согласилась принять меня на квартиру, но дней пятнадцать надо где-то пересидеть. У них дочь уедет учиться в Москве, и тогда…
А пока остановились в гостиничке на глуховатой улице. Не люкс, конечно, как раз  по нашему карману. Уже отыскал кратчайшую дорогу отсюда до универки. Встретил нескольких знакомых: город отнюдь не кажется пустым для меня.
Привыкаю к гостиничным обстоятельствам, это для тоже впервые. В комнате аж десять мужиков. Нам достались места посредине, а мне бы хотелось в одном из углов. Уж такова моя натура - в углах укрываться.
А теперь спать и даже дрыхать.
 
Сентябрь.

Хмуро на улице, и у меня не светлее. От гостиницы “Чайка” (ул. Пугачёва) вышел на улицу Разина (сплошные бунтовщики вокруг, а я присмирел, “пришипился”), дальше прямо по Коммунальной. Во вчера примеченный книжный загляну на обратном пути. Теперь через трамвайную линию, а там и Чернышевского. Широкий проход в широкий двор. “Вот парадный подъезд…” Оркестр не играет. Но и кошки на душе не скребутся. Встретил Оську, потом Валю Воробьёву с шумной подружкой, тоже советчанкой. Шапочное знакомство с курсом в целом. (Косились на мой белый шарф и часы на пальцах.)
Какими будут мои первые стихи тут?
В гостинице приткнуться негде с писаниной. Надо бы за письма приниматься, а у меня ни бумаги, ни конвертов. Завтра займусь. В окна царапается дождь. Было б солнце - было б радостнее?
Лежу и читаю университетский листок: исторический №1!
Слово КПСС повторено десятки раз, слово КГУ ни разу: только развёрнуто, торжественно - Калининградский Государственный университет (тогда и последнее слово логично было бы с большой начинать). Напутствия от редакции, от ректора...На обороте - заметка о тех, у кого мне предстоит учиться: “Преподавание лингвистики - на унив. уровень”.
Цена газеты - 1 коп. Для “юмора” место в ней нашлось, а для поэзии нет. Надо исправлять положение.
Но прежде разделаться с задолженностями.

День учебный, а лекций нет. Батя задержался до завтра, ушёл присмотреть радиодетали и фототовары. А мне куда? В универку. И не один я из наших туда же потянулся. Киваю едва знакомым. Ба! Коновалова из нашей школы! На первый курс поступила. Пошли по теплеющему на глазах городу. Нас догнала запыхавшаяся Богдаша: “Вы что, не знаете? Замок взрывать будут”. Поехали, да не доехали: движение по проспекту перекрыто с обеих сторон. Ещё сколько-то пешком продвинулись. Всё: дальше оцепление. У подножия замка какое-то копошение. Зевак не так уж и много. Долго ждём. Болтаем о своём. Вдруг мощная угловая башня приподнялась и - рухнула, рассыпалась. Вся сразу исчезла в кромешной туче обломков, частиц, пыли. Показалось, что запершило в горле, хотя до нас мягко донесло только звуковое эхо взрыва. По всему проспекту разнесло, разбросало куски битого кирпича. А на месте красивой круглой башни теперь торчало чёрт знает что...Огромный гнилой зуб. Все стали расходиться.

/Странно: я не испытывал никаких чувств. Ни к тому, что было разрушено, ни к самому факту разрушения. Потому что этот город не был моим и всё в нём не было моим?
Замок взрывали долго и упорно: в 1967, в 1968, в 1969...Последний раз в мае 1970. Искоренялось немецкое, чтобы воздвигнуть советское. Но до основания искоренить никак не получалось: не хватало силёнок на всё? Вот и сращивали Шиллера с Калининым. Вынужденно.
Нам нравилось произносить Кёниг вместо Калининград, а мне - ввёртывать Тильзит вместо Советск./

Вильнюс для меня начинался с улицы Чюрлёниса, а Кёнигсберг начинается с улицы Чернышевского (как она у немцев называлась?). В этом районе почти ничего не разрушено во время войны, поэтому очень легко вернуться в прошлое, вернуть прошлое. Достаточно не обращать внимания на наши вывески, таблички, людей и транспорт.
Чюрлёнис...Чернышевский...Из невоплощаемых снов изобразительно-музыкальных в кое-как воплощённые сны социалиста-утописта. Чюрр...Черр...Звуковая перекличка замечательная. Чёрт меня дёрнул! Чур меня, чур!
Сидел по-воскресному в скверике, вживался в обстановку.
К одиннадцати выдвинулся к старой общаге, как договорились с одноклассницами-математичками. Втроём съездили на рынок. Девчата делали покупки (цветную капусту и проч.), а я таскал авоськи.
Вернувшись, готовили завтрак и обед сразу. Художественная часть была за мною. Смешил, занимал как мог. По дурости вина купили столового, совершенно безвредного, но выпили до капли и такое.
Махнули в зоопарк. Здесь промолчу. Не по-людски собирать на пятачке столько живых бессловесных душ - - -
Вконец усталые добрели до “Снежинки”. Мороженое, кофе, грусть и грусть.
Прихожу в гостиницу - отец на нервах: все решилось, срочно едем знакомиться с моими будущими хозяевами, завтра переселяюсь!

Читал В. Аксёнова (“Катапульта”, рассказы): вот не получается, как ни стараюсь (а ничего не пропускаю), заразиться его прозой. Вокруг ахают, а я ни в какую. Нет, куски, фразы, динамика есть, но не мой это писатель.
Закончил пару писем. Переводил Юст. Марцинкявичуса. Это всё до лекций.
Мой курс: три группы по 20 с лишним человек (я в третьей, познакомился со старостой: обстоятельная дивчина). Было шестеро парней, со мною теперь семеро. Подсел к мужскому сообществу. Поделился, что много надо досдавать из-за перехода. Ребята стали советовать, как это обычно бывает, к кому из преподавателей идти и как держаться...Одна темноглазенькая прислушалась и вызвалась поделиться карточками по диалектологии.
Кто не встал на учёт, того припечёт: потолок протечёт, градобой посечёт...Учёт комсомольский, профсоюзный, военный, а ещё паспортный стол. Вот это и называется привязка к местности=к обществу.

Итак, привыкаю квартировать у чужих людей. Семья, меня приютившая на полгода: хозяйка - распорядительница на службе и дома; её муж; их сын, старше меня на год, симпатичный парень, студент КТИ (все разговоры сводятся к морю), неведомая дочь, укатившая в Москву (я сплю на её диванчике). Квартира в немецком домике: две комнатки наши, в третьей ещё семья проживает. Кухонка общая, коридорчик и прочие заведеньица, куда я стараюсь соваться пореже. На кухню, только если настоятельно  позовут. Вот когда впрямь уместно держаться (на всякий случай) тише воды и ниже травы.
В проходной комнатке поместились два диванчика, шкафчик, у меня в ногах - этажерка с книгами, на которые поглядываю, облизываясь.
 
Обговорили с Воробьёвой мою идейку насчёт собственного (на факультете) литобъединения, какого-нибудь “Гаража Пегаса”. Ближе познакомился с однокурсником Сашей Грецким. После занятий вышли вместе и долго не расставались. На углу двух улиц на пустырьке есть что-то вроде чахлого скверика: клумбы и лавочки. Вокруг одной из них и ходили кругами: кто что предпочитает в литературе и кино. У него на первом месте МЦ, но и к ВВМ относится с уважением. Он тоже готов присоединиться к объединению,  поучаствовать. Сработаемся, значит.

По утрам дома я один. Сделал несколько афишек к намечаемому вечеру, повторил стихи, которые намерен читать.
Принялся обследовать полку, сразу отделил томик Рильке.
Вдруг звонят: открываю - симпатичная крупная девушка. Пришла в гости к хозяйской дочери. Разговорились, Лиля на третьем курсе геофака, тоже советчанка. Болтал от души (люблю, когда меня слушают с удовольствием). Договорились, что Лиля придёт на ближайший вечер поэзии.
Ожидание отъезда: листья на сердце - на счастье.
Адресаты неизвестны. Не прощаюсь, не прощаюсь.
Не оглядываясь, знаю: за плечами только звёзды.
Это древней веры знаки - отрекаться слишком поздно.
Получаю по билету холод станций, право странствий.
Вместо Леты кану в лето: как разводья, схлынут страхи.
Не прощаю сожалений и грехов не отпускаю:
мне - ни моря по колено, ни дороги, той, что скатерть.

Несколько ближних углов лежат в основе моей топографии. Вход с угла в общежитие, в котором койки для меня, переведенца, не нашлось, но обещано место в новой общаге, достраиваемой чуть выше по переулку.
Вход с угла в книжный магазин, посещаемый с тою же регулярностью, что и универка.
На углу улиц Маркса и Офицерской - пончичная: я предпочитаю называть её своей кофейней. Перед нею стоит телефонная будка: в запкнижке накапливаются помаленьку номера.

“7.ХI в 19.00 в 43 ауд.
ВЫ ПИШЕТЕ СТИХИ? МЫ - ДА!
Литературный клуб
“Гараж Пегаса”.
О чём мы пишем? Как мы пишем?
Зачем мы пишем?
7.ХI в 19.00 в 43 ауд.”

Получилось не так, как ожидал. Никудышный я организатор. Были Оська, Грецкий, Горбачёв (с нашего курса) и я. Несколько не пишущих, но любопытствующих. Некоторые обещавшие не пришли, даже Воробьёва! Обидно. Посидели, поговорили. У них уже был (или есть?) клуб “Прометей” (мне указали, что “Гараж Пегаса” несолидно...м-да…), нового придумывать не стоит. Я не спорил. Почитали по чуточке. Решили собраться в следующий четверг. Что ж, посмотрим.

“Проинспектировал” всё привезенное стиховое, составил три самокнижечки по 80 текстов, присмотрелся и на десяток сократил.
Пустил в люди под названием - “Стихи о нас”.
С темноглазенькой всё чаще на лекциях не сговариваясь садимся рядом. Тамара из Смоленска. Призналась, что до двух ночи просидела над моими стихами, переписывала.
А с другой стороны сидящий Грецкий тут же локтем меня в бок толк. Я не нашёлся, что ответить ни ей, ни ему.
На перемене (тут, как в школе, звонки, от которых я в Вильнюсе успел отвыкнуть совершенно) третьекурсники экспромтом устроили в коридоре возле лестничных маршей что-то наподобие митинга - в защиту Андрея Вознесенского, о котором в “Литгазете” появилась подлая статейка. А тут и без меня заводилы, оказывается, есть!
Общий шум, невнятные выкрики. Звонок - и всё закончилось.
Философ на лекцию не пришёл, но уходить мы долго не решались. В общем гвалте подумал - а не предложить ли послушать мои стихи? Но - не решился. Может, зря.

Закурю, пожалуй, перед тем как за письма взяться. Нет, не волнуюсь. И вообще курю не для успокоения, а бог его знает для чего. Осталось четыре сигаретки “Джебел” - четыре вильнюсских воспоминания. Здесь “Джебела” нет, как нет и многого другого. Спешить некуда, нигде меня не ждут, отчего бы и не закурить? Бормочет радио, и я бормочу: “Я не обижу, я не грабитель, зову не ради питья и блюд: ах, не пройдите, ах, полюбите, ну, что вам стоит сказать “люблю”...
С тоскливым недоумением недавно подытожил: ни разу меня не звали, не требовали, чтобы пришёл, не звонили, не звали к себе, - всегда и всюду я напрашивался, набивался, всем видом обещая быть смирнёхоньким.
Пишу с оглядкой, а ухожу, не оглядываясь? Это не про меня: оглядываюсь, да ещё как.

Был у Грецкого дома. Это недалеко от зоопарка. У него своя комната. Пересказать наш разговор, наверное, просто невозможно: взахлёб, перескакивая с пятого на десятое. Для обоих исключительно важной книгой являются мемуары Эренбурга. Оба отвергаем сталинщину. Я заикнулся, что до сих пор не смог прочитать “Один день…”, только рассказы Солженицына. Саня тут же щедрейшим жестом протягивает мне “Роман-газету” - с портретом на обложке, тот самый январский номер 1963 года, который я до этого только издали видел однажды.
Потом пошли песни - с магнитофона и вживую. Он здорово поёт Окуджаву, Галича и других наших. Но на первом месте для него Высоцкий. Стараюсь вслушаться, вникнуть...А зато я выкладываю оно поэтическое имя за другим, о которых Саня либо краем уха слышал, либо вовсе не знает.
День, который хотелось бы длить и длить.
Возвращаясь, стал под впечатлением от прослушанного своё складывать. Душещипательное на всю катушку!
Вновь щурится ночь осинами, вновь осами - звёзды к окну. И вы такая красивая, что можете обмануть. Я был и обманут, и распят на яблоневом стволе, и падал в вихрастые распри своих невеликих лет. И всё ж, в городах затоптанных, где окон не разомкнуть, в кочующие автобусы я вас не пущу одну. Я буду срываться с подножки, срывая сирень на ходу, и вас потеряю, возможно, а всё же в себя не приду. Не сможет осилить сомненья сомнительных звёзд тепло, и в полночь одну без зазренья я выкричу сгустки слов. Пусть там, в глубине, за осинами, осядет сердечная муть. А вы такая красивая, что можете обмануть.
“Что ж, мы знали, что года проходят, а теперь пора и нам пройти…” Это Рильке, Райнер Мария Рильке. Никуда не пошёл, весь день с ним пробуду. Как немало дней в Вильнюсе пробыл с Федерико Гарсиа Лоркой.
Перекличка тройственных имён, перебор лирических ключей переходит в тихий перезвон: Рильке - Лорка - лирика - ручей…
“Когда я поступил в университет” (почти про меня!); “Как одиноко всё и как бело…”; “Слова простые, сёстры-замарашки…”; “Почти все вещи ждут прикосновенья…”
Многое ещё можно перечислить, но особенно близки: “Серьёзная минута”, “Одиночество”, “Ночное небо и паденье звёзд”, “Иеремия”, “К музыке”, “За книгой”.
Зверски захотелось как-то по-иному написать о своём. Перебрал все прежние наброски, кое-что выхватил, начал пристраивать, переиначивать. Возможно, так?
Сердце отцветает или отцвело. Между мной и тайной - толстое стекло. Проведу ладонью, ногтем постучу: прежде было тоньше - проникать лучу. Не пронзить, не вызвать  пламя - из огня. Не пронять, не вызволить из меня - меня. Сердце облетает, стал стесняться слов - тех, что рядом с тайной: свет - мечта - любовь. Чьи-то смотрят очи, зная, что нельзя. Посредине ночи рушится гроза. Нависает гиря, это не игра: в изголовье мира - тёмная дыра. Зрелище для зрящих, чтоб, дрожа, шалеть. Над страною спящих дождь пошёл шуметь. Снова отступило, мимо пронесло. Доживай, стропило, грезя про весло.
...Перечитал и вздрогнул: ритм-размер тютелька в тютельку от Багрицкого (“Валя, Валентина, что с тобой теперь?” и так далее). Из сетей огромной нашей поэзии как вырваться? А не вырвавшись, ничего никому не докажешь. Даже себе самому.

Завелась привычка (дурная?): до начала лекций (а мы всё так же занимаемся во второй половине дня) похаживать перед входом, покуривать и поглядывать, привечать приятелей и приятельниц. Теперь и Тамару высматривать...
Назови меня дураком, уведи меня, уведи, чтоб о призрачном, о другом не выплакивал у воды. Уведи в чащобу витрин, как медведя, плясать заставь. Зверю очи ладонью утри - захохочет любой сустав. Люди выйдут в глухие просеки, станут в шапку звон насыпать: все монеты подарим осени - пусть замолкнет её листопад. Не придумывай мне цены, не отдай под базарный гуд - поводи меня на цепи, я ещё и не то смогу.

Всех парней сняли с занятий и отправили расчищать спортзал от нагромождений мебели и инвентаря.
Отдыхать с Оськой присели в скверике (он, правда, предлагал увязаться за двумя незнакомками, однако я отказался, справедливо указывая ему, что в них ничего нету от блоковской героини). Договорились вместе сдавать психологию. Решили общими своими силами устроить серьёзные стихочтения на этой неделе.
Обратной дороги мне вполне хватает, чтобы найти начальную строку и на подходе к месту квартирования достроить новый текст.
Меняю города и не меняюсь, а измениться мама очень просит. Рассветы пляшут рыжими конями, и без конца леса сжигает осень. Не прячусь ни от взглядов, ни от стуков:
Едва калиткой стрельнет тишина, за эхом я плутаю неотступно, а в эхе том ни памяти, ни сна. Храню обрывки непонятных писем, разглядывая их среди дорог.
Я не успел твоим добром упиться - побереги же на зиму добро. И не прощай, и рук не подавай мне, не верь воронам и вранью вестей - оставь лишь древних городов названья:
пусть в сердце станет строже и пустей.

Занятий опять не было: похороны.
Умерла университетская преподавательница.
Недолго шёл в процессии, а в голове вертелось: случайное ли совпадение - кров и кровь? Кров угрюмый над головой...Только воздуха поровну...Не о скалы разбился прибой - кровь ударила в голову. Из тоски не родится надежд, а надежды тоскою беременны. Как своё самомненье ни тешь, дело времени, дело времени…
Сидели с Оськой в “Огоньке”: кофе, немного вина. Шутили о жажде славы и популярности. Вздыхали, что нету с нами Лукича, Лысовчика, Шаруса. Впрочем, не думаю, что они , собравшись где-нибудь в “Сваёне”, вздыхают о нас.

Грецкий заметил, что я перестал садиться рядом с Тамарой, спросил: “Что, дала отвод?” Пожал плечами, - что мне оставалось? Как ни радужны бывают мыльные пузыри, а всё равно лопаются.
Решили с Иосифом в универке разговаривать друг с другом только на литовском. Интереснейший эффект в любой компании: как будто впрямь иностранцы заявились, затесались!
“Классная дама” задержала после занятий: расспрашивала о положении. Не ныл, но и не приукрашивал. Пожаловалась, что группа моя слабенькая, надо бы расшевелить, надо бы организовать. Не обещал ничего, но и не отказывался. У меня и самого успехов в учении ноль: куча задолженностей не уменьшается; за работу по транскрибированию получил жирную двойку; на практикуме ввязался в идиотскую перепалку с “бабушкой”: сделал замечание, из-за того что сидел, чуть ли не провалившись под парту, в ответ стал плести про “студенческую демократию”, мне этой седенькой, с кудряшками, словно бы кукольной женщине диалектологию как-то сдать предстоит.
Несовременная любовь несвоевременно пришла. Я зарываюсь в листья лбом, а листья опадают в хлам. Им хоть бы что, им хоть бы хны, и воздух солнечно пронзён. Решись и в сумерки отхлынь, в непуганый фонарный сон. И сразу на зуб ляжет зуб, и дрожь оставит до поры. Лишь сосны будут там, внизу, всё так же празднично парить. Отпрянешь, бросишься к огням, где жгут осеннее рваньё...  Не всё зависит от меня, как я завишу от неё.

Любовный фронт, сердечные атаки...Вдруг Тамара запиской попросила стихи из новых. Переправил через всю аудиторию...Новая записка: “Эти очень по настроению моему. Очень благодарна”. Одну лекцию пропустил. В скверике набросал ответ на записку.
Не благодари за тёмные слова, за внезапно хлынувшую осень: это всё дожди, больная голова и звезда, нырнувшая с откоса. Встречи мимолётны, как потери, и настроен мир созвучно плачу. Опаданье дней привычно терпим, вновь заплата ляжет на заплату. Ты стоишь - на пальцы грусть уронена. Бабье лето тянется, как дым. Глаз твоих мелодию неровную не расслышим, не передадим. Оглянусь нечаянно, не вовремя, и уже тебя не отыскать. Лишь толкуют о прощаньях вороны, и вороны каркают подстать.
Вернулся к перерыву, подошёл к ней, бодро заговорил, словно продолжая непринуждённую беседу, о встрече ввернул. Отвечает: “Сегодня занята, завтра вечером тоже, а в воскресенье не надо”. И добавила неожиданное: “В колхозе наговоримся обо всём. А сейчас не могу, не хочется ничего”.
Понимаю: на коротком поводке держит - то подтянет под самое горло, то ослабит - дыши, дыши…

Набрал учебников, надо начинать готовиться. Заглянул в “Психологию” и вдруг принялся перечитывать Алексея Толстого: там психологии хоть отбавляй, во всех этих хождениях по мукам. На очереди Фейхтвангер. Приятно поглядывать на толстые книги, есть в них этакое фундаментальное…
Мои самокнижечки всё не возвращаются: из рук в руки переходят.
Навестил своих математичек. Пообедали в пельменной. Потом в “Огонёк” заглянули. Сто граммов выпил, больше девчонки не позволили. Уговаривали меня бросить курить, а взамен купили леденцов.
Скучноватое воскресеньице. Почтовая машина доставила передачу из дому: полмешка яблок, полмешка картошки, постельное бельё, тёплые вещи. А ещё письма - из Смоленска, из Вильнюса, с Командорских островов…
Весь вечер читал “Войну и мир”. Теперь по-настоящему. Впервые до меня доходит Лев Толстой, впервые беру его слово, как плод, переполненный зрелостью. Как мог я так долго без него обходиться?

/ Что мы чаще всего пели или слушали с Грецким той осенью и в декабре?
Клёны выкрасили город…
Ланка.
Королева Непала.
Юрий Кукин: “А в тайге по утрам туман…”; “Потянуло, потянуло холодком осенних писем…”; “далёкие, горы туманные, город…”; “А ночь надо мной распустила хвост…”; “Вы пришлите в красивом конверте…”; “Мешает жить Париж…”
Александр Городницкий: “Не женитесь, поэты..”; “От злой тоски не матерись…”; “Кожаные куртки, брошенные в угол…”; “Всё, что будет со мной, знаю я наперёд…”
Булат Окуджава. Ванька Морозов. По смоленской дороге. “Неистов и упрям, гори, огонь, гори…” Надя-Наденька. Вы слышите, грохочут сапоги. Комсомольская богиня. “Опустите, пожалуйста, синие шторы…” Простите пехоте. “Отзвенели песни нашего полка…”
Юрий Визбор. Рассказ технолога Петухова. Шхельда. Спокойно, дружище. Ты у меня одна. Серёга Санин. Поминки.
Александр Галич. Облака. 
Владимир Высоцкий. В суету городов. Холода, холода. Солдаты группы “Центр”. Кассандра. И много, очень много другого. Высоцким друг меня прямо-таки перекармливал, привозя из Москвы новые и новые песни...
Евгений Клячкин. Не гляди назад, не гляди.
Юз Алешковский. Товарищ Сталин, вы большой учёный.
Мне ещё нравились песни Ады Якушевой (“Ты моё дыхание”, “Синие сугробы”) и Новеллы Матвеевой (“Окраины”, “Ах, как долго едем”, “Какой большой ветер”).
Божечки, да разве их все перечислишь! Главное в другом: убери их из нашей той жизни, и она станет совсем уж пресной, плоской, бескрылой, пришибленной.../

Чтобы не проспать, завёл хозяйский будильник. Прихватил побольше яблок.
Первая машина, прихватив полгруппы, ушла. Остальным ждать. В универке ждало письмо от Марины. Прочитал, и почти сразу же пошло стих-е.
Вот и грузовик за нами. Возле кабины в уголочке уселся. Раздал яблоки. Пробовали запеть, но с утра не хватило пылу-жару.
Высадили в колхозном посёлке недалеко от Зеленоградска. В полную неразбериху: двор, заваленный ящиками, брёвнами. Как-то расположились. Играет “Спидола”, чешутся языки. Сопровождавший нас “англичанин” ушёл в правление за инструкциями.
Люба Горячева попросила зачем-то мою запкнижку. Помялся, но вручил. Пошёл прогуляться по шоссе: надо же стихи додумать.
А вот и дождик. Парни сгрудились на веранде, а девчата в предоставленном нам доме стали соображать выпивон.
Люба вернула блокнотик и протянула цветок. Повертел его и воткнул в ржавый керогаз: вот и огонёчек запылал.
Началась попоечка. Сидел бочком, не высовываясь, не навязываясь. Напиваться желания не было, но хлебнул. Хмелел больше из-за того, что вокруг все заметно перепивались.
Дальше вечер весь из дикого хохота состоял. Пьяные таскали с поля солому для предстоящего ночлега: нас определили спать на сеновале стоящего на отшибе сарая.
Коля Ж. заливался слезами, приставал ко всем встречным, предлагая побить его за неведомо какие прегрешения. Ворочались, потому что всюду жёстко: жерди положены редко, соломы маловато. Подзамёрзли. Сны являлись короткие и безобразные.
Неужто вот так две недели прожить предстоит?

Разбудила дежурная повариха из наших же. Вызвался наколоть дров. Плита в девчачьем доме не подвела: пламя разгорелось как надо. Приятно было чувствовать себя бодрым среди слонявшихся заспанных однокурсниц.
Поели. За девчатами пришла машина, а нам поручили строить навес. Распорядителя среди нас толкового не нашлось. Подурачились с досками-столбами и пешочком по раскисшему просёлку отправились на дальнее поле - собирать картошку. А вскоре и обедать пришла пора.
Чтобы отвезти на вторую смену, нам подали машину и трактор с прицепом. Работал с остервенением. Вёдра наполнялись быстро. Устал изрядно.
Вечером вволю напился колхозного молока. Присел на брёвна возле сарая. Только раскрыл дневничок - Люба подходит. Слово за слово вышли на тему: любовь одушевлённая и любовь неодушевлённая.
...Натаскали соломы, но теплее не стало: заброшенный сарай дыханьем не нагреешь.

Теперь не только я, а гурьбой рванули утром в сторону кухни. Пилили, кололи. Грелись чаем. На общем сходе постановили: девчата каждой группы берут к себе своих мужичков.
Долго ждали транспорт, аж до одиннадцати. Сегодня работали под крышей - на переборке. Девчата разместились погруппно возле картофельных горок, а мы таскали отсортированное. Пот тёк по лицу именно ручьями.Руки отрывались, ноги подгибались. Работа захватывала. Даже радостно было.
А в коротких перерывах напеваю романсы - с выражением, с подвыванием: “Только раз бывают в жизни встречи…” ; “И слёзы льются из очей…” Разучил летом с пластинки старинной. Девчонки одобрительно смеются, просят на бис.
Весь день веселил и веселился, а к вечеру без видимой причины разугрюмился, замолчал, погрузился во зло.
Гарячева рассказала, что у Тамары есть парень, почти жених, учится заочно, ходит в море. Тогда на кой чёрт она вчера с подружкой вытащила меня на прогулку (Коля увязался следом), брели по шоссе, разговор не завязывался, на поляне стожок увидели, в полупотёмках привалились к нему. Тамара зовёт: “Иди сюда, поближе…” А я как будто одеревенел. Это уже не стеснительность, а придурь какая-то, нечто в корне неправильное, нездоровое.
Возвращались, как с похорон: таща на плечах огромное молчание.
Они пошли к костру: послушать председателя колхоза. Я остался один. Голова трещала от накопленного за день: свары, пересуды, сплетни. От чужого прошлого, в котором меня не было.

Наконец-то выспался.Тепло. В полутьме то ли часы тикают, то ли сердца стукотят.
Белов остался без жилья, и я помог втиснуть его в нашу комнату. Сходили в примеченный днём сад, нарвали яблок на всех.
Погодка опять аховая, мокрая. На кухне отпустил комплименты в адрес дежурившей однокурсницы (ещё одна Валя...вокруг сплошные Тамары, Ларисы, Валентины, Людмилы, Любови…), подзакусил.
В коллективе поговаривают о побеге. Но ближе к полудню несколько девчонок решили реабилитироваться и выйти на работу. Я присоединился. За нами потянулись остальные.
Распахнули картофельный сараище и - понеслось! Под хоровое пение. “Нам не надо дом с балконом, был бы цыган с патефоном…” “Так зачем, его лаская у рябины, ты глядишь с тоской за стаей журавлиной…” “На горе стоит ольха, под горою вишня. У меня была одна, она замуж вышла…”И прочее в том же духе не из моего репертуара. Перешучиваемся наперебой с Миррой Гуранц, с Людой Григорьевой (её округленные рыжие глаза ещё округлённее становятся).
Поздно вечером звали на предотъездную выпивку - не откликнулся.
Шепчет сено под головою, ходят звёзды взад и вперёд.
Кто нам косточки перемоет, тот навряд ли их соберёт.
Мне б летать, в синеву обмакиваясь, падать, голову вывернув вбок...Голубятни твои слишком маленькие, поглупела твоя любовь.Ты приманиваешь, прикармливаешь, как по зёрнышку, даришь смех. И панует над нами карликовая беутешность житейских утех. Ночь сгорит, только эхо спасётся - от сентябрьских сквозных распродаж. И покажется яблоком солнце, да не мне ты его подашь. Шепчет сено над головою, ходят звёзды туда и сюда. Кое-что я надолго усвоил, может быть, навсегда.

Субботним утром все разъехались по домам, а я прикинул и соригинальничал: остался тут. Один в пустом доме. Выбрал комнату, показавшуюся поуютней прочих. Понатаскал подушек, одеял, отличное ложе образовалось. Полёживаю, под боком похрустывает солома. Перечитываю рассказы О. Генри. Другого чтения не осталось. В одиннадцать откроется сельпо напротив - сбегаю за шамовкой.
Второй день по дорогам гуляют совершенно неприручённые ветра. В километре от моего окна - море. Ещё не удосужился к нему сходить, но всё время о нём помню.
Денег в обрез: купил несвежего (на дне белёсый осадок) лимонада и пачку печенья. А ещё пару конвертов.
Твоё письмо пропахло табаком: потёрто, словно карты тех морей, которые я навещал  тайком, чтоб руки в тёплом ветре обогреть. Я не имею тех пахучих радуг,
что клянчит дождь на пепельных покосах. Я не имею ни пути, ни права,чтобы войти без стука и без спроса.
Дни облетают, и деревья бродят. Мы познаём утраты по утрам. В глазах моих - от вымерших народов - всё глуше  удаль, и всё глубже страх. Пусть нету чаш - ярись в простых стаканах, вино, в котором горечь всех веков. Кого из нас потащат на арканах, чья на дорогу выплеснется кровь?

Вчера моросил косоглазый дождь, а нынче просветлело, бродит кругленькое солнышко, печётся о белом свете вообще и обо мне в частности.
О. Генри дочитан. Потом повторю кое-что по выбору. Сходил в магазинчик: опять лимонад и печенье. Девчата оставили мне по банке тушёнки и сгущёнки, но вскрытие показало: продукты подпорчены, лучше не рисковать.
Голода не испытываю, одиночество не надоедает.
Разглядываю налепленные на стенах картинки: Вия Артмане, иллюстрации к “Витязю в тигровой шкуре”. Жду, когда стихи постучатся. Обстановка для них подходящая.
А вот к Сашке обращённое, с надрывчиком:
Приезжай и привози гитару: солоно без песен по ночам. Будет пить, о женщинах гутарить, наклоняя голову с плеча. Ты расскажешь, струны задевая, как уходят поезда на юг. И заплачет яблоня кривая, петухи нетрезво запоют. Мы не очень, голоса не очень, поллитровка тычется в висок. По-колхозному слепые ночи, по-колхозному протяжный сон. Засмеёшься, землю покидая: ты в её судьбе незваный гость...Приезжай и привози гитару - для неё отыщем цепкий гвоздь.

Подходит к концу моё отшельничество, моё затворничество. От умывальника во дворе глянул вдоль дороги: в зеленоградской стороне пока никого не видно. Но это ненадолго.
Приехали! Набросились, затормошили: не зачах ли, не помер ли с голода? Стали кормить домашними вкусностями.
Съездили на поле, но работали с ленцой.
Вечером большой кампанией к морю сходили. Славно было, ни о чём серьёзно не думалось. Казалось, что море впитывает нас целиком, что это не мы на берегу, а кто-то вместо нас. Хорошо, что никому в голову не пришло что-нибудь дурацкое выкинуть.
Вечером пили. Девчата в комнате, а мы на кухне.
Вышли на шоссе. Засыпающая деревня вынуждена была прослушать нашу песенную программу. Во второй группе нас покормили ещё одним ужином. К себе вернулись заполночь.
До трёх - ночи или утра? - проговорили на крыльце с Ларисой Губиной. Сидит одна, нахохлившись Говорит, любит на дождь смотреть. Давай смотреть вместе. Оба под хмельком, но разговор прямой - о нас, о жизни. В том смысле, что неужели это и всё, что мы можем, что нам дано, и ничего иного в скоротечной молодости не будет…

Уже втянулись: рабочие часы на поле пробегают быстро.
Отработали, отужинали. Смотрю, как ребята режутся в карты. Приехавший на вечерочек Грецкий сразу в свою группу был уведен. Меня не отыскал, и это задело.
Наши девчата ели варенье. Не легли спать, пока всё не съели.
Не выдержал и заглянул в первую: Саня купается в лучах почитания и преклонения. Перепел из Высоцкого всё сказочное, принялся за спортивное. Я попросил егоспеть пару песен для меня. А потом ушёл.
На этот раз меня уложили между старостой и её подругой, Чачей (сокращённое от изысканной фамилии). Чача перед сном листала мой сборник (ну, хоть один из трёх наконец обнаружился) и сокрушённо признавалась: “Ничего не понимаю”. Староста терпеливо принималась ей втолковывать про азы стихосложения. Всё происходило над моей как бы впавшей в дрёму головой. Разбирал смех, но я удерживался. То ли спектакль надо мной разыгрывали, то ли вправду разобраться старались?

Сыро, грязно. Работали под навесом кое-как. Скучища.
Мы дежурные: прибрали в комнате, в коридоре.
С кем бы к морю сходить? Валя Щёголева согласилась.
Долго шли по просёлку, обходя аккуратные овальные лужи. Охотно отвечал на Валины расспросы, иногда наивно прямодушные. Бродили, бродили по берегу, пока в нашу сторону не выдвинулся патруль пограничников. Думаю, не столько для порядка, сколько от нечего делать. Позавидовали, наверное, что какой-то гражданский недоросль с симпатичной особой на глазах у них время проводит. Мы поспешили удалиться. Собранные ракушки-камешки на обратном пути почти все повыбрасывали.
Море было разным, как магнит, рыбы бессловесные в нём крались. Помоги себе - слезу сморгни: аллес гут, пусть даже и не аллес. Надо жить сейчас, а не потом, если можно, не скрипя зубами. Что потом? Известно уж о том - суп с котом и прочие забавы. В небесах - последствия пожаров, не маяк, а погорелец замер. Каждого крадут рукопожатьем или завидущими глазами. Разбирают по звезде, по дню, по обиде, краске - всё на память. Я иду по миру, как по дну, заросли течений разгребая. Сколько раз я к морю выбегал - парус поискать, вперяясь в дали. Ветер волны с шиком выгибал, то да сё и прочие детали. Не удержит оклик с тёплых губ личный опыт, в ступе истолчённый, - и на пограничном берегу вновь подмечу чайку и девчонку. Будем наизусть учить закат, станем камни собирать, как взгляды. Я, как прежде, буду языкат, но за это упрекать не надо.

Погода опять ветреная с дождём. Больше по комнатам отсиживаемся, чем работаем.
Сегодня моя соседка справа - Нина Бартышенко. Она тоже новичок на курсе. Немного смешная из-за старания выглядеть взрослее. О стихах (книжечка к ней перекочевала) судит толково, но чуть от них в сторону - и слушать её потешно. И интересно. Постоянно тянет погладить её по голове. В объяснения касательно стихов не пускаюсь (не мудрствую ни лукаво, ни по-простецки). Так и прошептались часов до трёх.

Бьётся ветер головою о дома, прижимается лицом к поющим стёклам. Было столько ерунды, соли столько, -
отчего ж так трудно отдавать? Отдавать на память звёздный пар, провожать в четверг ушедший дождик…
Протяни, пожалуйста, ладошку, чтоб глазам не жёстко было спать. Эта ночь пройдёт, не выдав нам
ни тепла, ни слов ценою в счастье. А цветы приснятся нам отчасти и отчасти упадут с окна.
Утром Трудников, когда перекуривали, прокомментировал: “Просыпаюсь, а вы, как детишки, лежите: ты на её ладошке отсыпаешься себе”. Я смущённо, однако и довольно заулыбался.
То есть это исключительно реалистический текст, включая цветы: кто-то с вечера луговой букет на подоконник положил небрежно…

Весь день провалялись. Утром и вечером по просьбе девчат напевал любимые песни (Окуджава, Кукин и т.д.), даже осмелился свои пропеть.
Потом настала ночь развлечений: плели страшные истории про вампиров и ведьм; обрядившись в простыни ходили пугать вторую группу; плясали на шоссе…

Трудились, можно сказать, старательно-показательно.
Собранное высыпали в телегу с надставленными бортами. Две лошади - гнедая и белая - терпеливо дожидались, пока телега заполнится с верхом. Девчата пеняли мне за то, что, проходя за ними по бороздам, подбирал пропущенные клубни. Я театрально потрясал клубнями, они театрально возмущались.
Ученичье безродное племя: мы в деревне, тут кони, жуки. В чёрном поле нам не до полемик, словно жабры, топырится лемех, и коровы бредут от реки. Заземлили нас, мы - антенны: ловим SОS уходящего лета, - как усталы его позывные, разорили его, разорили. Крутолобый оранжевый трактор, будто ногтем, проводит черту: вспоминается слово оратай и совсем не в былинном ряду. Нас, мыслителей, несмышлёнышей, к выясненьям влечёт, словно к полюсу. Раз наклонишься, два наклонишься - то ли моешься, то ли молишься. Остывает земля покатая, и, ступая за солнцем вслед, мы не клубни, а тёмные атомы выколупываем из недр… К вечерам каменели руки, в головах - непечатный гуд. Плыли страны, и плакали струны. Мы храпели на берегу.

А с Ниной интересно, занятно. Она довольно “заковыриста”: странностей и скачков в ней не меньше, чем у меня. Она рассказывает о своём, и мне кажется, половину придумывает. Я ей - о своём, и не знаю, что кажется ей. А главное - не питать иллюзий. Пусть пасутся где им угодно, а я их питать не намерен.
Возвращаемся с прогулки, а на веранде полно народу: наша группа, многие из первой. Все пьяненькие, почти все дымят. Попросили читать. Начал с “Назови меня дураком…” Дальше пошло одно за другим.
Дал понять, что на сегодня всё. Разбрелись в молчании, устав то ли от работы, то ли от меня.
Задержались Губина и Горячева. Немного поговорили о моих стихах, обо мне. Продолжил чтение, на голос некоторые из ушедших вернулись: не спится, объясняют.
Наслушавшись, переключились на умное: в чём смысл жизни и тому подобное. И всё курили, курили. Прокоптились ужасно.
Косам поздно целовать траву. Скопом, розно я не оживу. Не воспряну, прах не отряхну, божью справу не впихну в брехню. Косам поздно целовать траву. Но не бойся: я не оборвусь, не закончусь с яблочным дождём и по кочкам ползать мне ещё. Падать наземь, землю пеленать, людям на смех ждать от звёзд письма. Верю: пишут - светом и теплом. Верю: вышлют, озаряя дом. Косы остро скалятся в углу. Осень: поздно целовать траву.

Последний день - солнечный, подарочный. Разгорается бабье лето? Работали с приятцей.
Успели на автобус, в городе пересели на дизель и - Калининград. Забежал в универку - писем для меня нет. На трамвае - вперёд, вперёд! - до кольца. Дальше почти бегом. Переоделся, перебрал вещи: что прихватить домой?
Шиканул: потратил на такси один из последних рублей. Зато на вокзале был вовремя. В Тильзит возвращался с Богдашей. Мест для нас не было, пристроились на ящиках в самом конце. Попутчица решила поспать, приклонившись ко мне. Как тут без стихов обойтись?
Спишь. Уткнулась в плечо головой, - тяжелей тишины и дороже. Ночь. Автобус плывёт. Я не твой: я один провожаю дорогу. Привыкаем к рукам и огням, по профессии мы - пассажиры. Нам дано навсегда - догонять и высматривать звёздное жито. Нам себя за долги выселять. Вновь трясётся автобус приблудный. Голова тяжела, как земля, голове, как земле, бесприютно.

Кусочки прозы, не доведенной до конца,потому что, как оказалось, и доводить-то нечего.
Ах, какой же это был солнечный день! Никогда больше он не увидит город таким красивым, свежим. Каждый камень был словно только уложен в мостовую, каждое окно было только что вставлено и протёрто для верности, а прохожие удивлённо оглядывали друг друга: они только что сошли с поезда и очутились посреди новенького с иголочки города, которому было всего лишь семьсот лет.
Студенты тесно стояли посреди широкого вора и весело поглядывали вокруг. И всё, что ими говорилось,было весёлым, неожиданным, хотя тут же забывалось, затиралось другими столь же весёлыми и неожиданными разговорами.
На ум пришло из дореволюционной классики насмешливое обозначение - “вечный студент”. А он ничего бы для себя не желал иного, как вечно быть студентом, студиозусом.
………………………………………………………………………….
Уже неделю, а может быть, больше он находился в деревне. Время тянулось вяло, дни переваливались с боку на бок, и он намеренно не вёл счёт дням, чтобы потом сразу вычеркнуть весь назначенный и отбытый срок целиком.
Деревня называлась Кругляши. Когда их везли сюда в замусоренных кузовах грузовых машин, оторванных от свинарников или коровников, он повторял это овальное ловкое слово и причмокивал от удовольствия, точно откусывая от сочного яблока. От бортов, от дощатого настила пахло соломой, сухим навозцем - здоровыми запахами некнижной, непридуманной жизни.
………………………………………………………………………….
Погода быстро разладилась, как будто и ждала их приезда. Невесомые паутинки более не наполняли воздух лёгкой тревогой и неясной печалью. Дождь то и дело принимался промывать по десятому разу всё, что попадалось ему на глаза.
По утрам шофера частыми гудками дробили крепкий молодой сон, и надо было, наспех ополоснувшись у жестяного бачка за сараем, забираться в кузова и плыть по расползшимся просёлкам на картофельные поля. А там уже поджидал неизменно злой бригадир, похлопывая хворостиной по огромному порыжелому голенищу. Кактус, как его прозвали при первой же встрече, размахивая длинными руками, разводил их, ставил на борозды, делил вёдра, негромко, но вполне понятно матерясь: “У-у-у, советское студентцтво, у-у-у!”
В какой-то момент советское студенчество спохватывалось и начинало ковыряться в липкой земле, вёдра постепенно наполнялись. Если дождь сюда не добирался, работа продолжалась до обеда, а там и до вечера. Думать ни о чём не тянуло, да и думать-то особенно было не о чем. Где-то были материки, страны, там всегда что-нибудь происходило. Над океанами простирался космос, в котором уже было не так безлюдно, как прежде. А в Кругляшах никаких событий: четыре времени года, четыре поры суток, не хватает трёх слонов и черепахи.
Картофелекопалка опять заглохла на дальнем краю поля. Догнивающая ботва напоминала морские водоросли, выброшенные прибоем на берег. “Больше всего в жизнеописании Робинзона мне нравились перечни того имущества, которое он с немалыми трудами перевёз с разбившегося корабля на свой остров…А что нравилось Валерке Трудникову? Он опять напевает своё излюбленное: “Мы лежим с тобой в маленьком гробике,ты костями прижалась ко мне. Череп твой, аккуратно обглоданный, улыбается ласково мне…” Ему не надоедает повторять, нам не приедается слушать”.
Как бы ни разворачивался и как бы ни сворачивался день, к вечеру непременно словно бы из ниоткуда возникает бутылка вина. И тогда другое сразу всплывает из того же ниоткуда: “Подари на прощанье мне билет на поезд куда-нибудь...Мне всё равно, куда он пойдёт, лишь бы отправился в путь…” Лэнгстонхьюзовский простенький до невероятности текстик, из самых завалящих словечек сложенный, - он ли к тебе привязался, ты ли к нему прикипел? Отсюда до железной дороги можно добраться либо пешком, либо на автобусике, который проходит черег Кругляши утром и вечером...

Октябрь.

Второй день в родительском доме. Никогда не думал, что буду отводить душу в хозяйстве. Куры, кролики, корова - все требуют к себе моего внимания.  Не говоря уж о собаках и кошках. И внимания моего для них находится сколько угодно.
После этих простых забот особенно хорошо подсесть к столу, к письменному. Полистать последний номер “Огонька”. А он открывается мощным разворотом: пролетарий Геракл замахнулся на глыбу-планету, опутанную цепями проклятого Капитала. 1917 годом веет изо всей силы. Или телевизионную программу за те дни, что в колхозе провёл. Ну-ка, что я пропустил? “Летопись полувека”: документальные фильмы “Год 1937”, “Год 1938”...Что-то подсказывает мне, что ни кадрика, ни словечка там не было про репрессии, про обезглавливание партии и армии.
А вечерами плаваю по радиоволнам: из далеких далей опять много говорят о Солженицыне, о романе “Раковый корпус”, о солженицынских открытых письмах. Упоминается роман “В круге первом”. Когда это удастся прочитать? Может быть, никогда. У Платонова до сих пор многое не опубликовано, только в статьях упомянуто скороговоркой. А не примитивно ли это, не оскорбительно ли это - бояться книг во второй половине ХХ века, накануне пятидесятилетия Великого Октября?!

Зачем-то сходил в “родную школу”. Что там надеялся найти? С директрисой поздоровался, коротко ответил на обычные как ты и где ты. Сильнее ощутил себя “отрезанным ломтем”. Вот так же будет и в Вильнюсе?
Перебрал стихи за лето и сентябрь. Есть несколько неплохих, а? Можно воспрянуть духом? А не пора ли ткнуться с ними в какую-нибудь редакцию?

Поднялись рано. Три часа трясся на почтовом грузовике до Кёнига. Заглянул в универку. Да, хватит разгуливать. Начинаю углублённо, без придуривания заниматься…
пнд с 12.30: детлит - 47 ауд.; философия - 47; педагогика - там же.
вт с 12.00: русслит - 47; ин. яз. - 47; педагогика - 29; зарлит - 29.
срд с 12.00: зарлит - 44; совр. русск. - 44; педагогика - там же.
чтв с 10.00: совр.русск. - 47; философия - 43; практ. по р.яз. - 47.
птн с 10.00: совр. русск. -28; руслит - 29; детлит - 29; пеагогика - 47.
Срочно: доклад по русск. лит.
Когда тебя не провожают и не целуют впопыхах, когда в тисках путей и жалоб состав дрожит за потроха, когда уходит постоянство, как постовой, за поворот, пора нечаянного пьянства и настаёт, и вяжет рот. И не находишь оправданья тому. что вдруг уходит вспять. Ты в собственное тело вдавлен, в полураспад, потом в распад.
Так спать, чтобы не видеть ссоры меж городами и судьбой. Сглотни-ка даль, как слёзы, скорый, и я с тобой, и я с тобой.

К одиннадцати пришёл на встречу с московскими поэтами. Настоящими, признанными, утверждёнными. Их четверо:  писательская бригада. Старейшина - Илья Френкель (в мешковатом синем на вид дешёвеньком свитерке) коротко сказал о себе (член Союза с 1935 года, автор той самой военной песни - “Давай закурим, товарищ дорогой…”), потом сжато представлял молодых коллег. Они поочерёдно читали, и некоторые строфы запоминались с лёту. Юрий Смирнов: “Я постигаю микромир, я обживаю макромир. Я надеваю полимер и оступаюсь в мокрый мир…” Александр Юдахин: “Управляющего! Алло! Выводите людей на лоно: собирайте металлолом, нам нельзя без металлолома…” Владимир Леонович: “Тот, кто стоял на мосту, не умел плавать. Тот, кто стоял на мосту, не имел права прыгнуть - и утонуть. Но невмоготу слышать крик и остаться стоять на мосту…”  Народу было маловато, решили ещё раз встретиться в воскресенье.
Обсудили с Саней и согласились: 1)что у Юдахина слышны перепевы известного нам по хлёсткой поэзии знаменитостей; 2)что самый необычный в четвёрке - Леонович. Он мне с первого взгляда и как человек понравился.

Весёлый пёстрый день. Со всеми мило разговариваю, и так у меня ловко получается. После лекций сбегали с Иосифом на угол - выпили кофе. А когда поднялись в зал, там уже кишмя кишел народ. Студтеатр представлял арбузовскую пьесу “Мой бедный Марат” ( школьником по радио часто слушал его же “Иркутскую историю” - нравилось). Ребята старались, местами увлекало очень. Не пожалел, что остался.
А выйдя, прямиком под дождь попал. И какой дождь! Подъехал на трамвае, поглядывая украдкой на милующуюся парочку. А дальше - по темени, по темени, по воде, аки посуху. В квартиру ввалился мокрёхонький - выжимать бесполезно. Сел и, почти не задерживаясь, два ст-я записал.
Факт.
Мир звенел и качался - нас манила кривая. Лупоглазое счастье подглядел я в трамвае. Кем забыто-потеряно или сбыто-подброшено? Всё призывно и трепетно и достойное большего. Я, кондуктор с водителем и, как сказано выше, счастье в плащике вытертом цвета давленой вишни. Чтобы капли не ткали неуместных морщинок, колдовал над щеками очень сильный мужчина. Ворчуны недоверчивые, мы давно замолчали. И, неясно расчерченный, дождь скучал за плечами. В свете радостных молний, чрезвычайно открыто, счастье ездило молча от вокзала до рынка.
Разгадка.
Идёшь по темени, по темени - дождь норовит достать по темени. Ненайденный и непотерянный, живу себе в кирпичном тереме. Уже забыто по-хорошему, как забывается порез, что девочка в плаще наброшенном спешила мне наперерез. Оберегая от оплошного, фонарь подсказывал объезд, но учащалось сверх положенного сердцебиение об рельс. Не умалялись боли прошлые, лишь увеличивался дождь, всё умоляя огорошенно: “Не уезжай - ведь не найдёшь!” Но шире расходилась трещина: не отсидеться по домам... Какая сцена примерещилась: надрыв, пророчество, обман... В ручьях вода  по-детски булькала, часы показывали семь. Бежала девочка за булками, а дождь на проводах висел.

В деревне на карандаш перешёл: в авторучке закончились чернила. А сегодня шариковка отказала - отправился заправлять. На задах центральной площади, в расчерченном сквере обнаружил нужную будку. Выстоял недлинную, слава богу, очередь к небольшому аппарату. Насмешливый дядька брал пустые трубочки, насаживал на колбу с густым синим содержимым, которое под давлением восстанавливало работоспособность наших шариковок. Даже загляделся, настолько зрелище завораживало.
На квартиру не торопился: петлял, то одну, то другую строчку подлавливая.
И до самого сна листал учебник психологии, пытаясь хоть какие-то основы в мозгу разместить. Кто я? Не сангвиник (это Грецкому больше подходит). Холерик? Моментами, пожалуй. Меланхоличный флегматик - в самую точку...
Трамваи к тебе не привозят - трамваи по городу кружат. Схожу безбилетным в осень, а мне туда вовсе не нужно. Схожу, подбираю листья: где летних решений след? Оплакав родных и близких, октябрь и упрямей, и злей. Ну что же, скажи, поделать? Ничтожна нажитая мудрость. Царапинами по телу - старательно тихое утро.
Как будто стрелой, пронзает чужим нераскрытым зонтом. Как звали тебя? Бог знает, как вновь назову потом. Разрушив стеклянную осень, ушла из меня наружу. Трамваи туда не привозят - трамваи по городу кружат.

Купил сигарет, угостился чашкой кофе. На встречу прибыл вовремя. Сегодня воскресенье, так что аудитория подзаполнилась. Проходило по прежнему порядку.
И опять свежие, сильные, располагающие к безусловному доверию стихи обрушились на нас. Особенно много читали Юдахин и Леонович. У первого успел записать: “Я не знаю кого винить? В голове резонанс, как в соборе. Человек, дай закурить! У меня, понимаешь, горе…” У второго: “Не видел я, как женщина рожает, но как мужчина правду говорит, я видел. Это не было красиво, хоть и прекрасно было - оттого, что некая естественная сила в собранье этом выбрала его…” И я вспомнил: стихотворение было напечатано в “Новом мире”, в позапрошлом, кажется, году, нет , в прошлом.
 Москвичи сделали широкий жест: предложили, чтобы выступили пишущие среди нас. Мы запереглядывались. Я лихорадочно стал перебирать, что у меня пусть не такого же уровня, но хоть не вконец провальное. Некоторые из наших выступать отказались. Я рискнул. Подстегнула записка: “Ромка! Почитай своё! Обязательно!” Читал не блестяще. Вернулся на место, а дрожь не отпускает. Вдруг Френкель оглашает записку из зала: “Третья группа второго курса просит Романа Шилуцкого почитать”. В аудитории рассмеялись: просьба запоздала!
Подытоживая, Леонович по несколько слов сказал о каждом из нас. Что касается меня: техническая отработка стиха, несомненно, выше, чем у других, хорошее чувство мелодии, ощущается большая начитанность ( от Тютчева до Бальмонта и даже Северянина), но есть какое-то слишком раннее понимание обречённости всего поднебесного, и если эта обречённость, которая кое-где прямо сквозит, станет существом моей поэзии, то меня ничего хорошего не ждёт, к добру это не приведёт.
Шанин (молодой преподаватель) добавил в шутку: “Трудно пробиться к стихам Шилуцкого через его внешность”.
А что? Может быть. Длинные волосы, “горячий взгляд”, белый шарф, часы на пальцах взметнувшейся руки - часы, в другой руке - каштан (выпавший из стихов?).
Москвичам под и за тридцать, а книг у них до сих пор нет!
И это при том качестве прослушанных текстов!
Ясно одно: мне куда-либо соваться со своим натворённым рано. Разве что в испытанный “Калинингр. комс.”
Делать стихи до изнеможения, живя от текста до текста.

Прибежал с дождя. Обсыхаю в читалке. Три часа до лекции по диамату. Закончу письма и начну готовиться. Хочу сдать экзамен по зарубежке, пока хоть кое-что помню, а преподавательница заболела. Начинаю избегать встреч с деканом.
Сердце для того и существует, чтобы его разбивать. Не случайно в самом звучании - скрип и скрежет битого стекла под ногами.
Психологичка продиктовала нам с Оськой вопросы и заболталась с кем-то в шляпке. Мы подумали, пдумали и достали учебники. Мне удалось слизнуть только определения. остальное добирал беканьем и меканьем. Есть тройка! Она не красит, но - одним долгом меньше.
Начал придумывать пьесу под лихим названием: “Когда бросают комнаты”.
Ах, отойдите: стыд не в счёт, когда полуночный водитель разбередит дремотный дизель и в новоселье повлечёт. Не в ласку - в лавку вмяв себя, пугливо шляпою топырясь, слежу в очей сморённый вырез: напротив любят и сопят. Им в высшей мере наплевать, что наблюдатель тут, напротив: пусть продолжает наблюдать, как всё свершается в природе. В том светопреставленьи зим я в сон срывался, как в колодец. И до чего же нас колотит, когда мы неба захотим! Есть в безопасных лезвиях состав немого преступленья. Два разнополюсных явленья: мы на свету и мы впотьмах.

Грецкий, молодой человек средней упитанности и неизменно хорошего настроения (“наш вечнозелёный лавр”), сделал песнями мои стихи- “Ниду” и “Где я?”
Печати листьев заверяют землю… Ты не поверила ни песням, ни рукам. Я осенью незащищённо зелен и в треске сучьев слышу срыв курка. Дни тонкостенны и, как свет, прозрачны. Запаздывают письма и снега. В твоих делах немного, в общем, знача, тебя прочесть пытаюсь по слогам. Зачем мне малость и за что мне милость? Лицо в бумагу втиснуто, как след: чтоб помнил я - и зимы мимо, мимо, а если б позабыл, чтобы ослеп? О, эта складка жёсткая у рта!.. И осенью меня сжигает зависть:
я остаюсь, а птицы ускользают, и вера ненадёжна и крута.

Обдумывая услышанное от Леоновича, скажу: промахнулся москвич, зачисляя меня в хвост именно такого ряда. Тютчев - это космос, а я ещё и до облаков не поднялся. У Северянина знаю два ст-я, оно лихое,но не моё , а второе нравится - про соловьёв монастырского сада...С Бальмонтом ещё сложнее: что-то в хрестоматии читал, а ещё поэму Мартынова о нём. Не знаю, откуда тут взяться влиянию.
Сам я считаю своими грехами !1) неотвязное следование за Борисом Корниловым; 2) большущее желание следовать за Павлом Васильевым. Но самая большая моя беда вот в чём: никак не получается вырваться, выпутаться из “юношеского мелодраматизма”. Это, считаю, похуже пресловутого “юношеского максимализма”. 

И ещё о моей здешней топографии. Если погодка скверненькая, от универки добегаю до трамвайной остановки, доезжаю до конечной, дальше скорым ходом. А если мягкий сентябрь, если бабье лето, то поднимаюсь (или опускаюсь?)  по Чернышевского, перехожу на проспект Мира (здесь в нём ничего от проспекта уже не осталось, а широкое мирное превратилось в обычное смирное), слева остаётся большой сквер, потом справа оставляю озеро с протекающим под пр-том ручьём (можно остановиться и поглазеть на бурный ток воды, вырывающейся из-под земли, на которую ты опираешься ногами), поворачиваю на зачуханную улицу Бассейную, минуя школу, которую закончил космонавт Леонов, вступаю в пределы Воздушного посёлка, где и квартирую в одном из домиков на улице Белинского. Домик восточнопрусского образца, очень знакомый мне по Шилуте, Пагегяй, Тильзиту: серенький, под черепичной крышей…

Перешёл на кофе с печеньем (и хозяйка иногда к столу зовёт по вечерам): коплю на поездку в Вильнюс. Надеюсь, калорий мой тощий “организмус” получает достаточно.
Сегодня солнечно. Несмотря на это, стихи получаются “с кругами под глазами” - ужасно осенние. Чего мне не хватает? Телевизор смотрю каждый вечер, приятелей и подруг достаточно. Всё безоблачно, а стихи тяжёлые.
Чехов: “То, что мы испытываем, когда бываем влюблены, быть может, есть нормальное состояние человека. Влюблённость показывает человеку, каким он должен быть”.
Теперь надо мною нависают все средние века, всё Возрождение и весь 17 век! Если бы на экзамене спросили о Рабле, ответил бы, не скромничая, блестяще. И Бахтин меня поддержал бы: монография его за полгода совершенно не выветрилась из мозгов, из души.
Прихожу в читальню с учебниками (с самыми трезвыми помыслами), а выхожу - со стихами.
Надо учиться, а я не учусь. Надо лечиться, а я не лечусь: в толк не беру, не мотаю на ус - тот ещё гусь!
Пока не разделаюсь с задолженностями, не быть мне вольноотпущенником.

Дни так пробегают, что не успеваю за них зацепиться. В окнах пенится музыка и выливается наружу. Идёшь, настолько погружён в своё, что все шумы, вся краса словно бы вдали звучат-светятся, издалека доносятся.
Письмами не обделён, не обижен, но это тоже приветы из чужой жизни.
Марина попросила прислать ей Хлебникова и Мандельштама (Павел Иванович им настоятельно рекомендовал, а они и не слыхивали). Ответил, что Хлебников у них на кафедре есть, стоит только руку протянуть. С Мандельштамом было просто швах до вчерашнего дня: мне подарили февральский номер “Лит. Грузии” с большой подборкой! И с великолепной огромной полнокровной статьёй! Повсюду ношу с собою, делюсь со всеми, кому это может быть доступно.
Для Марины переписал те, которые сразу же стал заучивать.

Иван Бунин: “Под бесстыдно грустную музыку…”
Пока ещё билет не куплен, пока ещё мосты не мстят, на площадь, под упругий купол, сойди с вокзального холста. И, кулаки вогнав в карманы, шершавым тешься сквозняком. Не все промерены обманы, не каждый взгляд до дна знаком. Встав под фонарную кувшинку, свободою себя насыть. Не поздно вытравить ошибку, у звёзд прощенья попросить. И этот город - не пустышка, и задохнёшься сгоряча. Но след уже простыл - простывших навряд ли встретят, как врача.


Лопе де Вега: “Мне права голоса не нужно - у женщины есть право стона”.
Они без глаз, без языка, они - калеки. Тебя бросают. Стыдно как. Сожми коленки. Они вползают по ночам и лижут руки. Им перед кем-то отвечать, крича, по-русски. Они уходят по утрам в пальто потёртых. И у тебя после растрат одни потёмки. Твоя надежда, возраст твой - как мяч футбольный. Отдушина, громоотвод - отводишь боли. Давала ласку, слабый рот - всё, что просили. Никто любови не берёт - им не под силу… Они без глаз, без языка, они - калеки. Тебя бросают. Больно как. Сожми коленки.

Среди недавно купленного: сборник Вадима Шефнера “Своды”. Много внешне простых, незатейливых, но на самом дело изощрённо сработанных стихов. “Не от горя, не от оружья, не от ноши не по плечу - от безумного равнодушья я себя уберечь хочу. В мире радостей и страданья, в мире поисков без конца я улыбку всепониманья терпеливо гоню с лица”. И: Виктор Гончаров. “След человеческий. Лады”. Необычно изданная книга: вместо иллюстраций - фотографии работ самого поэта (резьба по дереву и камню). Свободный стих (лад).

Таких толстенных писем ещё не получал! Неужели вся группа приветила? Должно быть, очень скучные лекции выпали на этот день?
“Сидим на литературоведческой конференции, читаем по очереди твоё письмо, по очереди и отвечать будем”.
“Дружно скорбим об утрате нами поэта и человека в твоём незабываемом лице”.
“Я начала заниматься в группе структурной и прикладной лингвистики. Это связано с математическими методами в изучении языка”.
“Думается, мы оба что-то потеряли, ни разу не поговорив по-человечески, обстоятельно”.
“Что было сил приветствую тебя, юноша, и хочу, чтобы получилось сильней и горячей, чем у остальных-прочих. Не загордись там, но вспоминаем о тебе, как о единственном мальчике, который был в нашей группе”.
“Ты не забыл ещё Копельмана? We love our teacher и т.п. По-прежнему чудит, гоняет на своей мотоциклетке в кепочке с длинным козырьком. Говорят, он поступил в аспирантуру в Ленинграде и скоро покинет нас. Но ты нас покинул раньше, и я не знаю, стоит ли тебя прощать за это”.
“Для меня дни и ночи, проведенные на практике в Ализаве до сих пор остаются самыми светлыми воспоминаниями. Как ты пел! Как читал юмористические рассказы! А стихи при свече, когда свет погас! В общем, зря ты уехал от нас. Видишь, как я расчувствовалась: даже на рифмы ради тебя перешла”.
“А теперь у нас лекция Артамонова. Под его митингование не очень-то поделишься тонкими чувствами, но я постараюсь. Он кидает испепеляющие взгляды в нашу сторону, требуя полной сосредоточенности на его партийных тезисах, а я плаваю в мыслях о нашем фольклорном лете...Приезжай - поплаваем вместе”.
“Как ты себе хочешь, но внимать твоему любимому Павлу Ивановичу мы не способны. Вот такие мы тёмные инфантильные людишки. Но сердца у нас есть, и теплота их адресована тебе. А ты укатил. Пусть тебе там будет неуютней, чем с нами, и тогда ты поймёшь, как много потерял”.
“Просьбу твою передать горячий привет tamsta Пирочкинасу не выполнила. Каюсь. Как на него гляну, все слова во мне застывают. Лучше ты ему напиши, а я передам. И тут же убегу”.
“От мотающего головой и размахивающего руками Артамонова мы перешли к (дз)евушке Лебе(дз)ите. Она до сих пор под впечатлением от твоих речей про Пантагрюэля и Бахтина. Спрашивала, куда ты подевался. Загрустила на минуточку, а потом погрузила нас с головою в дремучий семнадцатый век”.
“А я оригинальничать не буду. Мы без ума от повести А. и Б. Стругацких “Понедельник начинается в субботу”. Сыпем цитатами оттуда. Немного тебе отсыплю…”
“Для меня совсем мало оставили места. Приезжай! И тогда обо всём наговоримся вдосталь”.
Щемящим дымом подкупает дань ожиданью. Листву сжигают в сонных парках, как свет сжигают. Народ, что праздничный товар, трамваем скуплен. Уставясь в синь белками фар, такси тоскуют. Лиловый дым из каждой щели, слепое пламя - за пошлые перемещенья взиманье платы. За каждый шаг берут натурой, и надпись крупно.  Испепеляя скуку, курим на рельсах-спрутах. Давай вершись, коловращенье в простом и главном! Пусть наступает очищенье судеб и планов. Не время года осень эта, но время жизни. Вчера решал ты до рассвета - на что решился? Поблекнут краски, схлынут звуки. Перрон как паперть.Так начинается с разлуки любовь и память.

Вчера было только первое, значит, сегодня только второе. Главное - система, и копеечка на удовольствия накапливается.
Студент харчится, выбор скуден: компот, горчица, хлеб и студень. Страх повториться, нынче что там? Супец, горчица, хлеб с компотом. Войдёт в привычку, станет сниться: компот, яичко, хлеб, горчица.
Подпитываюсь в нашей убогой (тесной и подванивающей) столовке. Узкий продолговатый зальчик в полуподвале тесно уставлен столиками. Продвигаемся с подносами вдоль стойки, за которой в облаках пара и застоялых кухонных запахов снуют практиканты из кулинарного техникума в не слишком свежих колпаках и передниках. Давно обратил внимание на старого худощавого преподавателя вечно с книгой в руках. Лицо подсушенное, может, даже ледяным ветром продублённое. Это Хованский, у математиков преподаёт. Ведёт кружок эсперанто, некоторые из наших ходят. (Может, и мне попробовать?) Одет неказисто, даже неряшливо. Длинноватые седые космики. Когда гляжу на него, особенно в лицо всматриваюсь, всегда на ум приходит старый каторжник из солженицынской повести. Есть люди, за которыми прочитывается не только характер, но и судьба. За нашим деканом судьбы не видно - одна анкета.

/По материалам из Сети: “Потомок князей Хованских. Оин из крупнейших в СССР специалистов-математиков по цепным дробям. Писал музыку, стихи, занимался йогой, был вегетарианцем, собирал редкие книги, переводил с 16 языков. В преклонном возрасте изучил санскрит и составил учебник.
Родился в 1916 в Тобольске, университет закончил в Казани в 1941. В К-аде с 1967 (!). По совокупности своих странностей подвергался официальной критике всюду, где доводилось преподавать.
Увлекался оккультизмом, спиритизмом, теософией, экстрасенсами…”
Нет, даже если бы я рванулся тогда с ним знакомиться, долго бы возле него не продержался./

Обычно мы по субботам не занимаемся: у девчат медподготовка, а у нас ничего (военной кафедры тут нет). Но сегодня всех вывели на субботник: убирали улицы.
Вечером уехал в Тильзит. В поезде сделал три ст-я и встретил Новикову, с которой восьмилетку пагегскую заканчивали. Стали припоминать общих знакомых. Она такая же застенчивая, замкнутая: я на её фоне прямо-таки образец обшительности.
По “голосам” передают, что погиб Че Гевара.
Сейчас подостыл, а шестиклассником и потом жадно следил за всем, что происходит на Кубе и вокруг.
Есть места на Земле, где ясно, на чьей ты стороне: во Вьетнаме - за вьетнамцев, в Африке - за африканцев (за Лумумбу против Чомбе), в Латинской Америке - против диктаторов, всяких тонтон-макутов (Грэм Грин, “Комедианты”!)... А у нас мы все на одной стороне? А как же Солженицын? И не он один.

Возвращался на почтовой машине. Пошли стихи, несколько иные, чем прежде, как-то особняком стоящие. Это и есть долгожданное саморазвитие?
Привёз из дому перепечатанные “осенние тетради”, ходят по рукам наряду с прежними самокнижками (у математиков на 2 курсе, у филологов на первом).
Не взяться ли вплотную за сборник, чтобы в Союз его представить? Пусть даже и на очередное растерзание…
Расстрелянная баллада.
Меня расстреляли утром. Я лёг на усталый снег, ещё обещая кому-то испортить остаток дней. До этого было иначе: крутилось немое кино, я слушал - сопели нары, слонялась по камере ночь. Я стал вспоминать воскресенье, избу, что спалили потом, во сне загорелого сена обиды и яблок пяток. Рассветная холодина, и месяц, всегда молодой. А мама меня будила, и пахла рука молоком… Потом пришёл надзиратель - в кителе, как в письме. Ещё в дурачка поиграем, ещё непонятна смерть. Когда протрезвело солнце, засматриваясь и маня, два конвоира сонных мотались возле меня. Приехали, всхлипнула дверца. Один отвернулся, другой поплевал - такое поверье - и смачно растёр сапогом. И стало слово неважным, и стало жалко тогда: упала звезда с фуражкой, а я не успел загадать.
Отречение.
Я отплывал, рукою берег тронув, и отражались в плачущей воде - тоска по временам сожжённой Трои и кровь осенних бешеных вендетт. Бросались ночи, прижимая камни, на тишину беспамятного дна. Был ветер сильный и внезапный дан мне в начале возникающего дня. Я не вернусь - не верьте в опозданья. вокзал, забытый напрочь поездами, и церкви с куполами без крестов.
Баллада хлеба.
Мне набили хлебом живот, истекаю пшеницей и кровью.
Я на солнце, на вертеле - жжёт, я руками уже не прикроюсь.
Тихо как! Как будто я мёртв. Небо кажется запотелым.
И садится птичий помёт по белому моему телу.
Что-то было, кого-то били, и проехались колесом.
Раздавили рог изобилия, и посыпалось что-то, и всё.
...Они уходили прочь, вытирая руки об зад. Я кормил голубей и ворон, отдавая зерно и глаза.

Марина присылает слова бардовских песен - в каждом письме по несколько, а Грецкий дарит мне их мелодии, поскольку почти все ему известны.
У него дома прочитал машинописную копию “Автобиографии” Евтушенко. Не понимаю, за что тут надо было каяться с партийной трибуны? “Умолчание о самом себе в поэзии неизбежно переходит в умалчивание о всех других людях, о их страданиях…” О “народной сталинщине” тоже всё верно...Неужто и впрямь за непонимание, что такое электричество и откуда оно берётся?! А в судившем поэта президиуме все ли знают про это самое электричество? Неумная история, такая же неумная, как и расправа над Синявским и Даниэлем. Я специально перечитал вступительную статью Синявского к тому Бориса Пастернака в “Библиотеке поэта”: вот достойный уровень отношения к огромному поэту, которого травили и затравили.
Говорим об этом, а когда слов уже не хватает, Саня хватается за гитару, как за последний аргумент. Мне нравятся его собственные песни: “А под звёздами метель, метель…”; “Ночью белее простыни, и ещё темней тишина…”; “Ах, удача, удача подошла, подмигнула…”

Иосиф уговорил сходить в лито при “КК”. Присмотреться, может, и поучаствовать…Заседали в той же комнате, где два года тому принимал меня Солоницын, принимал и  напутствовал школьника почти как равного. Без сюсюканья, без скидок.
Сегодня разбирали Валю Воробьёву. Высказывались расплывчато, обтекаемо. Но были и прямые оценки. Мы помалкивали, как-никак гости. Началось чтение по кругу. Бледненько, бледненько… Нас тоже послушали - с почтением, думаю, от неожиданности. И сразу перешли к обсуждению - что дарить руководителю (Никите Сусловичу) на день рождения.
Людей на лито собирается немало, а осмысленно пишущих по пальцам пересчитать. Один дедок порадовал остреньким: “Вот так бессовестный Израиль отнял египетский Синай”.
*
Я прав на неё не имею. Простреленный ветром навылет, я деревом пламенею: меня не заметить не выйдет. Печальна, высокомерна - ей вечность и та по колено. А нас поражает замена вывески на бакалейном. Готовый не поскупиться да так, чтобы все слыхали, не знаю, как подступиться к заведующей стихами.
*
Что это и как это случилось? Обезлистел я и занемог.
Разбираю письмена и числа под оледеневшей синевой.
Множатся немые сочетанья лиц, прощаний, бедных журавлей. Просьбы я упрёками считаю в странной неподвижности моей. Северное дней опустошенье, камнем осень на сердце лежит. Я сниму с собаки злой ошейник: пусть собьёт тяжёлый летний жир. Пусть столбы клеймом своим отметит, кости спрячет на недобрый день. Нам тепла хватает на планете, но куда тоску по снегу деть?

Лекция по диамату началась, и тут в тихонько отворённую дверь попыталась неслышно проскользнуть опоздавшая. Сегодня ею оказалась Т. Ш. Миловидное круглое всегда наивно обращённое ко всем сразу лицо. С фигурой этой тихой девушке не повезло: ниже талии она раздавалась так, что поневоле возникало представление - верхняя и нижняя половины взяты от разных туловищ. Как обычно бывает, когда очень уж стараешься быть незаметным, случилось неприятное: Т. Ш. села мимо стула. Шлёпнулась грузно, громко. В аудитории охотно зареготали. Философ продолжать втолковывать своё. Запунцовевшая студентка неловко поднялась, опустилась на стул, держась за спинку…
Я не смеялся: сам попадал не раз в глупейшие ситуации и хорошо понимал, что она испытывает.
Не засмеялся, но и не кинулся помочь. И никто не кинулся. Хотя если представить, что сколько-то присутствующих всё же бросились, ринулись к упавшей, то картина становится ещё глупее: шум, толкотня,- неловкости общей только добавилось бы…И всё-таки!
Всегда ли количество обязательно переходит в качество? Людей в нашей стране и на планете вообще всё больше: количественно растём, несмотря на войны и прочие безобразия. А качественно? Насколько современный средний человек нашего общества добрее, честнее, принципиальнее среднего советского человека тридцатых годов? Да, мы не кричим на митингах, требуя казнить врагов народа. Но не потому ли только, что от нас этого не требуют сверху? Всего лишь десять лет тому прокатилась “волна всенародного возмущения” против Пастернака. Кто следующий?

Исткап сдать с наскока не судилось, а уж я ли, казалось бы, не изучал с неприлично младых ногтей материалы пленумов и съездов. Накануне как раз поинтересовался, как в последнем учебнике подаётся тема культа личности и борьбы с последствиями. Ох, и обтекаемо, никаких острых углов, под лозунгом: “Сталины приходят и уходят - остаётся ленинская суть”. А она остаётся? Чистенькой, свеженькой, неизмятенькой? И кровь, хлеставшая десятилетиями, на ней никак не отразилась, не отпечаталась? А говорят, застарелые кровавые пятна не отмываются…
Мне было предложено рассказать о возрастающей роли профсоюзов по мере построения коммунистического общества. Вопрос загнал меня в тупик.
А что мы имели? Немного имели: рубли надежд с медяками слов. Были - при доле, хотелось - при деле, а дело не шло и с собой не вело. Лужёные листья на лужи ложились, и город сгорал в сумасбродстве зари. Мы шли за наживой, теряя пожитки, рябиною горькою горе закрыв. Любили похоже и непохоже, - хотелось дороже, а вышло дешевле. И дождь кривоногий цеплялся к прохожим: он тоже нуждался в хорошем, в душевном. Задушенный улицей, дошлой и ушлой, ветер обмяк, оставаясь свисать. Спасайте не двери - спасите души, но их, как известно, легче списать. Спасибо за спор автоматов вокзальных, за силу -уйти, за бессилье - понять, за то, что в потёмки, как в память, врезались все знаки судьбы и стирались опять.

В “Литгзете” двумя подвалами - главы из “Зарева” Вознесенского. Пожалуй, не уступает “Озе”. “Паутинки летят: так линяет пространство. Чтобы голос обресть, надо крупно расстаться…”Но: в раздражении великом сразу вычеркнул главку “Раздражённый зарев”, - вот тот А.В., который мне никогда не был интересен и близок. Рифмованная, пусть и вычурно, затейливо, газетщина. Всё-таки очень многие поэты для меня и значительнее, и дороже, нежели Вознесенский.
Слова нахлынули, накрыли: вертясь в нахлыве нагишом,
ты где-то уподоблен рыбе, а где-то проскользнёшь ужом. Ныряя в сумерки несчастья, прощайся, делая рывки,
но без строки не возвращайся, не возвращайся без строки.

Иногда шикую, как Эренбург в Париже. Только у меня вместо “Ротонды” - пончичная на углу. Сажусь за столик возле окна, выкладываю блокнот, шариковку. Заказываю. Кофе готовится в автомате, как в Вильнюсе. Пончики варятся у нас на глазах: лепятся, засыпаются в кипящее масло, крутятся, меняются в цвете. Их выхватывают, посыпаютсахарной пудрой...Поглядываю в ту сторону или в окно и записываю приходящее в голову: потом сведу воедино.
Как-то официантка съязвила, подавая: “Смотри-ка, прямо поэт какой-то!” Я был смущён и польщён в одинаковой степени.
*
Клёны-клёники запальчиво краснеют, бьют поклоны ветру бесноватому. Бессердечность и бессонница - без снега, нам прописан от старенья снег-новатор. Утлым утром, шарфом бред укутав, в пепельных проулках шарим-шарим, а зима хоронится покуда, стынет неба бледно-синий шарик. Замыкаемся в бессилье, в соло, отключаемся от света, от советов. Вдруг в разрывах проступает солью эта звонкая живая светлость. И в сердечном бое - учащение, и обиды засыпают давние: наступает время очищения, наступает время оправдания.
*
Зажил легко и необдуманно и не влюбляюсь на ходу.Ныряют листья, словно турманы, как в детстве я нырял с ходуль. В каштанах споротых, распаренных я нахожу штрихи начал, и память вновь ложится папертью, и пальцы палкою стучат. Я в оголение поточное вхожу, как перст, и прям, и  прост. Мне милостыней - многоточие, и подаянием - вопрос. Детали выглянут в надутости из выгнутых в пространство линз, и сердце сослепу, по дурости, бросаясь вверх, сорвётся вниз.

“Здравстуй и прости! Ты ещё не поставил на мне крест за моё столь непростительно затянувшееся молчание? Можно ли надеяться на ответное письмецо?
Во-первых, поздравь всё-таки: я студентка лечебного факультета Кубанского государственного мединститута. Во-вторых, я и сама толком не ощутила всю радость случившейся перемены. В сентябре отучились только десять дней, и нас отправили на месяц в винсовхоз возле Тамани. Да-да, той самой, лермонтовской (завидуй мне!).Не скажу, чтобы работа в поле под палящими лучами вызывала восторг, но всё лучше, чем зубрить косточки в анатомичке, а именно этим мы и заняты теперь.
Ромка! Пришли свои новые стихи. Уверена, что их с лета накопилось предостаточно, чтобы сразить меня. Соскучилась по ним и по тебе. Помнишь, говорила, вскипая, что хочу уехать и никого и ничего из прежнего не видеть. Ерунда! Жду не дождусь зимних каникул, вечера встречи выпускников...Здесь пока всё чужое. Наверное, никогда не привыкну.
Если уже простил, напиши подробно, как ты умеешь, про всё, с тобой происходящее. И обязательно - стихи!”
Пока.
Невесёлые без славы слова. Недозрелая, как слива, луна. Мне бы изгородь дождя сломать и себя, словно коня, угнать. Не хватило ясноглазых дней, чтоб однажды разлюбить тебя. В книжках сказано, а им видней: ветрено от рысаков в степях. Загорелая моя тоска, погоди, когда наставят вех. Если мы зависим от листка, нам не слышен  колокольный смех. И польётся,и польётся дым, окунаясь в оторопь утра. И безглазые к зиме сады поведут меня в мороз к кострам. Не живи - подскажут - напоказ, объяснят, что я, как снег, ничей. А пока дано вдыхать не раз неживое вещество ночей.   
Шофёр.
Ты - милая ошибка, и всё же позови! Мой дом - моя машина, летящий грузовик. Весёлые колёса бегут по трудодням,
им белую берёзу охота обогнать. А та берёза - девка с зелёною душой: дрожит любая ветка, целуется со мной.
Пусть буду я в ответе, срываясь прямиком.
...Меня найдут в кювете, составят протокол.
Ты - милая ошибка, и всё же позови.
Мой дом - моя машина, планета - позади.

Начал очередную “большую вещь”, не знаю, во что выльется. Назвал кривовато: “Зима-поэма”. Однако вынужден отклониться от “замысла”: вчера провалил зачёт по диалектологии. Бархатовой не понравились мои убогие представления об особенностях оканья и аканья, не говоря уж о более тонких материях.
Сегодня тоже оплошал. Сокол (это не птица, а преподавательница) в пожарном порядке предложила сдавать экзамен в аудитории, где она проводила практическое с первокурсниками. Полчаса я, скукожившись за столиком в углу, натужно припоминал, что же я знаю о комедиях Шекспира и про “Песнь о Сиде”. Мне было стыдно отвечать - ей стыдно меня опрашивать. Турнула и - справедливо.
Вернулся к поэме, две главки сочинились как будто сами собой. Кто меня излечит от страсти к рифмачеству? Как бы не так!

Последнее воскресенье октября обозначил тем, что постригся: решительно расправился с “романтическими кудрями”. Нина попросила “очеловечиться” перед поездкой, если не намерен испортить встречу. Ладно, в последний раз пойду на поводу. Оголённая голова им понравится больше?
И после драм, как после скарлатины,
ты выйди в день и руки в сон раскинь.
Протяжный свет нездешних паутинок
наполнен мягким запахом тоски.
Земная тётка в коробе халата
тележку, как собаку, повела,
а в той тележке - серебро да злато,
и нет ни капли серости и зла.

Понимаю, что переборщил со стихами: их чересчур много на одну душу населения, на мою душу. Надо бы остепениться, попридержаться, а я лезу в дебри, слишком увлекаюсь метафорикой, сложностями, и выходит переложение пустого на порожнее. Сказать, что специально громозжу нагромождения образов, тоже не могу: они как-то сами складываются, а я не могу отказаться. Жалко.
Сегодня выставили с зарубежки - с лекции о Вольтере. С сидевшими рядом Гуранц и Ириной Ш. затеяли переписку о том, что любим, а что отвергаем. Цитатами сыпали. Увлеклись! Отдуваться довелось мне. Спустился в буфет. Там и догнало меня вот это:
Играя с богом вольничал Вольтер, - он снисхожденья не просил у века...Я с лекции ушёл - избег увечья: меня прогнали - я вола вертел. Мерцающий подносами буфет сопит супами, чает чаем...Ладно, я, бред утихомирив лимонадом, всё понял: кара есть, а бога нет. Нет рая, кроме кущ аудиторных, у каждого декана - божий перст. Будь кроток, будь лукавоглаз, как перс, - ты грешник, ты для жертвы приготовлен.
А следом тоже полушутливое:
Ты прятала глаза и оправданья, а я кричал, бросалось сердце в бег. Вокруг своей оси кружились зданья: здесь я когда-то доверял тебе. Здесь строил жизнь из кораблей и странствий... Часы уснули, набирая вес. Нет, в божьем царстве, в нашем государстве, нам не дождаться явленных   чудес. Я не возвёл завкафедры в кумиры и не посыпал голову песком. Спасибо, Мирра, за спасенье мира! А мир стоит на кончиках носков.
Утром почти до самых занятий провозились на субботнике. Декан показал себя истинным мужланом. Топтался среди нас, грозил отчислением.
Видно, плюну на всё и уеду в субботу. Не могу уже без моих вильнюсских.

“Я мечтала быть человеком: люди такие чуткие”. Из “Воспоминаний дерева Цонь”.
Эта способность изматывает тело, выдёргивает нервы по одному, и надо бежать, пока на катушке ещё не последний виток, а то натянется и лопнет. Всё лопнет! Брызги, искры: всё кончено и никогда не начнётся вновь.
Эта наша способность выманивает нас из себя наружу. Выводит на улицу, в поле - бежать, спешить, рыскать, дёргаться, напрягаться. Бросаться влево и вправо.Озираться, возвращаться. Бежать вперёд без оглядки, лишь бы вперёд…
Єта наша способность чувствовать. И другие тоже имеют пять чувств. Иметь - значит владеть. А я не владею, у меня другое: мною владеют, мною чувствуют какие-то пятеро, верховодят.
Иногда мне сдаётся, что вижу их перед собою, вижу в упор - разных, но одинаково уродливых.
Один - сплошные уши, куда о них слоновьим: два непомерно гигантских капустных листа. Ветер их пошевеливает, а приподнять, распластать в воздухе не может...Такими веерами могло бы обмахиваться тучеподобное божество из империи ацтеков или инков.
Другой - сплошной нос. Не гоголевский, нет, тот же был заурядный, шныряющий по Петербургу при эполетах, надменно гундосящий... Подумаешь, удивили! Нет, перед нами субъект особого пошиба, безмолвный: две норы, два туннеля, обособившиеся от носителя, - в них сквозит, как в добротных аэродинамических трубах.
Третий - пара,боюсь назвать, глаз: слюдянистые, неведомо как удерживающиеся в пространстве скопления живой скользкой материи. Там, где глубже, темнее. Глубже посредине. Воронкообразная темнота. Две воронки, из которых сочится безлунная и беззвёздная ночь.
Четвёртый...Я бы сказал, это выкройка моего костюма и маски, выкройка меня самого, но какова ткань! Воскового цвета, ворсистая, неописуемая. От прикосновения любой песчинки это колышущееся подобие тела судорожно сворачивается, сгибается в три погибели, как человек, если ему ударят в пах...От притрога любой пылинки…
И последний, пятый: громоздкий, неповоротливый внизу и удивительно ловкий, вертлявый, бойкий вверху. Этакий плоский стручок красно-бурого перца, одушевлённый струк, усеянный тысячами чувствилищ в виде бороздок, ямок, бугорков, обычно обволокнутый вязкою влагой, но иногда он моментально высыхает, тяжелеет, деревенеет.
Вот они, те пятеро, которые всецело владеют, вертят мною, как им заблагорассудится, мучают даже. Я забыл, когда это началось: после рождения, до рождения. Кажется, так было всегда и будет всегда, то есть до меня и после меня. Мне дают отдышаться во сне, хотя и спящий я вздрагиваю то и дело, ворочаюсь, потому что они проверяют, тут ли я, жив ли я, не ускользнул ли от их неусыпного надзора, не убежал ли навечно туда, где им меня не достать.
С первой же секунды после пробуждения они берутся за меня всерьёз. Начинается гон. Я бегу, не поспевая за собственными ногами. Так бывает, когда опрометчиво решаешься сбежать по крутому склону: в какой-то момент тебя подхватывает, переворачивает и ударяет оземь с размаху (так шлёпается, перевернувшись, блин на сковородку в руках равнодушно-ловкого повара).
Они впятером гонят меня, а я не могу вразумительно объяснить, почему смертельно боюсь их. Они без меня не проживут и мгновенья, как и я без них. Однако вот - бегу. Быстрей, быстрей! Каждый булыжник из мостовой метит в меня. Каждая ветка придорожных деревьев тянется хлестнуть. Ещё, ещё быстрей! Поворот, опять поворот. Острые углы, тупые углы, и об каждый - рёбрами, хребтом, черепом. Как это принято озвучивать на письме? Трах? Бум? Ба-бах? Всё не то, потому что всё и проще, и глупее, и больнее.
Уже и воздух, жадно выхватываемый кусками, идёт не через  гортань, трахею, бронхи (так ли запомнилось из школьного курса?), а только полощет рот или стоит комом перед безнадёжно чмокающими губами: не достать, не дорваться!
Куда они гонят? Что это там впереди?
...Люди стояли нешироким и неплотным кружком, так, чтобы ничто не мешало замахнуться и ударить того, кто мелькал в середине круга, уже не пытаясь увёртываться, уклоняться, а, напротив, как со стороны казалось, с готовностью подставлялся навстречу очередному удару, словно бы исключительным наитием угадывая, откуда именно он последует.
Его били без азарта, словно бы нехотя. Пожалуй, его уже добивали, даже не его самого, не телесную оболочку, а сознание, душу - что там ещё таится в самом нашем потаённому нутре?
Туда-то меня и гонят мои пятеро, и я уже знаю зачем. Добежать не успею, но крик мой, вся моя боль летят, несутся туда, к тем. Руки мои, удлиняясь, наращиваясь, вроде оцинкованных водосточных труб, дотянулись, вмешались, разбросали.
Диким клубком, воя и стервенея, мы катались от стены к стене, а потом вдруг распались, рассыпались в стороны - в клочья, в дым. Сижу на земле, опираясь спиной о забор...Мягко, тошно, противно...Машинально загребаю разбитыми пальцами снег. Какой снег? Откуда? ведь я бежал, меня гнали летом?
Мощные лампы дневного света в тесной комнате, их ровно пять, от них жарко вот здесь, в груди, больно глазам, голове. Ещё снегу, ешё…
Я сижу на земле, битком набитой останками и корнями. Мечтаю быть деревом. Деревья такие прохладные, погружённые в себя, уравновешеннные. Никуда не спешат, к небу и то поднимаются неторопливо.
Вокруг столько взвизгивающих трамваев, тяжёлых грузовиков, скорых на расправу поездов. Воды все глубоки, здания одно другого выше. Всюду соблазн покончить разом со всеми вопросами.
Она не любит его, не любит. А он...Поднимайся! Ещё можем успеть.



Ноябрь

Робер Деснос: “Я так много мечтал о тебе, я так много ходил, говорил, я так сильно любил твою тень, что теперь у меня ничего от тебя не осталось. Одно мне осталось: быть тенью в мире теней, быть в сто раз больше тенью, чем тень, чтобы в солнечной жизни твоей приходить  к тебе снова и снова”.

С чем начинаю месяц? За спиною - проваленные задолженности. По ногами - тонкий лёд: остановиться - значит утонуть. Бежать вперёд, не прислушиваясь. Копошусь в себе, пытаясь разобраться в нагромождении, в узлах и переплетениях завязавшихся тут и недоразвязанных там отношений. Был долгий разговор с Вакуленчук О., продолжение того, в конце колхозной эпопеи. Наша начитанность нам не на пользу: ни дальних не помогает понять, ни с ближними объясниться.
Перед близящейся поездкой в Вильнюс припомнил неудачный визит в курортный мир.
От шествия отбившийся паломник, я угощаюсь праздностью Паланги. У моря пахнет свежими полами,
а плоский берег - чем не подоконник? Прилечь, на оба локтя опереться - волна, выламываясь, нежась, подберётся,
и не отыщешь с ходу оборотца, чтоб от неё, приблуды, отвертеться. И несвободен станешь: за волною
из кожи вон потянешься с надрывом. А морю нежить нас вконец набрыдло, и не курортное оно - иное.

Вызывали в деканат: поторговался насчёт сроков очищения от долгов.
Грецкий позвал с собою в гости к умненький (и красивой!) первокурснице, рядом с универкой, на Чернышевского, живёт. Она ему очень нравится, это понятно. Он пел, я старался невыпячиваться, но умные реплики подбрасывал. Я бы и сам в неё влюбился, но куда от клубка накопленных (наверченных) влюблённостей деваться?
Провожаю, как день - привычно, не тебя, а себя провожаю: где бы складывать - вычет за вычетом, где бы надо делить - умножаю. Телефон отгудел и отзвякал - шелест: что там - прибой? отбой? Никому не понятным знаком в небе скобка - и нету второй. Осторожно глядим, глядим, друг у друга прощенья просим, будто ласково гладим дым, уползающий от мороза.

Вчера зачитался, уснул, не раздеваясь. Поднялся в пять, на часы толком не глянул, выскользнул из дому и - к трамвайному кольцу. А в такую рань трамваи не ходят! Забеспокоился, помчался по городу. Слышу: нагоняет вагончик. Ввалился в него перепотевший. Билет был куплен заранее, сразу к поезду направился. В дороге перечитывал Хлебникова, сделал пару ст-ий, набросал заготовок для следующих.
*
Смотри в окно, когда проходят столбы и я, огни и я. Смотри в окно - идёт охота, меня обходят по краям. Меня сминает куча жалоб, её сменяет ворох просьб. И я, как ты, и я сбежала б в нездешний радостный мороз. Не надо время виноватить - ты просто легче на поъём. Гудок щебечущ, дым наварист - мы в разных далях пропадём. Вагоны - чёрные рояли - вобрали музыку земли. Родной, нас не пути разъяли - мы сами руки развели. Слова и птицы - все на ветер. Прости...не слышу...всё равно. Я стану деревом и тенью.Темно. И не смотри в окно.
*
Не бережлив - не берегусь: орган кричит или огонь? Я принял груз - людскую грусть, знобит меня или вагон? Ещё молчим, ещё перрон сквозит прощально и светло. Дымком табачным, как пером, по окнам тихо провело. Мирская ночь, пыхтенье звёзд и рельсов ищущий оскал. Извёлся я, тебя извёл и проворонил отпуска. Заряжен воздух, искажён трескучим током наших тел: замкнутся пальцы, и - ожог, и мы с тобою не у дел.

Ближе к Вильнюсу стала пробирать дрожь: как-то там всё обернётся, повернётся? В 13.08 ступил на подножку троллейбуса и покатил на площадь, оттуда потопал в универку. Первый, на кого наткнулся, - Ляонас Вербила! Такой же - долговязый и замедленно улыбчивый, как в нашей общей прошлой жизни на Чюрлёниса...В “филологическом дворике” задержался: надо было перездороваться со всеми, к кому ехал, и просто со всеми, кого помнил. А Витаса нет.
Поехал на тролике к нему: он квартирует на другом конце города, в новостройках. Обнялись. Ещё б чуток, и расплакались бы, наверное. Вернулись в центр, пообедали, пошатались по любимым местам.
Оставшись один, принялся названивать девчонкам. Нина выходить отказалась: погружена в занятия. Марина поупиралась, но пришла туда, где летом мы же и встречались, а кажется, кто-то вместо нас там кружил и кружил. Или сейчас кто-то вместо тех, летних. Нескладная беседа. Почитал стихи, рассказал о кагэушнике. Вдруг срывается: “Нехорошо! Занимаю чужое место”.  Вспылил, но не помогло. Расстались.
Вернулся унылый в новостройки, прикупил в современном - блеск и стекло - гастрономе закусок, дождался возле подъезда Витаса и живущего с ним Освальдаса. Полночь близилась. Выпили под настроение домашнего вина. Спать улёгся на матрасе, расстеленном посредине узкой комнаты.
Днюю и ночую, крохи подбираю. Рук своих не чую - в “чур, не я” играю. Юность - ранний поезд, раньше не бывает. Где тот клятый полюс? - нас к нему срывает. Выйдя, не собьёмся, въедливы, заядлы. Может быть, сопьёмся - разобьёмся вряд ли. Каждый знает, кто он, флаг несёт под мышкой: ласкан, бит, кантован, беден, да не слишком. Мир труда и мая с места шагом дрогнет, - остолбеневаю на большой дороге. Мне ясней и ближе, где снега пасутся: навостряю лыжи - в пустоту, по сути. До того короткий, до того неясный вдох и выдох тропки - чьей-то полуфразы... Как подруг ошую, так и одесную больше не волную, не интересую.
Успел досложить эту вещь, пока добирался до бывшего своего факультета. Сперва на практикуме по литовскому языку. С превеликим удовольствием отвечал Пирочкинасу, который нарочито серьёзно поглядывал поверх очков. После на лекции по исткапу. На перерыве Дирвяле в упор спросил, почему я перевёлся в заведомое захолустье. Узнав о причине (я ляпнул, что не могу жить на квартире, а второкурсников в общежитие не селят), разволновался относительно моей ребячливости, опрометчивости: “Идите в деканат! Просите! Возвращайтесь во что бы то ни стало!” И наконец-то Ивинский! В конце лекции представил меня зачем-то и предложил почитать. Я не стал кобениться...Отведя меня в сторону, Павел Иванович тоже завёл о переводе: “Почему вы ни к кому не обратились? Неужели вы думали, что мы не войдём в положение? Если вы не против, я непременно поговорю с Митропольской”. Я зачем-то согласился...Говоря по правде, растерян. И вообще не о деле думаю: в башке одно вертится - почему в письмах однокурсницы такие разумницы, такие сердечные, а в реальности чуть ли не стороной меня обходят? Неужто заговор против моей чересчур короткой стрижки? Так в следующий раз ещё и до синевы голову выбрею!
Пью чёрный кофе в чашечках терпенья и разгрызаю вафельный мороз, и сердце оживает постепенно, не замирает с подлинностью врозь. На ложечку ложатся свет и тень. В остатках гущи будущее смутно: глухая брань и непроглядность стен, вечерний стыд и вялый очерк утра. Тогда зачем, ершась и ерепенясь, мы проживаем молодость всерьёз?..Пью чёрный кофе в чашечках терпенья и разгрызаю вафельный мороз.

Заходил к Шарусу домой. В который раз позавидовал тому, что у него вместо стен - книжные стеллажи, заполненные почти до отказа. Яков рассказал, что объединение наше захирело, отношения между всеми натянутые. Борька с Лысовчиком так и не помирились. Собираются редко, в основном из уважения к Ивинскому, а не друг к другу. Значит, вот это у меня и было бы, останься я тут...Ну, в КГУ у меня и того покамест нету. И, кажется, не предвидится.

Вечером договорились встретиться со Светой Нехамочкиной. Мне бы хотелось где-то вдвоём посидеть, в “Сваёне”, к примеру, но она неожиданно призналась, что хочет танцевать, а сегодня студенческий вечер в трёх частях в актовом зале медфакультета. Пойдём да пойдём, - согласился.
Успел до начала концерта потолковать с Ивинским: он советовался обо мне с завкафедрой, - вопрос с общежитием может быть решён после Нового года, так что дело за мной; а ещё попросил прислать подборку стихов для “Tarybinis studentas”. Я пообещал.
Закончилась торжественная часть. Лысовчик с их драмкружком были задействованы в концерте. Поздоровались, он весь озабочен, волнуется. Света улизнула со знакомыми парнями. Я посмотрел пару номеров и выскользнул в коридор. Стою возле окна, курю, стихослагаю.
Света, раскрасневшаяся, подошла: “Ты не скучаешь?” - “Нет, конечно”. - “Я тогда ещё потанцую”.
Когда одевались, обнаружил, что у меня спёрли новёхонького “Онегина” - первого, кровного, сегодня купленного!
Проводил её на автобус до Лентвариса. Завтра встретимся ли? Бесит собственная неуклюжесть, а поделать с собою ничего не могу.

Минуя сумерки могил, как промежуточные станции, болтал, нескромно говорил, - о, научиться б изъясняться! Года что каменные птицы: ни ясных крыльев не раскрыть, ни в стаю лёгкую не сбиться, чтоб небо взять да переплыть. Пусть так. В полуночный пожар восходим над прозревшим светом и прыгаем, глаза разжав, не соразмерив волю с ветром. Срываем голос, веря снам, - вес онеменья губит, губит. И век смежает веки нам, бросает горсть земли на губы. Учились музыке шагов и равновесью складной речи? Агония длиною в год и, не домучив, искалечит.
Утро опять начали с университета. Легко было вообразить, что я никуда не срывался, а так и продолдаю начавшееся в августе прошлого года. У моих лекций сеголня не было, и как-то сразу остро почувствовал: зря я тут, совершенно зря. Решил уехать раньше намеченного.
Слонялся вокруг да около, телефонные звонки ничего не дали. Дождался Витаса, съездили к нему, собрал вещи и на вокзал. Оттуда чёрт дёрнул позвонить Марине. Слово за слово, и она приглашает к себе. Приезжаю, а там и Нина. Заговор, не иначе! Напоили чаем с песеньем и конфетами, в дорогу снабдили. Пошли провожать. Долго ходили по привокзальным улицам. Я отмалчивался, они шептались.
Что меня связывает с ними? Они куда взбалмошнее, куда придуманнее меня. “Ладно, подруги, дальше я сам”, - развернулся и ушёл.
Стою в небольшой очереди к кассе, и вдруг такая обида за горло взяла обеими жёсткими руками! - ни выдохнуть, ни вдохнуть...Почему я должен куда-то в ночь отправляться, как наказанный?
Итак, я тобою обыскан и, значит, тобой не обласкан. И лампы летят, словно брызги, на лица, плакаты, коляски. Ведут меня тени, Марина, тропою допросов и следствий. Отборных созвездий малина не тронута с прошлого лета. Как тягостно то понимать мне, что нынче по ягоды поздно. Ремнями ветвей сыромятных меня опояшут на подвиг. И если случится, Марина, что я не растрачусь на песни, что рельсы и гром я отрину для более сущностных версий, тогда под конвоем деревьев отправь меня в чистое поле: там крест ещё горбится древний, там ждёт погребальная полночь.
...И вернулся я на Жирмуну. Позвонил - не открыли. Ни приятелей, ни хозяйки. Уселся на лестнице, подостлав листки, вырванные из дневника. Съел Маринкины яблоки. Курил, сочинял, дремал. Ни единая живая душа меня не потревожила. Ни сверху, ни снизу. В шестом часу утра вышел на улицу. Бродил, напевал тихонько, играл в кем-то начерченные на асфальте “классики”. Дождик стал накрапывать. Сел на тролик, а он потащил меня на Антакальнес, а не к центру. Втиснулся в переполненый автобус, ещё раз проехал через Жирмуну и дальше, дальше. Отогрелся среди народа. Вышел на набережной демонстранты колоннами начали неспешное движение. Ищу глазам своих. А вот и мой факультет, пусть и бывший. Нина и Марина, фыркнув, отвернулись. Пристроился к другим, но им я тоже был не нужен. Дождик продолжался. Достал из сумки полотенце, стал вытираться. Вокруг одобрительно оживились. Стал вытираться старательнее, артистичнее. Мы как раз мимо городской бани проходили. И надо же: над её угловым входом красовался обращённый к нам огромный портрет вождя, аляповато раскрашенного. “Гляньте: Ильич попарился и нам предлагает! Каждому Ване полагается баня! Каждой девице пусть баня приснится!” - стал сыпать я. Вокруг поддержали дружным смехом. Балагурил, на подходе к трибуне и напротив неё орал громче всех, откликаясь на любую здравицу. А чем они были разумнее моих нелепиц?
На вокзал провожали Боря Глоткин и Володя Куторга, словно бы заместивший меня на втором курсе. Много и хорошо, даже умно говорили о себе, о нашем времени. Борька пересказывал сюжеты своих будущих рассказов. Его повесть так и не напечатали в “Костре”, хотя очень близко к тому подошло. Володя оказался племянником, если я правильно понял, Межирова. Когда я стал читать стихи из сборника “Подкова”, купленного здесь же, Куторга поделился подробностями недавнего пребывания Межирова в Вильнюсе, о чём беседовали. В общем, ничего особенного, а всё-таки как будто сама поэзия где-то рядом с нами шла, в привокзальном буфете пила водку, не морщась, на перроне протискивалась среди уезжающих, встречающих и провожающих (казалось, что здесь каждый одновременно провожал, уезжал и встречал - един в трёх лицах).
...Кто-то в “классики” ночью играл: камень прыгал по тротуару. Человека никто не ударил, человек ничего не украл. Кто-то “классики” ночью чертил: мел ломался, и дождь крошился. Этой ночью цвета чернил человек никуда не спешил, не кривлялся и не ершился. Он, выигрывая, плясал, а проигрывая, терзался. Он по-честному шёл назад, если камень черты касался. А потом шёл упрямо вперёд, детский навык игры вспоминая. Боль вчерашней обиды сминая, он с нуля начинал отсчёт...Ночь прошла. Он закончил игру. Крошки мела смахнул с ладоней. Без оглядки, по-молодому разомкнул он вчерашний круг. В неуверенном  свете утра клетки странные на тротуаре. Человек ничего не украл, человека никто не ударил.
...От Инстербурга до Кёнигсберга ехал один в этом конце вагона. Хорошо было. Захотелось заиметь дом на колёсах. Пересесть сразу на другой поезд не получилось. Добрался до квартиры и почти сразу завалился спать.

Собрался в дорогу. Хозяйка предложила доесть-допить с ними праздничное - под фильм “Октябрь”по телевизору. Не отказался. О вильнюсском почти не расспрашивали, слава богу. Врать лишний раз не хотелось, а правду я сам для себя ещё не определил. Как поступлю, что решу, что решится?
Заглянул в универку за письмами - нету. Помёрз на вокзале. В поезде попутчицей оказалась неуёмная Валейникова. Трескотала, трескотала. Я кивал головой, как китайский болванчик. Впрочем, не очень точно представляю, как кивают эти болванчики.
На вокзале из вагонов высыпала целая компания: математички мои, ребята из параллельного класса. Нагрянули к Богдаше. Пели, пили домашнее вино. Я исполнил “Ланку”. Много курили все. Голова загудела,или в ней загудело. Ушёл.
А дома, где меня нынче не ждали, царил свой пьяный разгул. Семья брата, его родственники по линии жены или просто знакомые. Поулыбался, что-то поданное в стаканчике выпил (самогончик подкрашенный?). Незаметно исчез: сперва укрылся в другой комнате, а там и вовсе в сарай ушёл. К скотинке нашей - непьющей, некурящей, нешумящей. Скромно хрумкающей, понимающе и сочувствующе на меня поглядывающей. Здесь и дождался, когда все разъедутся: мне было видно от загородки, как компания вывалила из подъезда и двинулась на остановку.
Помог маме разобраться с посудой. В башке прояснилось. Ещё задержался на кухне - до первого ночи. Гитара. Трубка. Стихи. Гитара не настроена. Трубка по-человечески не раскуривается. Стихи такие, какие есть.
Отвезите меня в больницу: занемог я и занемел. Повалиться бы, повалиться - головою в простынный мел.
Отломиться и не очнуться, чтоб диагнозы, деньги - в прах! Только нянечки покачнутся в глубине роговых оправ. Доктор, умница, пропишите вечность, венчик и ветчину.
Каково в дребезжащей машине мне, ответчику за тишину? Лекарь тонко дыхнёт на стёкла, переврёт, как цыганка, смысл… Кисти, скорости и костёлы, - выбрось руки и поднимись. Не записывайся в кликуши: нам с тобой не к лицу, не с руки. Сам спасайся, вытаскивай душу из огня, из воды, из трухи.
   
Нарезал бумагу: у новой самокнижки будут квадратные страницы. Отправил несколько писем. Постараюсь за эти дни (“в родительском доме, в семейном раздолье”)
составить сборник не слишком заунывный и чтобы с проблесками небанальной мысли.
В доме по-прежнему многолюдно, детвора задаёт тон, не уступая взрослым. Чтобы не глядеть волком, доводится присоединяться хоть на сколько-то к бестолковому застолью, выслушивать рассказы о зимней рыбалке и особенностях сварки на морозе.
Не люблю оиночества, но люблю одинокость. Это не одно и то же.
Допоздна слушаю западные “голоса”. Иногда удивляет и смешит их мнение о происходящем здесь, но чаще соглашаюсь. И как же легко можно справиться с “вражеской пропагандой”! Достаточно во всех центральных газетах дать одну полосу в месяц тем, кто думает и видит по-другому. А на соседней полосе разгромить их фактами и цифрами, если таковые имеются в наличии. Одно из двух: либо они не правы, либо нам нечего им противопоставить, кроме выплавки стали и надоев молока.
...Гитары бормочут в подворотнях. Фонари до кровинки сгорают. Что за улицы?  Одни повороты. Что за люди? Одни ветераны. Здесь не торгуют сифонами. В окнах лица - как буквы заглавные. Между рынками и заводами у барака сидим на завалинке. Предвоенные с послевоенными одинаково курят и кашляют. Грянь, симфония одоления, во все клапаны, щели и клавиши. Прихлебатели, рукосуи, прохиндеи, самовредители... Победителей, слышь, не судят, только кто из нас победители?

Поднялся полуразбитый: пересидел вчера на “писательской кухне”. Поламывало в затылке. Катил на почтовой машине в К-ад и крутил-вертел набегающие строки. Получилось нечто заковыристое.
Бьёт радуга, как из брандспойта, - из-под земли струёй горячечной. Дожди над миром, и не спрячешься. Тебя размыло - я проспорил. А спорил со звездой вишнёвой и с заводными облаками, что не любить мне вполнакала неосторожною весною. Но что-то в мире приключилось, в твоих глазах, не мной занянченных: тебя хитро переиначили - мосты сжигаешь, как лучинки. И лёд прикладывал нещадно, и зарекался не единожды, но за тобой таскаться вынужден, хоть ничего не обещала.
...На пути от кольца до квартиры прихватил то ли снежный дождь, то ли льющийся снег, а там и вовсе град расстреливать в упор принялся. Иду не разбирая дороги ( а куда ни ступни - каша) и ору, никого не стесняясь, потому что вокруг ни души. “Странные люди заполнили весь этот город: мысли у них, и дела у них поперёк…” “А я слишком боюсь парада, доказательств чьей-то вины…” И так с улицы на улицу, от перекрёстка до перекрёстка. Песен у меня хватило бы на то, чтобы весь Воздушный посёлок насквозь пройти, а то и весь К-ад.
Понятливая гитара и одноглазая трубка: жду пришествия песни (это печатать крупно). Уже неподдельна полночь - ещё не найдена тема. Стынут старинные звёзды - больше им нечего делать. Это ещё невнятно, будто набросок ранний, это потом нагрянет, плоскость дробя на грани. Вот занесла нелёгкая в вечное меньшинство! - всё не проходит ломкое первых проб баловство, всё собираю в коробы тщательную тщету...Четверостишья сгорбленные, привкус свинца во рту.

Подарил товарищу “Кино Польши” с пожеланием: “Грецкому Ал. Сем. в надежде, что он не сопьётся до 7.12.1967, а чтобы не спиться, читай или люби девушек - дело вкуса. Выбирать обязательно, ибо несовместимо”.
Чем я по-прежнему занимаюсь? Вычитаю годы и вычитываю жизнь. В голову даже такие странные мысли приходят: а не пойти ли в армию? Там, в едином строгом строю мне вряд ли захочется рыпаться насчёт неофутуризма и прочих выкрутасов. Да и сами слова, наверное, в строю не баловались бы, а там, глядишь, и просветлели бы - в соответствии с уставом.
...Хочешь - верь, а не хочешь - отбрось: что тебе этих вычурных выдумок горсть?..Захмелев, на когтистой траве догрызает звезду неприрученный зверь. Он небрит, он забыл имена и часами глядит на парящий огонь...Докричись, дотянись до меня: я, как в небо, поверю в родную ладонь.
Отпусти, отпусти корабли, тонкий шёлковый снег опусти, опусти. Шкуру зверю пургой побели, раздели с ним игру воробьиных крестин. Тишина как наложенный жгут: пусть решается здесь, пусть решится сейчас. Все, кто любит, на звёздах живут, свет которых уже долетел и погас.

А в хозяйской семье разлад. Разгулявшийся на праздниках глава забуянил. Сын и жена никак не могли его утихомирить, как-то исхитрились подловить момент, повалили на пол, стали связывать бельевой верёвкой, потребовали моей помощи.
Хозяин скрипит зубами и сдавленно матерится в спальне, а в комнатке теперь нас трое, мне на раскладушке постелили. Господи, скорей бы отчалить отсюда!..
Лицо ни доброе, ни злое, словно присыпано золою прошедших маленьких чудес, которым стало скучно здесь. Облокотясь на подоконник, следить, как прорастёт денёк. Похожи лапки птиц на корни: их греет земляной дымок. Проворная кипит работа, давленье держится в котлах. Впотьмах похаживает кто-то, всё выжигающий дотла. А мы живём на оболочке, на романтических холмах, дописывая мир до точки, которую поставит страх.

“Ромка, почему у тебя такие страшные стихи? Впрочем, это всего лишь риторический вопрос, но у тебя очень страшные стихи. Они ничем не могут помочь, понимаешь? И напрасно ты говорил, что они не предназначены для прямого воздействия, а лишь выражают то, что и без того есть. Они лишь усугубляют положение всех, кому вообще нужны стихи. И несмотря на всё твоё внешнее оптимистическое настроение, тебе, наверно, не легче, а,  может быть, даже хуже, чем остальным. Это можно понять из твоих произведений: безнадёжность, безысходность и больше ничего. Возможно, я не так поняла, не знаю, но, по крайней мере, мне так кажется. В общем, я не нахожу, что бы я могла посоветовать, да это и не к чему. Знаешь, я немного играю на ф-но, я подобрала мелодии к нескольким твоим ст-ям. И когда напевала, мне сказали, что они слишком однообразны по настроению. Конечно, многое зависит от настроения самого читателя или слушателя, но ведь стихи - твои…
Если хочешь, пойдём ко мне после второй пары, я живу недалеко, пять минут ходу. У меня есть две бутылки портвейна, я тебе могу спеть. Всё зависит от тебя.
Ты даже можешь не отвечать, но ты, Ромка, человек”.
Вот какое ошеломляющее письмо от Губиной мне передали на лекции, перед началом которой я вручил Ларисе одну из своих свеженьких самокнижек.
Как задумали, так и прошло. И портвейн выпили - в огромных бокалах. И песни прозвучали. “Назови меня дураком…” “Хочешь верь, а не хочешь, не верь…” Ещё что-то. Я захмелел изрядно. Ведь натощак! Вернувшаяся Ларисина мама прервала нашу несвязную беседу.
Меня заносило то далеко (так казалось) вправо, то далеко влево, где-то упал, брюки единственные порвал на колене. Стараясь изо всех сил держаться ровно и удерживать уползающую улыбку, вошёл, разделся и завалился спать.

Проснулся в три ночи. Опять на диванчике ( хозяева так-сяк помирились). Долго ворочался, придумывал путаные строчки, записывал в потёмках: днём разберусь.
Было невыразимо трудно, внутренне сложно. Имена, события, что было и чего не было, слова сказанные и несказанные переплетались, сливались в одно во всевозможных комбинациях, как в реальности они не могли соединиться. Одно желание жгло: уснуть бы чистым детским сном! Ведь засыпал же я так когда-то!..
Приснилось, что все мы - из Кёнига, из Вильнюса - на горе Рамбинас. На празднике песни и танца. Скоро отправляться искать искусственный цветок папоротника, как неожиданно на нашем берегу Немана высаживаются немцы. Из фильмов про войну. И мы не убегаем, потому что никто не знает, куда бежать...Белиберда, одним словом.
Поднялся, когда все разошлись. На чужой кухне попил чужого чаю с чужим хлебом.
Скоро ехать на другой конец города - трамваем, далеко по проспекту. Физкультура в полный рост.
...В час недозволенного волшебства вершилась ночь по крутым законам. Я шёл, вдруг голос меня позвал - неузнаваемый, но знакомый. Он звал не обидеть, а только изведать и даже поведать о давнем, родном. Я был новичком в раздражённом свете, мир проступал надо мною вверх дном. Как быть, когда монолит вранья, державной мертвенной позолоты, уплыл? Кто рваные сдвинет края - провал исторической сверхзевоты? Время у тех, кого кличут подростками. Не распростёрлось пространство, а скомкалось, и во дворах белоснежные простыни над неизбежными мечутся склоками. Это не наше, не нам это выгодно - хоть бы к чему без конца привыкание, и не спасёт нарочитое выканье, самоковерканье и кувыркание. Кто наставлять нас берётся и пестовать, сами упёрлись в ходульные истины. Чем превращаться в толковую бестолочь, лучше горланить, гулять и посвистывать. Древнее право и скорбное правило: не окликают - привыкни, смирись. Край ойкумены, закраек, окраина: высь уместилась в ближайшую близь. Мера солёная - слёзы напёрстками. Небо отверсто: мы разве не остров? Всем человечеством счастье навёрстывать - вечнозелёная вера в упорство

Словно бы переселился в восемнадцатый век: дочитываю одно и сразу хватаюсь за другое. Ноют нафизкультуренные ноги, да и во всём теле отдаёт. Креплюсь, не позволяю себе отлынивать, иначе к старым долгам новые набегут. И погребут под собою.
Продолжаю заучивать Мандельштама: он должен быть не со мною, а во мне. “Мне Тифлис горбатый снится…”; “Мастерица виноватых взоров…”; “Может быть, это точка безумия…”; “К пустой земле невольно припадая…”; “Не сравнивай - живущий несравним…”; “Твой зрачок в небесной корке…”
Выхожу из читалки - Грецкий. Предлагает принять по сто.
Курс - на “Огонёк”. Его неунываемость иногда злит не на шутку. Потому что завидно? Кисло выпили кислое вино. Сашка сыпал анекдотами. Я надсадно хохотал и просил ещё и ещё.
Вот в таком состоянии отправился сдавать диалектологию и сдал её, сердечную. Думаю, отходчивая Бархатова (фамилия исключительно подходит к седым кудерькам) просто смилостивилась надо мной, незадачливым бедолагой.
А я тут же взялся доделывать давно, чуть ли не летом начатое.
*
Луна бельмом сплывает с глаз, к ладоням ластится листва. Озёрных блюд литая гладь, калитки, клети, кладь - Литва.
Литва, и неба монолит, и длинных трав полёт и сплин. Всхлип журавлей в полях разлит, - то было лето слов и слив. Нахлывы лип и лепка пчёл, печаль углов, початков плач. Осталось дней наперечёт, но перечёркнут напрочь план. И этот перец первых встреч, - на хладе взгляды застекля, мне страх стирать, костёр стеречь, беречь последних рыжих кляч. Деревьев жилистых отлив, и поезд - жалобный палач. Литва дарует праздный лист и перья солнца на полах.

С утра под дождём поехал к Грецкому. Неудачно: у него как раз были спортивные парни из его гимнастической секции (или как это называется). Послушал немного гитару. Листал альбомы по искусству и польские журналы, морщась по обыкновению про себя от того, что слышал: ребята плоско острили, сорили пошлыми анекдотцами. Все их разговоры постоянно вертятся вокруг спортивной карьеры, доступных женщин, лёгких денег. Понял, что нынче это надолго, и ушёл.
А не завидую ли я им, таким уверенным в себе и своём будущем? Нет, определённо нет. Ни в коем случае. Тогда, может, просто ревную Грецкого к ним? Это ближе к правде, но тоже всего не объясняет. Мне как-то обидно за него самого, что ли. Пытался как-то с Саней на эту тему завести речь: мол, дружки не только пустейшие, но и с подлинкой, по-моему. Он тут же перевёл на другое, и я понял, что лезу не в свой огород. А и в самом деле, кто я такой? Нашему приятельству, если посчитать по дням общения, и месяца не наскребётся, а тут, наверное, не один год тренировок, соревнований, выпивок...
До вечера в читалке, откуда меня увёл Оська: на днях пообещал ему съездить выступить в 44 школе. Я-то предполагал, что там соберут хоть сколько-то народу, а в пионерской комнате, кроме нас, сидело ещё четверо. Зато на магнитофон записывалось каждое наше слово и даже дыхание. Сперва мы немного важничали, потом откровенно дурачились. Оська с пионервожатой явно отношения налаживали. Под музыку. А мне никто не приглянулся...
Я получил сполна по праздничному иску: тебя я видел близко, сплыла ты, как волна. Вновь камнем чайка брошена к началу всех начал. На ощупь я сличал брызг радостных горошины. Ни черти, ни святые - никто не принимал. Лишь ветер раздавал пощёчины слепые.

Воскресенье. Прогулялся до озера и обратно. Дико холодно.
Шли манёвры, они и повлияли на стихоплетение.
...Висит над нами небо, висит на небе гром. Как холодком, по нервам проводит ноябрём. Ложатся самолёты,продавливая высь. А мы тут сводим счёты, разглядывая жизнь. Как петли распростёрты, инверсии висят. Смеются в окнах стёкла, со страху чуть кося. Там, в толкотне окраин звук ищет нас - а ну! - вдруг почву отбирает, швыряет в глубину. И машешь, машешь, машешь, волнуясь и гудя, хотя давно не мальчик и тянут вниз года.
Вернувшись, читал до самой ночи. За немцев ХХ века взялся.

В универке погнали таскать огромные чёрные шкафы - из подвала наверх. Говорят, это вычислительные машины, Если припомнить, как выглядели первые аэропланы или автомобили, то веришь.
Запыхавшийся явился в аудиторию к “бабушке”, где мы с Оськой написали зачётный диктант. Кажется, ещё с одной задолженностью покончено.
Заглянул на радостях к Губиной. А там шумно: к её брату пришли дружки - разбитные развязные парни. Пили, плели языками. Пил и я, тоже пытаясь плести языком. Потом почувствовал, что хватит. Лариса поднялась проводить. Присели во дворе. Она хочет бросать учёбу, а там хоть замуж. Среди братовых дружков уже и жених объявился. Говорю, мол, не решай ничего сплеча, давай завтра натрезво поговорим. Она: “А разве тебе не всё равно?” А как может мне быть безразличен человек, назвавший меня человеком? Лариса: “Знаешь, тут рядом девчонки собрались, пошли к ним”.
Заходим в квартиру Лещовой, а там дым коромыслом. Почти все знакомы: Люба Горячева, Валя Воробьёва, Вакулинчук...Все здорово навеселе, потому что всё, что стояло на столе, выпито. Только сигареты остались, да и тех негусто. Пробовали танцевать, да не клеилось. Включили телевизор. Кто-то и задремал уже...О чём-то говорили, но о чём именно, ей-богу, не помню.О жизни, должно быть, о любви. В одиннадцать засобирались. Я провожал почти всех, меня никто. Дома заставил себя переписать новое ст-е и только после этого лёг, точнее - свалился, бухнулся…
Сквозь улицу проходишь, словно бросаешь рук своих лассо, стреножа автопоголовье, что просит пасть под колесо. И свято веришь в безопасность ходьбы по мукам четвергов, и с окольцованных запястий бросаешь скуку в волчий гон. Нисходит сумраком на щёки волос торжественная темь. Смахни случайные просчёты моих бесчисленных поэм. Я жил потехами одними в раводьях пляшущих чернил, - меня в отместку очернили, но розысков ты не чини. Я знаю, где просить пощады, но путь заказан для меня, и ничего не обещают измотанные времена.

/Десятилетия спустя узнал, что Ларису Губину зарезал муж-уголовник. Ольга Вакулинчук спилась, забомжевала, умерла в каком-то подвале. Инна Лещова (“нисходит сумраком на щёки волос торжественная темь”) покончила с собой. Горячева Люба спилась, умерла…
Памяти Л.Г.
Дата приезда, игла или гвоздь, дата отъезда:
время, в котором тебе не нашлось малого места.
Нет, не игла и не гвоздь, - это нож, пущенный в дело.
Не позовёшь - не приду - не споёшь: жизнь отлетела.
Целая жизнь, а как вечер один - ранний ли, поздний?
С иглами звёзд из-за тёмных гардин или беззвёздный?
Нет, не припомню, - летели слова вправо и влево,
музыку к ним подбирая сама, ты их жалела.
Ты им желала судьбы не такой серой, промозглой,
ржавой, как гвозди в воде дождевой, гнутой, как гвозди.
Я виноват: не расслышал вполне этих мелодий,
ясных, как небо в хрустальном окне, в том, что напротив.
Такты за тактами, некий каркас - вот и не пусто.
Что-то ты знала о каждом из нас тихо и грустно.
Как мы шумели, теснились кругом - снегом бесцельным
или с утра зарядившим дождём с чуждым акцентом.
Что-то ты знала, сказать не смогла - мы не просили:
наши дела, как и наши слова, были-простыли.
Дата приезда, игла или гвоздь, дата отъезда:
время, в котором тебе не нашлось малого места. /

Купил “Скутаревского”. Носился с ним целый день, как с “Вором” в Вильнюсе, пока не подарил, уезжая, Витасу. Но ещё школьный сильный интерес к леоновской прозе помаленьку выгорает. “О, эти незадышанные ещё горьковатая вода и воздух юности!”
Между лекциями ходили с Оськой выпить кофе. Вязкий разговор о себе = о нас, о характерах, об интеллигентности, об интеллигенции, её развитии и приспособленчестве, о поэзии вообще и о наших попытках в неё включиться. Незаметно с околичностей перешли на личности. Принялись разоблачать друг друга, до издёвок дошли…
Вечером оба сидели на стэмовском спектакле “Мистерия-буфф”, но, естественно, порознь. Постановка, я бы сказал, школьническая, робкая. Много суеты на сцене. Актёры текст Маяковского выучили, но в суть его словесных ухищрений не проникли. Можно было смелее вторгаться в сюжет и диалоги, насыщая, как поэт и предлагал, “злобой дня”. Но тут, предполагаю, срабатывают тормоза: как бы лишнего, недозволенного не наговорить. А в общем, либо пьесу надо играть совершенно по-детски, дурачась и кувыркаясь, либо заострять политическую сатиру, иначе ни то ни сё.

Даже на лекциях по философии (уважаемого мною Леонарда Калинниковича) занят письмами и стихами. “Мы диалектику учили не по Гегелю…”
Лихорадочно перелистал в последний раз толстенный учебник и пошагал, как представлялось, на эшафот. А вместо этого - сдал! Да на “хорошо”. Первый вопрос отбарабанил скороговорочкой. Зато второй - Франсуа Вийон! Сразу начал с того, что прочитал наизусть “От жажды умираю над ручьём…” Только перешёл к “Балладе истин наизнанку”, как Сокол, красиво улыбаясь, оборвала: “Достаточно убедительно”.
Из Смоленска зовут, кличут - обещают прокутить и прокатить. Что ж, поеду за собою другим: тот я, что есть, недостаточно для меня убедителен.
...Если он решит повеситься, если справится с петлёю, он, наверно, не поместится между небом и землёю. Как строка Гомера, вытянется, в свод упрётся головою, почва из-под ног не вынется, оставляя с пустотою. Воплощеньем упокоя он воротится из странствия, - состояние такое называется прострация.
Есть люди золотые, есть позолоченные, а есть и попросту золотушные.

Долго проторчал на вокзале: поезд поздний. В пути дремал, привалясь к стеночке, но и в дрёме не забывал доделывать стихи. Или мне это снилось, потому что в Тильзите меня разбудили.
Шёл через горпарк во втором часу. Ноги сами несли (я  безучаствовал) мимо сосен, через поле, мимо стадиона. Проголодался до такой степени, что если бы мне попался хоть случайный вампиришко, я бы изгрыз его, как леденец.

Пишу ночью, сутки спустя, и опять во втором часу. Выключил радио, наслушавшись и намучившиь из-за писков и тресков в эфире. Отправлюсь-ка спать. Весь день чередовал пишмашинку, гитару и телевизор. Пытаюсь исправить, почистить, вытянуть старые тексты, чаще безуспешно. Проще их изничтожить.
Ближе к вечеру по-семейному сходили в киношку - на “Свадьбу в Малиновке”. Холодина жуткая, так что незатейливая - вся в цвету, песнях и плясках - комедия оказалась очень даже уместной. Мама была очень довольна, давно её такою не видел.
Поезд поздний, а люди в нём ранние, слишком местные, вряд ли разные, общий очерк на дремлющих лицах…
Это тысячу раз повторится. Как хотелось бы не повторяться, отраженьем в стекле не делиться
от Зеленоградска до Кранца, по-советски сопя, по-тильзитски.

Поразительно, но эта дорога в Кёниг не преподнесла ни единой строчки! Из-за Баратынского? Читаю и дышу, но надышаться никак не могу. Кажется, меня даже от Пушкина так не возносило…
“Судьбы ласкающей улыбкой я наслаждаюсь не вполне: всё мнится, счастлив я ошибкой, и не к лицу веселье мне…”
“И ты поэт, и он поэт; но меж тобой и им различие находят: твои стихи в печать выходят, его стихи - выходят в свет”.
“Счастливцы нас бедней, и праведные боги им дали чувственность, а чувства дали нам..”
“Мгновенье мне принадлежит, как я принадлежу мгновенью…”
“Что нужды до былых и будущих племён? Я не для них бренчу незвонкими струнами; я, невнимаемый, довольно награждён за звуки звуками, а за мечты мечтами…”

Вчера проступил - сквозь воздух и камень - меленький снег, а сегодня завертело как положено.От сердца словно бы отлегло: стало легче, невесомей.
Губиной не было на лекциях - сбегал к ней в одном пиджачке, подняв воротник и вжав, втянув голову. Не застал и дома. Купив сигарет, запорошенный, вернулся в универку.
Ирина Ш. на руслитературе запиской попросила подать стихи на какой-то конкурс. Не вникая, отобрал что-то хоть на сколько-то подобрее, помягче, посветлее прочих. Очень недостаёт стихов тёплых, тающих, ласковых. Из себя вытащить не получается, а придумывать, сочинять таковые не научился.
По цветам разбежались рюмки, глаза разбежались позже. К соседке своей, угрюмке, я чувств не питал больше. Вышел, ломая воздух: тень прыгала прыткой серной. Улицы нотная запись мне показалась неверной. Я пробивался, оглохнув: ни бельмеса уже, ни диеза. Небо переворачивалось, как листовое железо. Я не желал равняться зету, игреку, иксу, дабы меня не брали ни ни испуг, ни на искус. И сотнею оплеушин, внезапных до брызг солёных, мой курс в никуда не нарушен среди пирогов слоёных.

Опять погрузился в томину Пастернака. Томина не трясина, а вершина. Ну, тогда восхожу. “Лучше гор могут быть только горы…” Мой поэтический альпинизм продолжается.
Переписал в блокнот, чтобы всегда при мне были: “Вокзал”, “Венеция”, “Весна”, “Не трогать”, “Сложа вёсла”, “Любимая - жуть!”, “Я живу с твоею карточкой…”
Из прочитанного в ноябре: В. Яхонтов. Театр одного актёра. М. Каган. Лекции по м.-л. эстетике. А. Сент-Экзюпери. Планета людей. Л. Ашкенази. Чёрная шкатулка. Иван Драч. Баллады будней.
Стихи Карлоса Леона (Венесуэла), Эрнста Толлера (Германия)
Музыка: Морис Равель. Игра воды.
Седьмой вальс Шопена.
Байрон: “Разлука птицей настигает нас…”
...Почти на дне, с рыбёшкой наравне, почти на небе, вровень со звездой, с бегущими людьми наедине,наедине с самим собой постой. Не до конца ты выскажешь себя, как вздох, ушедший паром на морозе, как иней, мимолётно серебрясь, или капели, грянувшие оземь. Но некая твоя живая часть, быть может, лучшая, о чём ты сам не знаешь, невысказанно будет жить лучась - непрожитая жизнь твоя иная.

Декабрь

Зимой и не пахнет. До лекций был на субботнике: возле достраиваемого общежития. Нам всучили (или - вручили?) совковые лопаты и велели очистить от навалов грязи улицу. Я плавал в туфлишках по бескрайней и бездонной глине, тыкал орудием труда, как пальцем в небо.
“Глиняное небо” - толковое название для книги стихов.
Грязь на глазах становилась грязищей, а лопата - лопатищей. Полтора часа спустя плюнул и отчалил (раз плавал, то и отчалил) в универку.
Оттёрся, обчистился, насколько было возможно, отсидел две лекции. Подловивший меня в коридоре декан приказал сдать исткап к празднику, но не назвал, к какому. Он имел в виду, очевидно, День конституции, но у меня на этот день другие намётки, поэтому буду считать, что недопонял: а вдруг он говорил о Новом годе?

Днём и ночью очень чуткий, очень точный - Тютчев, Тютчев! “Осенний вечер”; “Последняя любовь”; “Есть в осени первоначальной…”; “Она сидела на полу…”; “Певучесть есть в морских волнах…”; “Весь день она лежала на полу…”
“О, как убийственно мы любим, как в буйной слепоте страстей мы то всего вернее губим, что сердцу нашему милей!”
Помирился с Оськой, для этого зашли в кафетерий. Больных тем не касались, а небольных осталось совсем мало.
Билет мне достался на самый медленный поезд - на почтовый. В общий вагон: ничего не поделаешь, надо экономить, иначе не разгуляешься.
Руку не натрудит сумка: в ней богатств моих огарки,
вся положенная сумма - и загадки, и отгадки.
Между волком и совою страхи, строки, корки, крохи:
всё своё ношу с собою - правило на все эпохи.
Будто на воду, ступая на проложенные доски,
вон господь, рукой махая, землю всю несёт в авоське.

Толкотня, спёртость, пьяный сполох голосов. Останавиливаемся “возле каждого столба”, как уже несколько раз успели отшутиться заходящие и выходящие.
Ночь продремал сидя, привалившись к стеночке. Любимое моё боковое место - чтобы лицом по ходу движения. В Белоруссии (воистину бесконечной какой-то) в отсеке обосновалась семья. Семейные разговоры, разбирательства, примирения. Вполуха прислушивался. Звали перекусить, но - проклятая моя стеснительность! Отнекивался, обходясь лимонадом и печеньем, печеньем и лимонадом. А в отсеке густо пахло колбасой и прочим, я старался не глядеть в ту сторону. Напротив меня садились иногда, но через пару остановок выходили. А я перечитывал “Бабий Яр” в прихваченном номере “Юности”. С мощнейшими иллюстрациями Саввы Бродского. Дорожная тетрадь, ты с каждым днём дороже. Тревожно - начинать, и завершать - тревожно. Дорожная тетрадь - прибежище волненья: сумею ли вобрать такое наводненье - соседей прибывает, и леса прибывает, и поля прибывает, и поезд - прибывает. Дорожная тетрадь в вагоне полусонном. Как хорошо листать странички полустанков и, как названья глав, читать названья станций. И не сыскать угла, где б страшно затеряться.

...Отрываясь от чтения, поглядываю в окно - на белорусскую тишь, гладь, водь. Поглядываю на шляпу, подаренную в дальнюю дорогу Грецким, а то пришлось бы ехать с непокрытой головой. Припоминаю досадную историю, приключившуюся на пороге его комнаты пару недель тому. Да, я получил оплеушину от Саниного тренера - неожиданную, оттого ещё более огорошившую. Кого-то длинный язык доводит до Киева, а меня довёл, так получается, до оплеухи. Третьей в моей жизни...Тренер тут же удалился, не сказав ни слова, он и произвёл своё “вероломное нападение” на ходу. Походя оглоушил...Молчание, отмалчивание, помалкивание и вправду золото?
...Я не пропустил состав, уходящий к горизонту, в том составе каждый прав правотою козырною. А за окнами у нас красота неимоверна: всех до одного спасла и надорвалась наверно. Крыша есть, и есть места, потому-то и не ропщем: это общий наш состав, до конечной едем в общем. Кто пыхтел, а кто сопел - до Смоленска метр за метром. Я печеньицем хрустел, быть стараясь незаметным. За столом. на боковом, как в отдельном кабинете, подо мною - метроном: стык да стык - за путь в ответе. А состав не шёл, не плыл, как-то так перемещался, точно он землёю был, с палою листвой смешался.

Солнце режет глаза. Записи становятся прерывистыми, как у больного, оттого что сквозь глубокую дремоту пробиваются.
Изменения после измен...Претерпеть или перетерпеть - что важнее? Перетерпеть и остаться прежним. Претерпеть изменения, - а вдруг переменишься к худшему, к низшему?
А кто у меня в Смоленске? Валера. Мы познакомились ранней весной в прошлом году, ещё школьниками - на комсомольской конференции в Калининграде. Гостей поселили в интернате. Тогда я познакомился с ребятами из многих городов, а с Валерой переписка потом наладилась активная. Он во всём активен: в учёбе, спорте, комс. работе. Вообще интересен. Полнокровный, сильный, размашистый. Я таким хотел бы быть, но и от стихов не отрываться. А он технарь. Правда, к моим крайностям относится с пониманием. Относился, а как теперь - увидим.
Делать ничего не хочется. Голова попискивает об одном: скорее бы на волю!

В 15.30 сошёл с поезда, ступил на смоленский перрон.
Я описывал Валерычу свои нынешние приметы. Иду. Вижу его. А он проскакивает мимо и - останавливается: узнал!
Обнялись...Поехали к нему домой. Без церемоний с дороги к столу. Родители его на моих похожи. Ну, может, более городские.
И сразу взят я был в оборот. Да, это не мой ритм и не мой размер. Сперва в институтский спортзал. Посмотрел я на настоящий здоровый волейбол. Затем в пед - на “огонёк” энергетиков и историков, правильнее было бы сказать, историчек. Я был предупреждён, отобрал с десяток “жизнерадостных” стихов, ну, не самых заунывных. Валера, будучи одним из ведущих,  сделал непринуждённое вступление, представил меня. Читаю: “У каждого декана божий перст..” - все оборачиваются на своего декана, тот улыбается. Семейная обстановка. К тому же и сидели за столиками с чаем и сладостями в скромном количестве. Почувствовав, что принимают хорошо, продолжал почти взахлёб.
Они не впервые собираются, так что тут свои пары, компании. Все веселились кто во что горазд. Магнитофон, гитара, аккордеон...А я ничего с собою поделать не могу:то ли устал за сутки, то ли перегорел на стихах, но разугрюмился, в угол забился. Валера познакомил со своей подругой, оставил на моё попечение и умчался хороводить. Пытаюсь из себя выдавить какие-то комплименты, спасибо, Тамара оказалась понятливой.
В одиннадцатом часу стали наконец сворачиваться. Возвращались пешком, хоть и срезая через дворы, а вс-таки далеко. В половине второго на ночлег заявились.

Поднялся в десять! Валера на занятия умчался, а меня не тревожили. Записал стихи, вертевшиеся со вчерашнего дня.
...Не смотри так тонко-тонко: нам опасна эта зрячесть. В долгом танце долго тонем, словно бы кого-то нянчим. Мы ль одни идём по кругу? Полон вымысел вечерний одуряющих окурков и размокшего печенья. Разговоры не качели, но глаза нам укачало. Что стоянки, что кочевья - бесконечные начала. Не расстанемся, покамест не отведаем всех яблок. Или это показалось и почудилось вдобавок?
Ещё несколько набросков сделал.
Вернулся Валера. За обедом выпили. Поехали искать Тамару. Дома не застали. Отправились мотаться по институтским корпусам. Смоленск открывался то одним боком, то другим. Река, собор на возвышении. Крепостная стена. Вообще всё представлялось смешением золотого с серебряным. Когда в переполненном трамвае проезжали по мосту, я - в порыве обуявших чувств - сорвал шляпу и, что-то весёлое крикнув, швырнул её в днепровскую по-зимнему тёмную воду...Валера схватил меня за шиворот, чтобы я вслед за шляпой не сверзился.
Втроём посмотрели фильм. “Зелёная карета”. О судьбе актрисы Асенковой. Неяркий фильм, но действительно грустный. Вышли. Молчим. Тамара (она будущий медик) начинает делиться подробностями занятий в морге. Не нарочно, а чтобы оторваться от гнетущего настроения. Валерка пошёл дальше: о своём СТЭМе стал в лицах рассказывать. Так, хохочущие, по городу шли и шли…
Мороз что груша кислая. Сопит собор в убор, не маковки, а кисточки макая в голуболь. Тропинка под подошвою расстроенно тонка. Замёрзнем мы задёшево, - родная, растолкай! Зима, как поезд, стронется, - поплачь по волосам. Забудутся, застроятся, заселятся глаза. Пуст тает постороннее, торчавшее горбом. Спроси меня о родине - отвечу: г о л у б о л ь.

Утро заняли тем, что рыскали по магазинам в поисках шляпы для меня, но подходящей так и не нашли; фотографировались; просто глазели.
Дома музицировали: гитара, с фоно пыль сдули. Валерка заметно трясся: предстояли смотрины!
Пока родители накрывали стол, а я смотрел в телеоко, товарищ уехал и вернулся с Тамарой.
Огромная всех охватившая неловкость торжественного момента. Непременные альбомы, Чинное застолье. И вот мы остались в квартире одни.Выпили, ещё выпили. Они красиво пели дуэтом. Я вызвался сгонять за бутылкой. Уверен, как только за мною закрылась дверь, они тут же принялись целоваться. Постоял возле гастронома, подышал, покурил, ещё подышал.
Как только вошёл, заставили читать стихи. Новые и старые. Потом они танцевали, а я тихонько им завидовал...
Проводили Тамару. Было очень холодно. Студёно. Нахваливал Валерку, нахваливал Тамару, а в голове звучало: “Не женитесь, не женитесь, не женитесь, поэты…” Отчего-то мне не хотелось следовать этому горькому наставлению.
Совершенная вьюга тащит нас на аркане. Исполняется фуга на гортанном органе. Ветер в трубы трубит, ветер бьёт в барабан, снег клубами клубит, и космат, и горбат. Как его перекрикнуть? Мы затеряны в нём. И горят перекрытья перекрёстным огнём. Белым пламенем снега всех поджечь норовит, раздувает, а небо не горит, не горит. Из стихийных гипербол, из метафор дурных как-то выйти, во-первых, уцелеть, во-вторых. Этот вечер не вечен: сгинет вьюга, а мы? С кем назначена встреча на задворках зимы? Можно выдумать город так, что не обминуть, а любовь - это голод: голод не обмануть.
Последний день в Смоленске промелькнул, как и положено последнему дню. Утром записывали песни на магнитофон (на “маг”). Обошли центр города. Фотографировались, много шутили.
Пока я занимал беседой родителей (или они меня?), Валера съездил на вокзал, а потом за Тамарой. И - прощальный ужин в семейном спокойном кругу.
А на улице ждала вьюга страшенная, валила направо и налево. Долго ждали трамвая. Подзамёрзли. В буфете ещё выпили. Поезд отходил около полуночи. Потянулись последние невесёлые минутки, шутки иссякли. А вот и подкатил обещанный скорый. Я ещё и ещё поздравлял их с тем, что молодцы, что нашли друг друга в смоленской толчее...С Валерой крепко обнялись, Тамара поцеловала. Спохватившись, стаскиваю ушанку, без которой мне бы тут башку отморозило, как отрезало. “Нет-нет, это тебе, на память о Смоленске!” И - всё, из-за плеча проводницы осталось помахать и не расплакаться. “И всё, и снова в молоко декабрьских ледовитых снов…”

Впервые качу в такой шикарной обстановке: купе, в коридоре постелена дорожка, ни стука, ни грюка, ни гомона, ни бесшабашья.
Вот только что проехали Вильнюс. Не выходил: боялся, что дёрнет остаться. Тут тоже повсюду навалило снегу.
...Мы спали на стылом полу и видели снизу изнанку вещей и явлений. В углу будильник хрипел спозаранку. Не раз - к голове голова - на длинных столах ночевали, и наши ночные слова мы порохом грёз начиняли. Вот юность. Отбилась от рук, от дома отвыкла, отбилась. Разорван томительный круг - без скидок на малость и милость. Вот юность. Ни крыши, ни стен, ни даже подобья порога. А сколько у света частей? Немного, ей-богу, немного. Но колышек ровно вобьёшь, и к местности душу привяжешь, и кельму в раствор окунёшь, и камню быть домом прикажешь.

Приехал, чуть ли не на бегу переоделся и рванулся на лекции. Вскоре вызвали в деканат. Ну, думаю, прищучат. Оказалось иное: Змитровскому наша “классная дама” доложила о моём “бедственном положении”, и он пообещал мне стипендию при условии, что в ближайшие дни сдам последнюю задолженность.
Консультировался с Губиной, к кому идти сдаваться - к пренему или к отцу Горячевой, которая, жаль, в больнице, а то могла бы замолвить за меня словечко.
И в письме, и в нежном посвящении,
и во сне, и в золотом предании
выпал снег - настало очищение,
выпал снег - настанет оправдание?

Купил подарок: альбом Джакомо Манцу. Выставить бы эти скульптуры на наших улицах и перекрёстках, а потом подтягиваться под заданный ими уровень.
Мило беседуя с умницей Соней Мейненсон (я её коспектами пользуюсь: исключительно аккуратные, у меня подобных отродясь не было и не будет: все - с рисунками и карикатурами на полях, а то и поперёк страницы, с пропусками огромными, всюду строчки, наброски, записи, не имеющие ни малейшего отношения к предмету), доехал до именинника. Обещавшая Инна не пришла, так что пропивали Грецкое восемнадцатилетие по-холостяцки. Он пел, грустнея от песни к песне. Я слушал, пьянея от рюмки к рюмке.
К полуночи был в Воздушном, засыпанном белоснежьем по самые брови.
Те совершённые лета звездами занесло: мы крали корм для лёгких птах несовершенных слов. Мы брались падающим ртом сказать полёт дерев и в рёбрах сгорбленных портов комок огня согреть. Не завершились, но теперь воды кичливый жар охота, зиму претерпев, меж пальцев удержать.

С курсовой зашиваюсь. Положенного наработанного объёма представить пока не могу. Неологизмов на карточки повыкладывал уймищу, но с общим планом никак не соображу. Правда, от руководительницы не бегаю: удаётся её убедить в своём заядлом маяковстве или маяковизме. “Кто спросит луну? Кто солнце к ответу притянет?” Я потому и ухватился за “150 000 000”, что хотелось с Ильичом поспорить заочно: не безобразие это, а очень даже образие, многообразие, сверхобразие. Как же я мечтал классе в десятом нечто такое же грандиозное выстроить - не поэму, а событие!..
Как обычно, благодушествовал на практическом по детской литературе: нынче маршаковские сказки.
Смешное припомнилось: когда говорили о “Михайловских рощах”, я ляпнул, чтобы общую паточность разжижить, а соседка в  перерыве помчалась к милейшей Максидоновой:           “Ужас! Роман назвал Анну Керн обычной бабой!” Та принялась журить, увещевать журчащами речами. Я ещё подбавил: “Причём баба взбалмошная!”
...Заскочил за вещами и - на вокзал.
Плаванье по ночному парку, по снегам в туфлишках. Как же там было затаиненно, завороснеженно! Дёргал деревья за ветви, как внуки дедов за усы, за бороду. Смеялся и даже хохотал. Ночь светлёхонькая во втором часу! Не хватало кого-нибудь в шубке рядом, тогда можно было б и вовсе домой не приходить.
Переселяюсь в новый год - ты остаёшься в старом, в старом. Верчу магическим кристаллом: другие планы, плен другой. Сотрётся сладкий след помады, а память, словно пух, сниму. Но вдруг проступишь на снегу, как на клочке фотобумаги.

Два дня в семье, в семейном “коловороте”, как я это называю.
Купил пачку бумаги для машинки: хватит и на курсовую, и на новыме самокнижки.
Вчитываюсь в полтора десятка северянинских текстов, которые удалось наскрести. А сбоку “поддувает” джазом и т.п. Польское радио. Попозже пора и для “голосов” настанет.
Отвечаю на накопившиеся письма.
Если бы не скандалёзная семейщина, как хорошо-то было бы!..
Слушай, садовая голова, я не прав, но и ты не права.
Брось колдовать, уповать на тетрадь: месту пустому святым не бывать. Доля твоя до сих пор невесома:
с пылью несома, с соломой едома, доля для дома - не для окоёма. Слово твоё до сих пор неопасно: не громогласно, а даже безгласно, вот загорелось и тут же погасло.
Сила твоя до сих пор несносима: воду колола, ветер косила,
всем угодила, всех угостила. Плен и пустыня, хлеб и холстина: кем ни рождён, где ни рождён, сам к себе намертво пригвождён.

Уснул, как будто провода к себе перерезал. И почти сразу же - будильник. До вокзала провожала соседская овчарка - старая, оглупевшая, а может, взявшая на себя обязанность провожать, напутствовать тех, кто уезжает один.
Замёрз, пока добирался, несказанно, от макушки до самых пяток. Город засыпало, и трамвая долго не было. В приступе самоиронии подбадривал себя клячкинской песенкой: “Ботиночки дырявые, от сырости дрожу и пальцами корявыми узоры вывожу...Вот с этой не получится, а дома ждёт обед, до дома нет попутчицы, а здесь обеда нет...Ой-ёй-ёй-ёй, как надоело…”
Исткап сдавал Фарутину. На этот раз он спросил о роли партии в организации партизанского движения. Я без всякого вступления начал с тяжёлого калибра: А. Фёдоров. “Подпольный обком действует”. Не зря в отрочестве дважды или трижды читал… Мне предложили четвёрку - настаивать на большем не стал.
Всё. Освободился. Сижу перед теликом и лузгаю прихваченные из дому тыквенные семечки.
Это про такие дни говорят: прошёл как по маслу?

Хозяевам я приелся, но деваться, кроме как под лёд, некуда. Был после долгого перерыва у “сестрёнок” - у математичек своих. Богдаша хандрит больше моего. Отчаянно хандрит. Поругивая её, допил остававшееся после дня рождения. Вспоминали школьное, наш одиннадцатый “б”, победы в КВН и другие вечера...
В затхлом общежитском коридоре на хмельке весело поговорил с Воробьёвой. Жаловалась, что не находит новых тем для стихов. А мне прятаться приходится: темы, новые или старые, гоняются за мною, преследуют.
Перетасовываем страхи, сличаем виденные тьмы,
снимая смертные рубахи, опять становимся детьми
И снова всё предельно важно: синичка в небе и букашка,
река, в ладони влажной вишни. Мгновения скоропостижны.

Поменял книги: после Тютчева взялся за Бунина: “Я к ней вошёл в полночный час…”; “Одиночество”; “Нет солнца, но светлы пруды…”; “Собака”; “Луна ещё прозрачна и бледна…”
Его же: “В полночь выхожу один из дома, мёрзло по земле шаги стучат. Звёздами осыпан чёрный сад и на крышах белая солома: трауры полночные лежат…”
А не взяться ли за самодеятельное издание своих самодеятельных книжек? “Гектограф - копировальный прибор, состоящий из плоской коробки с застывшей в ней ровным слоем смесью глицерина, желатина и воды; поверхность смеси воспринимает чернила рукописи или краску машинописного текста; при последующем прижимании чистой бумаги к поверхности смеси можно получить до 100 копий”. Вот так же точно Сергей Костриков, будущий Киров, а тогда “мальчик из Уржума”, размножал прокламации и расклеивал на столбах по ночам.
...На перекрёстке - как на прицеле: сбиваю хлопья - сбиваю цены. Оцеплен, выслежен, дотла проявлен. Мне век продлили, чтоб выдал явки. Моя удача - сплошь недостача.
Пусть разменяют - пусть стану сдачей. Я разрываю земные связи, рубаху-память срываю с мясом. Теперь берите - туже, туже! В неразберихе стою потухший.

Искандеровское “Созвездие Козлотура” перечитал. Потом с Саней листали истрёпанную книжку “Нового мира”, перескакивали от одного - пальчики оближешь! - места к другому.
Искандер, Быков, Тендряков, Бакланов, Кузнецов - вот мой основной ряд в нашей современной прозе.
Если выстрел глаза не всплеснул,
если в мозг не вселилась пуля,
значит, встретишь апрель и весну -
там рукой подать до июля.

Поползла по городу оттепель, всё расползается. Слякотно, муторно. От с трудом подвигаемой курсовой к бесконечным переводам с английского.
Остро захотелось чего-то отдалённого во времени и пространстве. Выбрал польский фильм “Фараон”.
В “Баррикадах”, а это чёрт знает где. От остановки до самого точно приплюснутого к земле кинотеатра - пустырь на месте развалин. Одичалостью веющее место. Двумя трамваями добирался, но не зря: на три часа уплыл в цветное, с интригами, сильными характерами, яркими сценами. Жрица там такая...Боюсь, сниться будет, из ночи в ночь приходить станет.
Да, две долгие серии умиротворения - при всех страстях и жестокостях на экране.
После кино - дичайший контраст! - попал под зимний дождь. Трамваи совершенно исподлились, тащились, как похоронные дроги. Электрифицированные дроги! И ни одной красивочки на весь вагон, сплошь угрюмые немолодые лица. А я бы влюбился (жрица!), да как-нибудь снежно-наснежно, нежно-нанежно.
До февраля, до февраля, до первой, крашеной, весны добедовать бы, допетлять, до ручки повесть довести. Не допустить вороньих драк, не переврать рычанье рек, не опускать под лёд ведра - живую воду поберечь. Сырыми снами пичкать печь, хранить отзывчивость угла...До февраля бы дотерпеть - до первых рук, до первых ласк.

А хорошо бы жениться: утонуть в семейной идиллии, петь и пировать в своей комнате, не озираясь и не опасаясь… Вот он, отрыв от земли. Потому что на горизонте ни одной особы, которая захотела бы взять меня под руку, под крыло, под крышу.
Пришло солдатское письмо от Ромского (с фотографией!): ему присвоили звание. Все чего-то добиваются, один я никак перебеситься не могу.
Ну, как зима, мой стриженый сержант? Нахохлившись, строжаем, как стрижи. Ты детское броженье издержал и звёздные пожары пережил. Теперь умеешь строить и стрелять, окурок мелкой вьюгой остужать, унылый пепел стряхивать с крыла, - ну, как зима, мой стриженый сержант? Казарменная ночь сопит в кулак, на голый плац прицельный снег летит. Из вороха шинелей, из угла армейская судьба в упор глядит.

Лилит - по еврейской легенде, первая жена Адама, дьяволица. А может, она Адаму, ротозею вислорукому, такою показалась? А была просто неожиданной выдумкой Бога…
ВВМ: “Оступлюсь - и последней любовишки кроха навеки канет в дымный омут”.
А ведь я, наверное, не люблю ни её, ни других. Просто-то как! Не люблю и всё тут. И дело не в них, которые с большими глазам, красивыми руками, стройными ногами.  Это я должен завоёвывать их воображение, их повседневность, их дни и ночи. Ситуация, когда ты любишь, а тебя нет, намного лучше, чем когда и любить не пытаешься, а одними стихами отделываешься. Отделяешься и отдаляешься. Хочется как-то выразить невыразимое, а удаётся только невразумительно возразить. Что важнее: поразить или поразиться?
Ничего не писать, ничего - только слушать теченье песка: в этих зыбких часах в черновом варианте сочится тоска. Не писать, ничего не писать - тихо пальцы макать в тишину. Несвязуемое - не связать: можно лгать и нельзя обмануть. Если мачты скрестились в мечте, если солоны губы весь день, это юность в её наготе, это юность нигде и везде.

А не махнуть ли на 31.12 в Михайловское? Провести там день и первую ночь следующего года. Снега, лес, костёр, вино и стихи! Это и в одиночку завлекательно, а уже с кем-нибудь вдвоём - - -
Хозяева вечера напролёт смотрят фигурное катание - танцы на льду. И я пристраиваюсь тихонечко. Зачаровывает. Блистательная красота перетягивает на свою сторону из того скучного, в чём привычно барахтаюсь.
Гуляет голубь в оголи чугунной, и гложет голод голубой комок. На ум приходят гибельные гунны...Вернусь домой, изведав мир и мор. Сниму пиджак - одену спинку стула,
а спинка та костлява, как спина. Сожмусь, и время воронья наступит - кровосмешенье облака и дна.


Ночь выдалась какой-то необжитой, даже тенями не населённой. Ворочался, прислушивался, как будто меня позвать долны были, и я боялся не расслышать, прозевать...Чертовщиной набитая башка разболелась не на шутку. С последней лекции ушёл. Потащил свою черноту восвояси. Что теперь?
Разве заняться перепевом своего же прежнего?
...Уже забыл не по-хорошему, как шёл на ближний переезд,
а детство, в переулке брошенное, бежало мне наперерез:
наперехват - по лужам ржавым, наперекор чужим глазам…
Меня пронизывает жалость к уже подержанным вещам.
Сперва таскал, потом расстался: цена истёрлась - смысл при них. Я с ними словно расквитался за то, что в тайну не проник. Любовь, удача, труд, во имя которого себя замучь, -
где это всё? Замок доныне и семь печатей на сургуч. Не по идее, не по теме ли? -Побит, отвергнут, вороват,
прокрадываешься по темени, - какой печальный вариант.

К кому ни обращаюсь с предложением рвануть вместе в Михайловское, все шарахаются или смеются. А у меня как будто весь запал дорожный ушёл на путешествие в Смоленск. Без попутчика или попутчицы с места не сдвинусь?
Мингечаур, Краснодар, Кабарда - всё по слухам: в первом бывал отец, во втором учится одношкольница, третье просто звучит выразительно. Забросил упражнения по английскому и задал себе упражнения по стихотворскому.
*
Чаруй меня, мучай, вином омочи, прости мне за то, что я просто гяур, мечетей лишённый, но полный мужчин, на спицу нанизанный Мингечаур. Где, скалясь, закат по пескам проскрипит и склонами взапуски скорый скакнёт, наместник Кавказа подпишет рескрипт, но скроюсь по скользким осколкам с конём. Пусть с жарких жаровен беспамятных вод мне горы нетронутым сердце вернут, пусть вымысел мой не задержится тут, а тихо в родные места побредёт.
*
Время в шрифте шуршит у виска: ворожу - ворошу календарь. В тесных оттисках мне б отыскать -
краснодень, краснодар, краснодаль. Он проник в наши поры давно, оттого нас и в полдень знобит. Но объять до сих пор не дано красногуд, красноград, красновид. Измельчали надежды мои на дурную несвязицу крон. Кто-нибудь, дай настрой для молитв, проницая раскрашенный кров... Я в поленьях огонь поселю, и промолвит пылающий рот: верь хотя бы на слово, на слух - краснодар, краснодень, красногод.
*
Отраженье - в осколки! В голове - кавардак. Вижу: тонкие кони: Кабарда, Кабарда. Незаметные вёрсты на сердечном ходу: мягко движутся звёзды - в Кабарду, в Кабарду. Чужестранно горянка с гор снисходит к воде. А любовь как горячка в Кабарде, в Кабарде.

Нет, в Вильнюс поеду. То ли счастья попытать,то ли в стену лбом постучаться…
А покамест поздний вечер в советском Тильзите или в тильзитском Советске. Как ни возьми - поздний, зимний, горьковатый.
Вопреки и вразрез с ходом хитрых планет даже пасмурный лес нынче запламенел. Стали передвигаться блёклые  облака. Что тебе волноваться? Ты и так далека. Хоть бы хрустнуло, хоть бы взвизгнул снег под ногой - время тихо уходит, расставаясь со мной. И какая б история ни вершилась сейчас, эта поступь нескорая завершает рассказ.
Начал много читать о художниках: Ван Гог, Матисс. Теперь Гоген: “Уклонение искусства от модели может быть более или менее заметным, но оно происходит всегда. Ибо нет искусства, если нет приобретения. Даже тот, кто думает, что он копирует, даже он, если он действительно художник, преображает модель по-своему, потому что предметы, “скопированные” им, являются нам окрашенными его личным мировосприятием”.
Упрёк “в жизни не так” или похвала “совсем как в жизни” ничего не стоят, ничего не значат ни для живописи, ни для поэзии.

От воздушного посёлка до летящего ручья, словно бы в стогу иголка, затерялся я. С кем ни сяду, третий лишний. Что за чёртов переплёт? Бьюсь о собственные вирши рыбою об лёд… В линзе неба золотился долгий-долгий взор, потом кто-то с кем-то расплатился ломаным грошом.
...Поднялись с хозяйским сыном одновременно: он добивает положенные “тысячи” по английскому, а я перечитываю аксёновское творение “Пора, мой друг, пора…”
Тянет на прозу перейти, ой, как тянет! Но - воздерживаюсь. Коплю слова, как деньги. В мозгах полумрак умопомрачения: это неплохо для стихов, но совершенно не годится для прозы. Многословие, многоточия, многозначительность, а в итоге - сущий бред.
Скоро срываться и на трамвае катить через весь город на физкультуру.

После первой лекции сбежали. У Грецкого слушали новые записи. Он опять рассказывал о спектаклях на Таганке. Когда театр начинается уже на входе, когда всё работает на создание (нагнетание) нужной атмосферы. Он рассказывал, а я как будто и впрямь это видел, все эти “Десять дней, которые потрясли мир”. О революции надо ставить и снимать (и писать) только революционно, только неожидаемо, непредставимо.
Перебросились на своё сокровенное: мечтали и прикидывали, как бы свой поэтический театрик организовать.
В универку вернулись на такси, по-барски. Пока Сашка сдавал зачёт, шатался по коридорам с его гитарой, очень себе нравясь, гордый и независимый.
В актовом зале шла репетиция будущего вечера, мы тоже отбыли прослушивание. Вульфович терпеливо выслушала и спросила, нет ли чего повеселее. Пообещали подыскать.

А всё-таки я зверски молод. И столько ещё всего будет - дай бог вынести!..Хотел продолжать поэму - забоялся, хотел начинать повесть - застеснялся. Подождём ещё, пока трепет проявится.
Что важнее - переживания или пережитки? Решено: еду в Вильнюс. Хотя многие сказали бы, что после того, что было в прошлый раз, ни за что не стали бы унижаться. А я вот отваживаюсь попрошайничать.

Оська ходит в люди, чтобы выйти в человеки. Он вернулся в лито, активно его посещает. По его словам, “познакомился с поэтами”. Где он их там нашёл? Я попытался съязвить на этот счёт - он всерьёз обиделся. Больших трудов стоило вернуть его к прежнему. Позвал поехать вместе - отказался, а я не уговаривал.
Я не настолько уверен в своём предназначении, чтобы щеголять им, мелькать тут и там, толкаться среди причастных, жаждущих быть причисленными. Мои стихи начнутся завтра - - -
Нестерпный слог - нестерпный ум - нестерпная душа.
Не одолеть вселенский глум, в самом себе греша.
Я ничего не предложу, как будто прожил жизнь и не себе принадлежу, а тем, кто смотрит вниз. А вы смотрите вверх, туда, где свет всего нежней, где птицы медленны всегда, где им не до людей. Мой дом открыт со всех сторон, он оголён насквозь, и стая нанятых ворон на нём сгоняет злость. Я знаю, чем себя пугать, помимо темноты. Я знаю, что у жизни брать, помимо теплоты. Мне так охота протрубить, что я ещё живой, но мёртвых легче пробудить, чем тех, кому чужой. Но я трубил, потом скрипел, глядишь, сойду на нет. И это всё, в чём преуспел, рассеивая свет.

Из заметного чтения - вот этот неярко изданный томик.
Спасусь под небом Элюара,
пасусь на поле Элюара:
верлибр - тоска земного шара,
чтоб грудь Вселенной задышала...

На квартире стараюсь не задерживаться: выскакиваю рано, возвращаюсь поздно. Главное - глаза никому не мозолить. Мой дом - моя читалка…
Последней лекции не было. В пустой аудитории, не включая света, пристроился возле окна. Подрёмывал, повторял текст, жестикуляцию отрабатывал, чтобы на машущую мельницу не походить, - всё же это концерт, а не поэтический вечер. Подошёл Грецкий. Болтались по залу, маялись за сценой в ожидании нашего выхода.
Саня спел одну песню, его вызвали ещё на одну. Он “Ниду” исполнил.
Через несколько номеров из зала почему-то стали кричать: “Ромка! Ромка!” Или мне просто послышалось, - ведь лестно было бы.
Наконец объявили меня. Выхожу на середину сцены - при офицерском своём шарфике, при часах на пальцах.
Начинаю читать, адресуясь в тёмную глубину зала, а после, разглядев откровенно насмешливые лица в первых рядах, где сидят бывшие студенты КГПИ, бросаю строку за строкой им - ловите, если поймаете.
В общем, по-хулигански поступил: вместо согласованных стихов прочитал “Монолог etc.”, да ещё зло почему-то, будто кого на драку подбивая.
Точками, письма исклёваны точками. Пасмурны, все понедельники пасмурны. Кончено, всё недозволенно кончено, - празднуем, так полагается, празднуем. Клочьями, жизнь расползается клочьями в тающих рощах, прощаниях тающих. Потчуем, так полагается, потчуем скалящих, зубы насмешливо скалящих. Столькими, были усвоены столькими сальные пятна, истории сальные.
Тонкие платья твои, планы тонкие самые неисполнимые, самые. Выждать, быть может, исполнится, выждать бы!
Только бы не промелькнуло бы толками. Выжженных, сколько полуночей выжженных токами, бьют полнолунными токами! Милая, не миловались, но - милая. Тронами - пни, а по кольцам - подробности. Смирные, как мы простились по-мирному: тронулись - порознь в мороз - и не дрогнули.
Плачется, так по-мальчишески плачется. Прочили прочность, порядочность прочили. Ласточку, помню невластную ласточку, прочерки, крыльев закрученных прочерки. Кончено, всё недомысленно кончено. Дразнятся, звёзды упавшие дразнятся. Хочется, встреч незлопамятных хочется, праздников, непредуказанных праздников.
В раздевалке Валя Фильчук удивлённо на меня посмотрела: “Ну, ты и показал!..” Улыбнулся в ответ, развёл руками. И вправду, на меня больше глазели, чем вслушивались.
На улице завьюжило. Бежал, держась боком к ветру, и придумывал “Лисапет” - литературный самостоятельный поэтический театр.

Не сговариваясь ушли с лекций. Молчком, молчком. Не зубоскалилось и даже не пелось. Вчерашнее на нас так подействовало, что ли?
Вдруг Саня начал рассказывать о своём школьном романе, не получившем продолжения. Героиня на нашем же курсе учится. Насмешливая особа. Красивая. Я с нею попал на одну фотографию из колхозной эпопеи: она и там на переднем плане, а я далеко на заднем - разглядываю подобранные картофелины. Вот к кому я ни разу в стихах не обращался, а там многое обыграть можно. Хотя бы ту же геометрию Лобачевского - Римана.

Ночь проворочался, не раздеваясь. Поднялся в пять. Переоделся в чистое, приготовленное неделю тому.
С трамвая на дизель. Народу в вагоне немного ехало: нормальные готовились праздновать по месту жительства. Напротив меня опять молодая парочка сидела, и опять миловались, не обращая на других ни малейшего внимания.
Мрачно жевал печенье, читал Вознесенского. “Пьём за сварливую нашу родню, воют, хвативши чекушку с прицепом. Милые родичи, благодарю. Но как тошнит с ваших точных рецептов…”
Каунас. Ненадолго в рукотворную темноту занырнули.
 В тоннель вникаем, точно в тайну, и лампочек пучки - по боку. И в нас смятенье прорастает одним невыдохом глубоким. И ловим отсветы отверстий, и лапаем лепные тени. От глаз отвыкнем, звук отвергнем, но только разнимите стены! И вырываемся наружу, перевирая дни рождений… Вот так прощупывают душу ночей нечаянных рентгены.
Следующее ст-е начал на подходе к Вильнюсу. Притих. Стало жутковато. Лицо почему-то упрямо принимало глуповато-ошеломлённое выражение.
Вышагнул туда, куда не звали. Ступил на камни, которые поплыли в сторону центра.  Вместе с длиннющей улицей Комяунимо.
Принялся названивать, надеясь порадовать своим появлением. Вскоре понял, что не порадовал, а прибавил посторонних забот к законным предпраздничным.
Наудачу двинул к Борису. Ура! Он дома, не хмур, широко распахивает дверь, как будто ничего удивительного в моём приезде не было, а как раз так и должно было быть.
Послушал его новые рассказы. Очень неплохо. Ярче прежних. У него заметно то, чего пока не вижу в своих текстах: перерастает себя прежнего.
В телефонных будках холоднее, чем на улице. Нина, а вслед за нею Марина в один голос объявили, что часов в семь-восемь вечера будут проходить по проспекту. “Поймаю!” - “Попытайся…”
Теперь на Жирмуну...Витаса не застал. Оставил ему записку, чтобы пришёл, если сможет, к центральному книжному.
Хожу по кругу: универмаг (погреться) - книжный (полистать) - “Сваёне” (выпить кофе). Устал. Прислнился возле витрины, скрестив руки на груди. Кто-то из проходивших обратил внимание на часы: “Продаёшь?” Мотнул головою…
Идут! Обе. Видим  друг друга. Неспешно сближаемся. Разговор не склеивается. То ли я чересчур подзамёрз, то ли они чересчур горячие. Полное несовпадение. Возле площади расстались.
Вернулся к Борычу, а у того товарищ сидит, студент из педа. Толстячок белокурый. Нас познакомили. Потянулись умные разговоры о цели и смысле жизни, о человеке, о писательстве, о давлении власти и общества. Когда поустали убеждать друг друга, Дима начал читать Блока. Много знает наизусть, пожалуй, больше, чем я, и читает не хуже. И так до полуночи.
Постель на двоих располагала к скользким шуточкам и анекдотцам, но мы продолжили о высоком. Глоткин напомнил мне шефнеровское: “Я не в обиде. Мне отрадно идти с мечтой наедине по теневой, по непарадной, по ненаградной стороне…” А я ему из Лиснянской: “Мы сами повинны, мы сами - во всём, и всегда, и везде. Сначала круги под глазами, а после круги по воде…”

Подъём поздний, потому что вчера до четырёх прокуковали. Ленивое чаепитие. Договорились Новый год встречать по-вчерашнему.
...Баранки спозаранку. Потом, бредя дворами, я догрызу баранку и справлюсь с номерами. Мелькают чёт и нечет, нули бегут по кругу. Чёрт знает, кто нас мечет - меня, пургу, подругу! Кто вписывает в петли, в морозные узоры? А знаешь что: не медли. С позором, от позора - не в том твоя загвоздка, не в том твоя заминка: когда по шёрстке жёстко, тогда милей овчинка.
Хорошо, что Борьки дома не оказалось, а маме его я наплёл нечто невразумительное о скоропалительности своего решения, схватил сумку и был таков.
Билет повезло достать, хотя людей у касс толклось немало. Стою на остановке, озираюсь. До чего же хочется, чтобы кто-то вмешался, чтобы что-то стряслось, случилось, чтобы схватили меня за рукав, удержали. Но подкатил, придвинулся большой автобус, и всё решилось само собой.
Всю дорогу продремал, то и дело возвращаясь к шефнеровским строчкам: “Уже не помнят Лядумега, уже забыли наповал. А как он бегал, как он бегал, какую скорость выдавал!..” Лядумега! Не помнят! Наповал! А я хочу, чтобы обо мне помнили, и думали, и звали, и любили. А кто я такой? Чем я это заслужил?..
Замёрз так сильно, что, ввалившись в семейное тепло, долго не мог толком ничего объяснить - ни откуда я, ни что со мной.
Битый маленький быт. Племянники ноют, носятся по комнатам. Ёлка светится на письменном столе, чтобы не дотянулись, не сверзили. Неужели и выпить ничего не найдётся?
Кончено, всё недозволенно кончено…
Хрипящий телевизор. Дрянное винцо. В животе бурлит - в башке отдаётся.
Наливаю ещё и ещё. Все угомонились, отхлынули. Пора и мне? Но сперва дотяну до точки вот это, старенькое.
...Я ночь проведу с поездами. Молчит телефонная книжка: со всеми её адресами - пустышка. Тех встречу, а тех провожу, и сам, как перрон, опустею, к назначенному дележу опять не успею. Дурацкая несообразность! - так хочется счастья и шрамов. Но сумму превысила разность - издержки программы.Тут нет поездов проходящих - край света, конечный пункт, и если решиться в ящик, то лучше бы тут.
Потянулись первые часы наступившего года. Хочется ещё что-то договаривать, дописывать.
Должно быть, там скудеют словеса,
какие бы их ни питали реки.
В Михайловском такие небеса,
что глянешь в них и замолчишь навеки.
Дразнить судьбу? Испытывать беду?
И не по чину, и не по карману.
Проеду мимо, стороной пройду,
ну, разве на шестой главе застряну.

Вместо эпилога.
1
Ф. Искандер: “Ну,что же, подумал я, когда уходит от нас всё, что мы любили, всё, что сияло нам светом надежды, мужества, нежности, благородства, когда от нас уходит всё это, я и глупость готов прижать к груди, потому что глупость тоже часть человека, и, если от человека больше ничего не осталось, я тем более готов припасть к ней с сыновней грустью. Ведь она видела своими глазами, слышала своими ушами всех, кого мы потеряли, и мне ли не ценить последнюю свидетельницу нашей жизни”.
2
Осень. Калининград. Пасмурный маскарад.
Шпили, расклад колонн. Полураспады крон.
Ещё ни кола, ни двора, ни зонтика, и с утра -
маршем через дворы, в чужие - всегда - пиры.
Ещё ни двора, ни кола - кучи тряпья и стекла,
битого долго, всласть. Не к чему тут припасть!..
Не чуешь ни ног, ни рук, вдруг из стены - крюк
или, вернее, рог, времени завиток.
Ещё ни кола, ни коня, ещё ни тебя, ни меня.
Маршем через рассвет - к выходу на проспект.
Мне своего не жаль: своё и поверх,и вскользь.
Дороже иная даль - она в упор и насквозь.
Я не был тогда прост, можно сказать - фрукт:
с одной стороны - Фрост, с другой стороны - Пруст.
И та, что отыщет крюк, и тот, что в себя попадёт,
и тот, чей десятый круг, и вьюгой объятый тот -
за ними, не сгинуть чтоб, маршем - через озноб.
Маршем - через тоску, провеянную лузгу.
Осенью взятый град - вряд ли надёжный гарант.
Другого никто не пришлёт - в поэму наоборот.
Маршем через кусты - к выходу на мосты.
Я оглянусь: пустырь, след мой уже простыл.
Нет, не пойму никак наш - по живому - крой.
Маршем через закат, нет, не Европы - свой.
3
Тут отторгнут, там отвергнут, но скажу тебе в финале:
помнишь, как портвейн и вермут нашу душу забавляли?
Ах, какого мы валяли замечательного ваньку,
из каких словес ваяли хату, хутор и диканьку!
Ах, как славно пролетели сверху вниз, с носка на пятку -
как наглядно просвистели серой мордою в десятку…
Кто меня уполномочил спорить с мировой судьбой,
если я кругом подмочен и подпорчен статус мой?
Тыщу раз я упомянут в государственных бумажках,
что, наверное, не канут в исторических промашках.
Упрощён порядок смерти - усложнён порядок жизни.
Сколько нас на белом свете! Набежим - ты только свистни.
Памяти на всех не хватит: кто-то должен уступить -
на олимпы не всходить, умереть в своей кровати.
Упразднённые понятья.
Приглушённые проклятья.
Неразъятые объятья...


1967: Тильзит, Вильнюс, Кёнигсберг.
2018: Макеевка, Киев.