Византия Сборник

Из Бургоса
Мария – Антуанетта
 
Чумное проклятое лето.
Жара беспощадно права.
Мария – ах! – Антуанетта,
прошу вас, фильтруйте слова.
 
Так пахнет и пылью, и воском,
свечами, огарком свечи.
И скоро в дорогу повозкам
отмашку дадут палачи.
 
Вы были прекрасны, как птица.
Болела у вас голова.
Кто знает о том, что случится?
Прошу вас, фильтруйте слова.
 
Просить вас об этом напрасно.
Надменная вздёрнута бровь.
Трёхцветной свободой опасной
историю вытерла кровь.
 
**********************
 
Всё понятно, но всё-таки жаль.
Королеву – прыгучую блошку
лучше бы миновала печаль,
лучше бы это всё понарошку.
 
Лучше б в спальне открыла глаза,
и не кровь потекла с эшафота,
по щеке потекла бы слеза,
раз приснилось ужасное что-то.
 
Лучше флейта, кларнет и гобой –
тихо-тихо, так тихо, как в спячке
с оттопыренной нижней губой,
родовою губой австриячки.
 
 
 
 
 
29 сентября 1973, Вена
 
 
                To W. H. A.
 
 
Благослови меня, старик.
Плесни мне в кружку тёплый джин.
Я как-то ночью слышал крик.
Я этим криком одержим.
 
Я вижу дерево, забор,
я вижу птиц летящих ряд.
Я слышу странный разговор,
перебирающий подряд
 
мои стихи, мои грехи,
твои грехи, твои стихи,
я слышу мерзкое хи-хи,
слова тихи, тихи, тихи.
 
Над протестантским храмом шпиль.
Над протестантской ночью ночь.
Летает угольная пыль
ночным архангелом точь-в-точь.
 
Откуда крик возник в ночи,
и бормотанье перебил?
А просто чёрные ключи
ночной архангел обронил.
 
От наших душ, от наших слов.
И закричал от страха он.
Теперь среди дремучих снов
искать их ангел обречён.
 
Он долетит до Вены, дед,
ключи найдёт, но, улетев,
он будет вечный наш сосед,
он будет новый твой напев.
 
 
 
 
 
Русское
 
 
                Наташе
 
 
Окошко, вино и газета  –
Бунтуют! Бунтуют опять!
Не сложно мне старого Фета,
не сложно мне деда понять.
 
Я сам  –  мракобес мракобесом.
Я сам бы душил и давил.
Гляжу, а над стареньким лесом
закаты и пение вил*.
 
Славянское пение наше.
Смутьяны! Держава!  –  пойму
я всё. Но главнее, Наташа,
что Фет в необычном дыму.
 
Он в дымке осенней и сладкой,
он пьян от дымочка – дымка.
Газета. Окно. Беспорядки.
Усадебный космос цветка.
 
__________________________________
 
*Вилы— в мифологии и фольклоре славян женское существо, наделяемое преимущественно положительными свойствами.
 
 
 
 
 
Сезон дождей
 
 
                Наташе
 
 
Сезон дождей, раскисшая земля.
Неужто навсегда сезон дождей?
Я вижу не железо корабля.
Я вижу только тени кораблей.
 
Я вижу сон о том, что навсегда.
Я вижу сны о том, что отболит.
Горит во лбу Вьетнамская звезда.
Она горит, и больше не сгорит.
 
Чего же надо мне сейчас ещё?
И почему я вижу небеса
винтовкой, натирающей плечо,
стоянкой во вьетконговских лесах.
 
 
 
 
 
Позёмка
 
 
                Д. Н.
 
 
Дай нам Бог немного силы.
Дай ещё немного сил.
Свет позёмка заносила,
Бёрнса ветер уносил.
 
Не оставишь отпечатка
ты на каменном пути.
Снег лежит, а не брусчатка,
значит – есть куда идти,
 
хоть в горячку, хоть в припадок.
Снег летит – не прекословь.
И ячменный запах сладок,
как запёкшаяся кровь.
 
 
 
 
Антилопа
 
 
                Наташе
 
 
Спойте мне, местные шлюхи,
песенку про каторжан.
Бродят тяжёлые мухи
около ртов горожан.
 
Все мы – несносные твари,
возим негодный товар.
Все мы считаем в Хараре
годы, болячки, навар.
 
Мимо проносится "бумер",
грязью забрызгав штаны.
Поздно, ребята, я умер.
Поздно хамить, пацаны.
 
То ли прикончили в стычке,
то ли настигла потом
по африканской привычке
язва с распахнутым ртом.
 
Видимость – это обманка.
Ночью на кухню пойду.
Глухонемая суданка
варит в палатке еду.
 
Ветер, задворки Европы,
август, прохлада, гроза.
Хочешь вина, антилопа?
Дай, поцелую в глаза.
 
 
 
 
Красные туфельки
 
 
                Сентябрю 85-го
 
 
В красных туфельках по сентябрю,
как прощальная бабочка страсти,
поднимая над утром зарю
и причёски кудрявые снасти,
 
залетела ты в мой кругозор,
и зовёшься такою тоскою,
что гляжу я с тобою во двор
и не знаю, когда успокою.
 
И не знаю, а надо ли мне
успокоиться, или дороже
видеть крах в наступающем дне,
как морщинку на греевой коже.
 
А утрами бывает туман –
Дышишь-дышишь, и тонешь во вдохе.
Пожелтевший листок – Дориан –
очевидец прекрасной эпохи.
 
 
 
 
 
Тихие дни в Клиши
 
 
Ты меня не поймёшь, ты – цикадка.
Сколько в мире вина и любви!
Вечерами становится сладко,
но печалей уже не зови.
 
Нет печали, не будет печали.
Перебор, перегар, неуют.
И цикады уже замолчали,
и сирены сейчас запоют.
 
И девчоночий остренький локоть
упирается шпилем в рассвет,
в эту радость и холод и копоть,
эта нежность за пару монет.
 
Длинноногая, хочешь Шираза?
Тонкорукая, смейся сейчас.
Или плачь. Или даже всё сразу,
наливая прощанье на глаз.
 
 
 
 
 
 
Добрый день, Донасьен
 
 
 – 1 –
 
 
Наклоняясь над клавикордом,
давит клавиши мсье маркиз.
Он кому-нибудь дал бы в морду.
Только рядышком нет подлиз.
 
Рядом – кто-то. Почти что не дышит.
Обстоятельства так сплелись,
что, быть может, сейчас он услышит –
Стоп, мгновение! Остановись.
 
Мсье играет печально и веско.
За окном догорающий свет.
Не задёрнута занавеска,
и не порота Анн-Жанетт.
 
Он играет печально и мудро,
за окошком плывут облака,
осыпается синяя пудра,
блохи сыплются с парика.
 
 
 – 2 –
 
Добрый день, маркиз. Хотите чаю?
Можно водки. Можно коньяку.
Я ведь тоже плачу и скучаю.
Я ведь говорю "Merci beaucoup"
 
солнышку и ветру над Пиклюсом,
голубей, чем герцог, небесам.
Только я теперь считаю плюсом
то, что оказался с краю сам.
 
Расцвела сирень. Уже немало!
Ветер, пчёлы, запахи еды,
закулисный голос трибунала,
оперная партия беды.
 
Может быть, всё это и расплата.
Но сирень! Но пчелы! Но рассвет!
Людовика, Мирабо, Марата
в этом мире не было и нет.
 
Вот за шевалье пустился герцог.
Полетела пчёлка на цветок.
Я сумел увидеть это сердцем –
мир прекрасен весь тире жесток.
 
А на ужин подадут печёнку.
Майорана запах и закат.
Обнимает тело, как девчонку,
монастырский ветер – наш собрат.
 
 
 
 
 
Классика
 
 
                Брату Руслану
 
 
Мы с тобою уже старики,
мы с тобою классической школы.
Молодёжи смешны парики,
пудра, трости, поклоны, камзолы.
 
Только там – под камзольным шитьём
и рубахой из тонкого шёлка –
было выжжено белым огнём
сообщенье старинного толка –
 
"В барабаны гремела гроза.
Ржали лошади. Ядра летели.
Мы от страха закрыли б глаза.
Но в последний момент расхотели.
 
И на знамени белый цветок
не запачкан, хоть грязью заляпан".
Мир жесток? Безусловно, жесток.
Чаще бошки слетают, чем шляпы.
 
Хуже только, что ноги не те,
что болят до холодного пота,
до дрожания на высоте –
роковой высоте эшафота.
 
 
 
 
Балет
 
 
Начинается то, чего нет.
Зла ведь нету, не так ли? не так ли?
Белый кафель, мундиры, балет.
Что ещё в европейском спектакле?
 
То ли день, то ли ночь – не понять.
И мундиры красивы, и пляска.
Красота словно старая ****ь,
а мундир словно новая маска
 
красоты за пределом души,
за её перекошенным ликом.
Если хочешь, вот так напиши,
если будешь писать о великом –
 
о великом ничто темноты –
белый кафель, сиянье танцора,
на свои приглашает кранты
потаскушка времён – Терпсихора.


Старый ворон Артур
 
 
Это просто зима, это блещёт Арктур,
это пьяницы просят – Налейте!
Это в чёрном саду серый ворон Артур
изливается грустью на флейте.
 
Ночью звёзды вокруг, ночью звёзды близки,
и замешана воля на страхе.
А у кельнерши-девочки рожки-соски
проступают из белой рубахи.
 
У неё на лице – деревенский загар.
Старый ворон склонился над книгой.
Он девчонке смешон, как сосед-пивовар.
Старый ворон, крылами не дрыгай!
 
Есть девчонка, соски и большие глаза,
и припухшая нижняя губка.
И над волей твоей есть ночная гроза,
отблеск лампы с накинутой юбкой.
 
Все зависит порой от движенья руки,
фитилёк или небо с Арктуром.
Флейта дышит едва, по углам пауки
паутину плетут над Артуром.
 
 
 
 
 
Сэру Уолтеру
 
 
Небо неподвижно и белёсо.
И куда нас к чёрту занесло?
Сотни миль сверкают купоросом.
Сотый день двадцатое число.
 
Не болтаться нам с тобой на рее.
Как-никак ты знатный книгочей.
А теперь ты станешь, мистер Рейли,
привиденьем лондонских ночей.
 
Для чего заваривал ты кашу
круче, чем ирландское рагу?
Для чего оставил я Наташу
на далёком зимнем берегу?
 
Выглядит последним приговором
нашего отчанья простор.
Над тобой – разбойником и вором -
проблеснёт палаческий топор.
 
Хлынет кровь. Кто надо – усмехнётся,
орденами громкими звеня.
И Наташа в спаленке проснётся
в час, когда возьмутся за меня.
 
 
 
 
 
На гэльском
 
 
Куда мы поскачем, мой маленький лорд?
Трава голубая под нами лежит.
И пена стекает с оскаленных морд,
и старый шотландский клинок дребезжит.
 
Куда ж мы помчимся? Твой предок убит.
И сладкую кровь проглотила земля,
и солнце и звёзды не сходят с орбит,
убийцы пируют в дворце короля.
 
Я вижу твой взгляд – затуманенный взор,
и кровь приливает, бурля и стуча.
И надо бы мчаться, смывая позор,
сжимая плотней рукоятку меча.
 
Такое нельзя ни простить ни стерпеть.
Куда ты уходишь дорогой лесной?
Уходишь играть на волынке и петь,
что пьяный король вытворяет с тобой?
 
И ты говоришь, что отымется честь
от тех, кто сегодня пирует в ночи.
Что более, чем вековечная, месть
прольёт на убийцу стальные лучи.
 
Не знаю, мой маленький, прав ты, не прав.
О как хорошо бы – кроваво и раз!
Но лес и огромное гульбище трав
заучат навеки твой скорбный рассказ.
 
И будет трава, проклиная, шуметь,
и пчёлы летя, собираючи мёд,
и эти деревья – не смогут не петь.
И это убийцу три раза убьёт.
 
Три раза, три тысячи – каждый денёк,
когда тот, кто гэльским владеет пока,
с твоими словами присядет в тенёк -
убийцу по-новой сразит не рука.
 
И будет разить – от ручья и до звёзд,
покуда ручей шелестит в тишине,
и птицы поют – вылетая из гнёзд,
и капли дождя – на колючей стерне.
 
 
 
 
 
Встреча вечером в Тобоссе
 
Я свинопаска с грязными ногами,
какого чёрта надо вам от нас?
Сейчас я подберу вот этот камень,
а там молитесь, чтоб Господь упас.
 
Беззубый, страшный, рожа словно миска,
помятая ребятами в игре.
Не думай даже! Стой вон там, неблизко!
Приблизишься – смогу тебя огреть.
 
Смогу огреть? Но так ты смотришь жалко,
что хочется согреть, прости Господь.
Дай обниму, бедняга. Брось мне палку.
Излей свою натруженную плоть.
 
Ты воевал? Ты убивал? Кого же?
Ты великанов убивал в бою?
Приблизь своё лицо к немытой роже.
Я песню колыбельную спою.
 
И пыль сотру со щёк твоих прекрасных.
И поцелую дивные уста.
Не плачь, любимый, плачешь ты напрасно.
Усни, любимый, крепко, ты устал.
 
 
 
 
 
Доброе утро, Вьетнам
 
 
Надёжные сдвинуты шторы,
вьетнамское зелье горчит,
горчит, словно лучик, который
в проёмчике всё же торчит.
 
И зелено в комнате нашей,
но это – не аглицкий сплин.
Мы в джунглях, товарищ Наташа,
и дедушка наш – Хо Ши Мин.
 
Давай, если можешь, о главном, -
осталось недолго уже.
И падают тонны напалма
на пальмы моих миражей.
 
Хлебнули бы мы алкоголя.
Да только размякнуть ни-ни.
Мы в джунглях любви или боли.
Ты голову мне поверни,
 
чтоб видел, как в нашем оконце,
в окошке холодной страны,
заходит вьетнамское солнце,
ядрёное солнце войны.
 
 
 
 
 
Соловей
 
 
Хромает моя лошадёнка.
И пёс мой хромает, и брат.
У жизни своя работёнка -
никто не вернётся назад.
 
Чесночная вечность эпохи,
каких ещё надобно зол?
Усыпали звёздные блохи
походный небесный камзол.
 
Воюем, братишка, воняем
кровавой работой своей.
И только ночами хозяин
один у всего – соловей.
 
Ночами, как проповедь, свищет.
И дарит небесный покой.
И тот, кто не спит и не дрыщет,
тот слёзы стирает рукой.
 
Рукав промокает от плача.
Но, выдержав этот удар,
солдатская наша удача
считает дневной гонорар.
 
 
 
 
 
Хроника июльского утра
 
 
Июльское утро простое,
росинки на травах дрожат.
Снимается утром с постоя
обычная рота солдат.
 
Обычная. Только в глазницы
и лютик пророс, и осот.
И видят прекрасные птицы
холодные кости с высот.
 
Но бьёт барабан и горнисты
трубят – Подымайтесь! Пора!
На небе – прозрачном и чистом –
сияет большая дыра.
 
Зовут нас оттуда сегодня,
лежали мы тысячу лет –
солдаты и шлюхи, и сводни,
и вот – долгожданный ответ.
 
Скорей подымаемся, братцы.
Зовут нас, а там поглядим,
с кем будем там яростно драться,
кого даже там победим.
 
 
 
 
Последняя остановка
 
 
Когда страдать уже неловко,
сажусь в автобус – и туда,
где за последней остановкой
одна бескрайняя вода.
 
Она прекрасна и бесстыжа,
что перед ней слеза в глазах?
Простая жалобная жижа,
а здесь – пространство и размах
 
совсем нездешнего таланта,
и хорошо видать отсель –
корабль везёт негоцианта
из страшной Африки в Марсель.
 
В Марселе голуби и нежность
прохладных губ и грязных шлюх,
но и в Провансе неизбежность
жужжания харарских мух.
 
Они слетаются на запах,
и как потом пропеть певцу,
что ходят на дрожащих лапах
они по тёмному лицу.
 
 
 
 
 
Странные вещи
 
 
Просто рябина и просто окно.
Но отчего-то не всё мне равно.
 
Просто обычные вещи земли –
птицы, деревья, дома, корабли.
 
Сядь на балкон с табачком и чайком,
странные вещи увидишь тайком –
 
странной рябины резную листву,
страшную нежность глагола "живу".
 
В странной живучести нервных ветвей
страшно и нежно поёт соловей.




Византия
 
Я спою о византийских жёнах.
От дождя все улицы распёрло,
пальцы византийских прокажённых
обхватили утреннее горло.
 
Не о жёнах надо бы. Но всё же!
Лишь они с утра достойны песен.
А пятнистый этот, с гнойной кожей,
мне пока ещё не интересен.
 
Вот когда пойдёт слепой – на ощупь,
гнусным голоском просить монету,
обдавая сладкой вонью площадь,
может быть, тогда спою об этом.
 
Задрожит мой голос, что у птицы,
а пока не о себе – о том, как
смотрят мимо, опустив ресницы,
тёплый хлеб кладут в мою котомку.
 
И уходят быстро. Так, что пятки
их сверкают, звякает монисто,
словно хуже нету этой взятки
из ладони розовой и чистой.
 
 
 
 
 
Джентльмены фортуны
 
 
                Е. Ч.
 
Когда ты где-то рядом,
тогда я где-то дома.
Лечу болезни ядом
и выпиваю рому.
 
Мы вспоминаем Флинта,
мы вспоминаем реи,
и пьём – за пинтой пинту,
и лыбимся добрее.
 
Всё небо в белом тесте
и розовом ажуре.
Мы выпиваем вместе,
и лампа в абажуре.
 
Вопит котяра лешим,
как только можно в марте.
.........................
А порт, где я повешен,
как язвочка на карте.
 
 
 
 
 
Оперетта
 
 
У меня гудят гобои
Иоганна-старика.
У меня желты обои
от плохого табака.
 
Это истина простая –
за моим поёт окном
воробьёв горластых стая
об одном да об одном,
 
что и впредь гобоям мучить
в сердце тёплую тоску,
что текут по небу тучи,
а стекают по виску
 
каплей крови при Вердене,
там – на Первой Мировой.
Боже, как прекрасно в Вене
опереточной весной.
 
Штраус ходит по бульвару,
опираясь на смычок,
хочет славы и навару,
хочет счастья, дурачок.
 
 
 
 
 
Ремейк
 
 
Вот ночь миновала, вот утро пришло, –
пою, как бессонный акын.
И холод сшивает норд-веста иглой
деревья моих палестин.
 
Сшибаясь друг с другом, ветвями – с тоской,
гудят за окошком они.
Рассвет загорелся – треух воровской,
и вспыхнули в окнах огни.
 
Напрасно стараться – потом и сейчас.
Напрасно в глаза мне глядеть.
Погас я, как спичка, как свечка, погас,
и это мне некуда деть.
 
Вот, бритвой играя, прохожий идёт.
Скажу я – Рогожин, привет!
А он рассмеётся – Привет, идиот!
И бритвой помашет в ответ.
 
Скользнёт по металлу горячая кровь,
и дальше пойдёт человек,
и будет он весело петь про любовь,
как весь девятнадцатый век.
 
 
 
 
 
Колокол
 
 
Наплевав, что я – дурак,
завтра утром солнце встанет.
И закурит натощак
мой сосед – печальный Гамлет.
 
Выйдет покурить во двор,
скажет тихо – Вай! Как странно.
Летом пахнет Эльсинор
розоватым Ереваном.
 
Может быть, я не умру.
Доживу до возвращенья –
двор, чинары на ветру,
прегрешений отпущенье.
 
Уильям, добрый бог Уильям,
пусть над рощей в Эльсиноре,
нам звонит армянский храм
в ежедневном счастье-горе.
 
Колокольный звон, как свет,
только горнее и дольней,
как сказал один поэт
об английской колокольне.
 
 
 
 
 
Древний бог
 
 
За день городок жару накопит,
вечером – цикадами вернёт
тот стакан, что мною был не допит,
тот стакан, где сумерки и мёд.
 
Скрип арбы, и горная дорога
в городок, откуда близко мне
до того серебряного бога,
что обосновался на луне,
 
поливая светом-тишиною
белого прозрачного вина
всю усталость нашу под луною.
Вот такая здесь висит луна –
 
щит с изображением гуляки –
бога виноделен и гуляк.
И глядят туда его собаки –
есть такие среди всех собак.
 
Подымают ласковые морды,
тычут в небо влажные носы.
На луне – подвыпивший и гордый –
поправляет бог себе усы.
 
Льёт на радость, значит – занят делом.
И хотите, дам один совет –
чем вино на лунном свете белом
ничего на свете слаще нет.
 
 
 
 
 
Птицевед
 
 
                Наташе
 
-1-
 
Я еду на ярмарку. Выпал снежок.
Скрипит под колёсами лёд голубой.
А где-то в лесу напевает рожок –
"Давно мы не виделись, фея, с тобой!"
 
Давно он засох, тот венок из травы –
из синей травы и ночной глубины,
из чёрной травы и ночной синевы,
из вздохов и вскриков твоей тишины.
 
По Англии еду и в толк не возьму –
вокруг лишь одна незнакомая речь.
И словно мой разум в каком-то дыму,
и словно бы разума мне не сберечь.
 
Какой-то мужик, над столом наклонясь,
царапает буквы чужие о том,
как двое вступили в любовную связь,
как ты мне шептала и сердцем и ртом
 
про то, что рубашка на мне из травы,
из синей травы и ночной глубины,
из чёрной травы и ночной синевы,
из вздохов и вскриков твоей тишины.
 
По-русски он пишет? Рожок! Где рожок?
Какая-то песня степная, звуча,
рассыпана белой волною, дружок,
по милым твоим, по британским плечам.
 
Лошадка бежит и возок дребезжит,
и волчьи глаза просверкали с небес,
огромная степь, как подруга, лежит,
и где он? и где он, мой Шервудский Лес?
 
Мне так непривычно. А этот толстяк
всё пишет и пишет, и пишет про нас.
И красные звёзды над нами висят
огромною волчьей вселенною глаз.
 
 
 
-2-
 
 
Рано выходили из порта мы.
Флаг повис, как тряпка, над кормой.
Я ушёл искать объятий дамы –
нежной и подводно-голубой.
 
Я её найду в морях столь дальних,
что не снилось вам, не снилось мне,
среди тёмных зарослей печальных,
на печальной чёрной глубине.
 
Проплывут, мерцая, злые рыбы,
пучащие сферы жутких глаз,
а над нами волны, словно глыбы,
и звезды тропической алмаз.
 
Проплывёт на лодке краснокожий,
за борт бросит сети в глубину.
Что ты знаешь, лондонский прохожий,
про беду, в которой утону.
 
Что ты знаешь? Это будет блеском!
Пенье труб и губы так близки.
В счастье – ослепительном и резком –
обретают гибель моряки.
 
И звучат туземные напевы,
и волны пружинится хребет.
Смерти нет, а есть подводной девы
голубой и сладкий страшный свет.
 
 
 
-3-
 
 
Все чудесные голуби мира,
все цветы – одуванчики, маки,
все оттенки дневного эфира,
все скулящие ночью собаки,
 
все Шалтаи, все Кролики, блики,
все вишнёвые косточки детства.
Каждый вдох – это подвиг великий.
Каждый вздох – в направленье соседства
 
с Королевой и казнью Валета.
Дай мне руку, Алиса! Скорее!
Синеву уходящего лета
детским потом ладошка согреет.
 
Каждый миг – непрерывен и сладок.
Если б только дышалось полегче.
Что с тобою Алиса? Припадок?
Ты ведь видела странные вещи.
 
Тонкий голос врывается в уши.
Словно в детстве, под веками – странный
есть клочок Зазеркалья и суши,
неотмирный, но не иностранный.
 
Пыль ложится на крыши и руки.
Летний день как прощание с веком.
Я уже не заплачу от скуки.
Я тоскую. Я стал человеком.
 
Все деревья, все сказки их веток,
тонкий голос, поющий оттуда.
Сказка. Лето. Деление клеток.
Вечера. Ожидание чуда.
 
 
 
-4-
 
 
Много и горя и горечи,
много печалей и бед.
Но ведь на тысячу сволочи
есть и один птицевед.
 
Знает скворца он и сокола,
и без труда отличит
тахикардию от около
сердца скворец верещит.
 
Птицы Америк и Азии
в душу влетают, крича.
Не в мировом безобразии,
а у него на плечах
 
сойка и чибис со славкою,
голубь, синица и дрозд.
А над сиренью и лавкою
первые капельки звёзд.
 
Словно в раю, словно горькое
не потечёт из-под век,
словно зачитанным Лоркою
ветер играет в траве.
 
 
 
-5-
 
 
Грабитель Иоганн
 
 
Я знаю откуда всё это –
мне кажется, это дорога,
ты вышел туда до рассвета,
ограбить Всевышнего Бога.
 
И вытряхнет Он из карманов
и тихую речку, и небо,
и нежность германских туманов,
и запах полыни и хлеба.
 
Уйдёт Он, как прежде богатый,
а ты возвращаешься вором –
с прелюдией или токкатой,
Вселенной, исполненной хором.
 
 
 
 
 
El Condor Pasa
 
 
Кто о чём, а я о птичьем.
Жизнь прекрасна и легка.
Видишь ты, с каким величьем
проплывают облака.
 
Видишь, кондор проплывает,
флейты тихие поют.
Да, по-всякому бывает –
то обнимут, то убьют.
 
Только в синем небе птица –
всех свободнее она
этой птицы заграница,
эта дальняя страна.
 
Жизнь прекрасна. Клёкот птичий.
Ты о главном не забудь.
Как своих подружек кличет
кондор, клюв вонзая в грудь.
 
 
 
 
Одесская песенка художника
 
 
                Наташе
 
Художник рисует настурцию.
Художник рисует натурщицу –
на ней рубашонка из Турции,
глаза её – тоже из Турции.
 
А чайки волну раскачали,
и волны качаются бешено.
И солнце твоё янычарами
за рёбра на небо повешено.
 
И музыка вроде советская,
и нежность как будто приятная.
Рубашка цветная турецкая
цветёт, словно маками, пятнами.
 
И хочется смерти у берега,
и хочется гибнуть по полному,
тонуть без усилий, без пеленга
накрыться солёными волнами.
 
И тихая музыка вечера
сощурилась нежными веками.
И может, уже с человечиной
торгуют везде чебуреками.
 
 
 
 
 
Волчата
 
 
                Наташе
 
Ясные ночи, зори, и
выпивки столько-то грамм.
В солнечном лепрозории
место нашлось и нам.
 
Вырваться не пытаемся.
Милая, перестань.
Мы хорошо питаемся,
видим в окно Бретань.
 
Чайки и верезг чаячий,
скрип башмаков по песку,
вечер, нам обещающий
сладость свою – тоску.
 
Ну, а что люди крестятся,
глядя из-под чепцов...
Белый рубец полумесяца
портит моё лицо.
 
Вот и глядит Арморика
искоса при луне
на лепрозорий дворика,
таллинского вполне.
 
Ходят крестьянки парами,
крестятся и молчат.
Смотрит Бретань гагарами
на пожилых волчат.
 
 
 
 
 
Лунный ветер
 
 
                Наташе
 
Тебе спокойно и спокойно мне.
Луна сияет над тобой и мною.
Мы эту ночь проводим при луне.
Мы эту ночь проводим под луною.
 
А если мы сейчас пойдём туда –
по морю, в облака, по звёздной пыли,
то заночуем в лунных городах,
которые мы знали, но забыли.
 
И от ворот к вратам переходя,
будя их стражу, заходя в харчевни,
всё, что мы вспомним – это гул дождя,
земной, прощальный, голубой, вечерний.
 
Закажем кружку пива на двоих,
и будем пить, прислушиваясь к вою,
покуда лунный ветер не затих,
засыпав нас песками с головою.




Люстэрка*
 
                Наташе
 
 
Прыгай в костер, ворожи на люстэрке,
В небе ни звезд, ни огней бортовых.
                М. М.
 
 
Белая ночь как большая поверка.
Слышишь, любимая, это про нас.
И отражает в июне люстэрка
озеро неба с озёрами глаз.
 
Что ты мне скажешь на это про это.
Свята Купалы и травы остры.
Летом поём и приветствуем лето,
прыгаем через большие костры.
 
Летом пьянеет. Меняем походку?
Смотрим на аистов, хлебную пьём.
Летом трава нам напомнит пилотку –
пахнет травою и пахнет огнём.
 
Смотришь в люстэрка во время Купалы.
Видишь – глаза затуманены там,
взорваны рельсы и вырваны шпалы,
выпита доза наркомовских грамм.
 
Прыгай в люстэрка. Проснёшься в болотце,
квакаюць жабы, павее агонь**.
Аист летит, он – архангел и лоцман –
чорнай травой працiнае далонь***.
 
____________________
*_люстэрка (белорусский) – зеркало
**_ павее агонь (белорусский) – пахнет огонь
***_ працiнае далонь (белорусский) – поражает ладонь
 
 
 
 
Шляпа
 
День стартует жарою,
и смуглеет песок.
Далеко, за Двиною,
остаётся лесок.
 
Ничего я не помню,
ничего не хочу,
над бензиновой вонью
малой птицей лечу.
 
Не журавлик, не аист –
воробейчатый птах.
Но стихи подкопались
и под этот размах –
 
позабытой любовью.
Кто не проклят, тот клят –
слышит ухалку совью
и охулку маслят.
 
Видит то, чего нету,
что больнее, чем крик –
вот читает газету
на скамейке старик,
 
вот идут за грибами,
натеревшись Тройным,
вот идут за гробами,
наливают родным
 
чарку водки и ставят,
сверху ломтик кладут.
Ничего не исправят,
но и не предадут.
 
Вот скамейка – всё та же,
но без шляпы на ней.
А лежала там тяжесть
не полей, а корней,
 
тяжесть тульи – вся в мелких
дырках, мельче песка.
Ни её, ни побелки
бороды и виска.
 
Ни при чём здесь "не стало".
Тут главней – не бывать
старикам из металла,
их сердцам горевать
 
не придётся над вкладкой –
"Оборзел капитал!"
Дымкой строгой и сладкой
пахнул белый металл.
 
 
 
 
Вiцебск-87
 
 
                Наташе
 
 
А я по Вицебску гуляю,
вдыхаю зимний воздух ртом
и в книжной лавке покупаю
кентерберийских стори том.
 
Так яблоко зимы чудесно,
так снег скрипит, так воздух чист,
как будто Бах, как будто честно
играет виолончелист.
 
Со мной зима, со мной аптеки,
Двина, деревья, гор.музей.
А в небе – голуби навеки
с простыми лицами друзей.
 
Я на трамвае ехать буду,
я продышу в стекле дыру.
Я ничего не позабуду,
я буду жить, я не умру.
 
И дома Чосера читая,
на пятом лёжа этаже,
забуду я, что я растаял
и то, что умер снег уже.
 
Дышу. Паломники смеются.
Снег всё белее и светлей.
Его фарфоровое блюдце
разбили лапки голубей.
 
Я задыхаюсь. Снег и дворик –
вдохнуть, не выдохнуть. И всё.
И сердце – нежности историк –
ледышку зимнюю сосёт,
 
пока трамвай идёт по кругу,
и свет январский голубой
пришёл поцеловать подругу,
склонился утром над тобой.
 
 
 
 
Психоделия
 
 
Прожил без особенного риска.
Что сумел проплакать, то сумел.
А у музыкантов Сан-Франциско
ночью лица белые, как мел.
 
Белые, как заросли черёмух
на востоке родины моей,
из которых вечером не промах
по сердцу ударить соловей.
 
Ничего не помню, кроме этих
зарослей и неба, и тепла.
Начиналась вечность на рассвете.
На закате вечность утекла.
 
Я живу обидчивым ребёнком,
ни одной обиды не простив.
Но была черёмуха, в колонках –
солнце уходящее в залив,
 
пыль, тоска, и слишком фиолетов,
до своих мучительных глубин,
был закат над гаванью поэтов,
над вращеньем импортных бобин.
 
 
 
 
Соловей
 
 
                Наташе
 
 
Блестели воздуха перила,
как сталь ножа, как бритвы сталь.
И майской тенью уходила
душа, и было ей не жаль.
 
Цвела сирень, кричала кошка,
пыталась "Скорая" вернуть
своей идущую дорожкой –
из сердца в дымчатую грудь
 
уже горящего заката,
и заходился соловей,
встречая беженку, как брата,
певучей бездною своей.
 
 
 
 
Гобелен
 
 
                Наташе
 
 
У золотого гобелена:
– Какая нить!
– Какая гладь!
– Какой восторг!
И запах тлена.
А больше нечего сказать.
                С. П-в.
 
 
Я отщепенец в этой пляске,
соломы ломкая щепоть –
зажжённая огнём фетяски
души невидимая плоть.
 
Я – плоть и запах гобелена,
французский замок, сибарит,
и языком огня и тлена
со мною время говорит.
 
Ласкает bлядь единорога,
горит во Франции мятеж.
Моя жонглёрская дорога
уже пересекла рубеж.
 
Мне плешь Отца сияет ночью
в созвездьях готики сплошной.
И летний дождь гремит воочью
июня звонкою мошной.
 
Я берегу в себе ребёнка,
я шпиль и стены берегу.
Медузы склизкая мошонка
сияет мне на берегу.
 
На берег сходят англичане,
бежит во тьму единорог,
бежит, забыв присягу Жанне,
по бездорожию дорог.
 
И гобелен во тьму несётся,
во тьму, в которой нету дна,
в которой блеет и пасётся
моя поэзия одна.
 
 
 
 
 
Guerre de Trente Ans
 
 
Ты сыграешь мне на дудке,
дочка мельника нальёт,
о богемской незабудке
тонким голосом споёт.
 
Долетят до неба ноты,
до Небесного Царя.
Этой ночью гугеноты
заряжали пушки зря
 
Всё решится в быстрой схватке.
Тридцать лет, как в мираже,
я лежу в своей палатке
на четвёртом этаже.
 
Я пишу свои бумаги,
с двух сторон я жгу свечу.
Небо Вены, небо Праги
больше видеть не хочу
 
Пусть скорей свеча сгорает,
флейта пусть звучит впотьмах.
Бог уставших забирает,
вынимает из рубах.
 
Болен век. Я тоже болен.
Поминальный звон сердец.
По иголкам колоколен
босиком идёт Отец.
 
 
 
 
 
Южанка
 
 
                Наташе
 
 
-1-
 
 
Кома 12. 05. 19
 
 
Фолкнер писал о своём –
песни и выдохи юга.
Будем, Наташа, вдвоём.
Третьей – славянская вьюга.
 
Время течёт как текло.
Девушки пахнут вербеной.
Мы ведь с тобою – стекло
в этой реальности тленной.
 
Тихо цикады поют,
Фолкнер всё пишет эпоху.
Если тебя разобьют,
будет ли Фолкнеру пох*й?
 
Кто победил невзначай?
Господи! Что нам за дело?
В поле цветёт молочай.
Что-то такое назрело.
 
Боль! Несусветная боль!
Кома! Поющая кома!
Выпьем с тобой алкоголь.
В прозе вот этой мы дома.
 
Кома! Иголки торчат.
Кома! И Фолкнер вприкуску.
Он был на русском зачат.
Водку тащи и закуску!
 
Есть только ярость и шум.
Что же, мы выдержим это.
Я сам себя потрошу
Фолкнером, шумом и светом.
 
И достаю из себя
девушку, запах вербены,
всё, что погибнет, любя, –
голос и очи, и вены.
 
Иглы и вены мои!
Кома, проклятая кома!
Как же поют соловьи
около южного дома.
 
Будем любить до конца.
Где-то стрекочут цикады –
южного рая сердца,
песни вербены и ада.
 
Песни о том, что всегда,
песни о том, что мгновенно.
Через иголку звезда
входит и льётся по венам.
 
Девочка ветку сорвет,
в локоны вставит, заплачет.
Майского воздуха мёд
слёзы текущие спрячет.
 
Спрячет. А позже – потом,
после, когда-нибудь, позже,
девушка – плачущим ртом –
чёрную ночь потревожит.
 
 
 
-2-
 
 
Майский вечер
 
 
Мы с тобою – просто волки,
просто воем на луну.
Майский вечер, пишет Фолкнер,
майский день идёт ко дну.
 
Мы с тобою – горожане,
волки дома и двора.
Пусть напишет нам южанин
про армейское "Ура!"
 
Про атаки и отвагу,
про магнолию в цвету,
как друзьям подносят флягу
к окровавленному рту.
 
Как знамёна в пыль упали.
А потом... А что потом?
Только небо цвета стали,
только вскрик кровавым ртом.
 
Только вечность и вербена.
Только сок в паху твоём.
Только облачная пена
золотым горит огнём.
 
Доигрались мы с тобою.
Сок течёт и кровь течёт –
прозой, истиной, судьбою.
Остальное всё не в счёт.
 
Остальное всё – натяжка,
потемнела смерть лицом,
и пробита наша фляжка
побеждающим свинцом.