Нет большей любви Сборник

Из Бургоса
Иностранцы
 
 
 
         "А тот, кто дольше всех молчал, сказал:
          — Мой самый черный день
          еще не минул."
 
 
Обычный день, обыкновенный глянец
глубоких луж и полицейских блях.
Что пьём сегодня, смуглый иностранец,
на память о коротких этих днях?
 
Я выпью водки. Просто водки выпью.
Без водки жизнь – ни это и ни то.
Я пью за тех, кто прокричали выпью.
Кто укрывался ношеным пальто.
 
Кто видел, как повсюду ходят черти.
Кто так озяб, что жёг свои стихи.
Кто видел, что под маскою у смерти
её глаза индейские тихи.
 
Сейчас как хлынет! Небо, словно камень.
Но камень полный тёмною водой.
Потом возись с промокшими шнурками,
с простудой, осложнением, бедой.
 
 
Весна!
 
У старинного колодца
в мрачном городе ганзейском
я встречаю Карло Гоцци,
говорю с ним на плебейском.
 
- Милый граф, а вы откеда?
Вы какими здесь судьбами?
Начинается беседа.
Мы поблескиваем лбами.
 
У него – опала пудра,
у меня – не ночевала.
А его судьба так мудро
в этот час прикочевала.
 
Он стоит, и рот в улыбке
до ушей – ну рожа просто.
Тем не менее, он – зыбкий
призрак маленького роста.
 
Только дом и площадь рядом
с этим дивным привиденьем
приодеты как нарядом
самой-самой светлой тенью.
 
Тень из света? Это чудо!
Призрак кашляет в ладошку.
У него опять простуда
и всерьёз и понарошку.
 
Свет вокруг распространяя
с апельсина ароматом,
ничего не отвечая,
он не смотрит виновато.
 
Он глядит, что ангел белый.
Так тепло глядит и ладно,
что вокруг весна созрела,
хоть зимою здесь прохладно.
 
 
 
Последняя песня Джакомо
 
Дождь рассыпал по свету иголки.
Пусть они поблестят на свету.
Чья-то тень (и она в треуголке)
так печально стоит на мосту.
 
Так печально. И это не ново.
Дождь пошёл и течёт по плащу.
Ты ошибся, юнец Казанова,
я тебя уже не воплощу.
 
Я уже накатался в гондоле,
я уже насмотрелся на тех,
кто блестел на премьерах Гольдони,
я – сейчас вызывающий смех.
 
Кособоко иду по ступеням,
кособоко ступаю на лёд,
кособоким каким-то терпеньем
отличаюсь такой-то уж год.
 
Нет ни блеска во мне, ни отваги.
Лишь порою весеннею, днём
самым нежным, – как лезвие шпаги,
я горю отражённым огнём.
 
Отражается что-то большое
на моём обнажённом лице,
словно что-то назваться душою
может даже в живом мертвеце.
 
 
 
 
Сны
 
Сны растут под моим окном.
По весне – это просто сирень.
А зимою, не помню – о ком,
говорят они ночь и день.
 
Просто сны – ни имён и ни лиц.
Просто сны, и не надо слёз.
Снег идёт, и не слышно птиц
с вифлеемских моих берёз.
 
 
 
 
 
Глядя в потолок
 
                Наташе
 
На потолке течёт река,
и вся она в снегу.
Течёт она издалека.
Я больше не могу.
 
Мне страшно слышать белых птиц,
летящих над рекой.
Глаза их птичьи – из ресниц
мне выкрали покой.
 
И хоть потяжелей свинца
мои глаза с тех пор,
боюсь я птичьего лица
и крика "Невермор".
 
Он раздаётся с потолка,
где только белый цвет,
где только белая река
и улетевших нет.
 
 
 
 
У тебя серые глаза?
 
                Наташе
 
Мы ещё выпьем греческий кофе
в старой кофейне в Александрии,
мы там увидим реснитчатый профиль
бедной беглянки Марии.
 
Нету нежнее чего-то, чем море.
Муха ползёт по кофейному блюдцу.
Муха жужжит про мушиное горе.
Слышно, как сердце и крылышки бьются.
 
Помнишь глаза у того, кто был первым?
Буду последним и буду навеки?
Будем лечить левантийские нервы,
не заходя в городские аптеки?
 
Я и последний и первый, поскольку
вместе глотали, глотаем, проглотим
моря на уличном шуме настойку,
пот обоюдный смешавшейся плоти.
 
Разве надежда умрёт не последней?
Разве одежда не выдаст желаний,
мокрых ладошек, волнения, бредней,
бури морской в средиземном стакане?
 
 
 
 
 
Снег-Гоген
 
                Наташе
 
И лампочка плывёт, как лодочка,
плывёт, как маленький ковчег.
О жизнь моя, моя походочка,
мой голубой весенний снег,
 
загаженный людьми и птицами,
он, падая в моём дворе,
махал пушистыми ресницами
и подавал на серебре.
 
Он падал между стен и стеночек
и обнимал за плечи нас,
так обнимал Гоген гогеночек,
и целовал и нежно тряс.
 
А двор шумел какой-то пьянкою,
и рвали глотки кобели.
И снег ушёл за таитянкою
на самый краешек земли.
 
Да, он и сам – запойный пьяница.
Но он, как лампочка, плывёт.
И доплывёт он и дотянется
до той, кто золото и мёд.
 
 
 
 
 
Остров Скала
 
                Татьяне В.
 
Греческий островок
весь от дождя промок.
 
Весь он в белёсой мгле.
Нету другой на земле.
 
Но через эту мглу
видит сидящий в углу, –
 
видит и ворот рвёт, –
горькой звёзды полёт.
 
Островитянский быт.
Грохот восьми копыт.
 
 
 
 
 
Берхане Селассие
 
Небо в марле, солнце в марле,
в марле даже этажи.
Принеси скорее, Marley,
каплю света, каплю жи...
 
Каплет жир на сковородку,
каплет на сковороду.
За твою, братан, походку
не остался ты в аду.
 
Против этого приёма
нет. Таков наш Млечный Путь -
у тебя, брат, меланома,
у меня – другая жуть.
 
Я хожу в дырявой майке,
пью из горла (из горл`а).
Знаю я, что на Ямайке
сажа чёрная бела.
 
На Ямайке растаманы
много курят, много пьют.
Кто бывал в местечке Кана,
знают, где Кого убьют.
 
А у нас трава под снегом.
Нет, не сладкая трава,
но она грозит побегом,
оттого она права.
 
Что вообще земная слава?
Приходи, заморский псих.
У меня Акутагава,
значит, выпьем на троих.
 
Умирать втроём не поздно, -
на Ямайке знает всяк.
Но умрёт, смотря на звёзды,
и погасит свой "косяк".
 
Туки-туки барабаны,
трубы весело трубят.
Умирать втроём не рано, -
на Ямайке говорят.
 
 
 
 
 
Dh; amhr;n Gaeilge
 
 
-1-
 
И в этом нет особенного смысла -
уходят вдаль железные пути,
под радуги июльской коромысло,
под коромысло Млечного Пути.
 
Так песню начинают музыканты,
но не понять ни слова. И вот так
куда-то мимо смотрят иммигранты
глазами полу-детскими собак.
 
Кораблики из гавани уходят,
картошку съела гниль, мерцает мгла.
На уходящем в полночь пароходе
творятся очень тёмные дела.
 
Мы покидаем вместе пункт приписки
кораблика. Мы оба голодны.
Колышется вода и тычет сиськи
в ладошку покупателя-луны.
 
Мы ничего с тобой не прогадаем.
Ты за похлёбку познакомься с ним,
горящим над Европой и Китаем,
холодным покровителем твоим.
 
Ты познакомься. Не оставь голодным
дошедшего до крайности меня.
Всё впереди. Да будет проклят Лондон!
Да будет сожран бурею огня!
 
 
-2-
 
Я не видел области мрака,
предназначенной для собак.
У меня ослепла собака
и отправилась в этот мрак.
 
Я и сам постарел и лысею,
плохо вижу и часто дышу.
Отличаюсь от Одиссея
тем, что всё же обратно спешу.
 
Называю любимою целью
свой уютный и маленький дом,
обхожу стороною Цирцею
и циклопы мне тоже в лом.
 
Постарела собака, ослепла.
Старый пёс, одинокий мой брат.
Две глазницы сплошного пепла,
не пойму – о чём говорят.
 
Смысл есть? Или здесь он погублен?
Но в какой бы я ни был дыре,
я всегда возвращаюсь в Дублин,
где любовь живёт в конуре.
 
 
 
 
 
Толстый дядя
 
Толстый дядя выпил пива.
Толстый дядя лёг в кровать.
Так уютно, так тоскливо
неизбежно умирать.
 
Скачут блохи по кровати
и темнеет за окном.
Liebste жёнушка в халате
хорошо содержит дом.
 
Разболелись зубы в пасти.
Дело всё же не в зубах.
Дело в нежности и страсти.
Засыпает старый Бах.
 
 
 
 
 
Зельда
 
                Н.
 
Не повторить, что пройдено.
Что будет, то пройдёт.
Плывёт созвездье родинок,
сквозь ночь мою плывёт.
 
А ночь – такая нежная -
хранит в своей тиши,
что утро будет снежное
подобие души.
 
Живу я одиночкою,
течёт мой горький пот.
Со мною этой ночкою
один лишь Фрэнсис Скотт.
 
Прости мне это, Господи,
прощенье – это дар,
я позабуду госпиталь
и крики, и пожар.
 
Забуду, хоть не должен я
забыть. А ночь нежна.
И навсегда одолжена
нам эта вот луна.
 
Луна, конечно, полная.
А берег... берег бел.
И тихо шепчет волнами
предел или удел.
 
 
 
 
 
Парижская песня
 
Голова моя – погремушка.
Или колокол в ранний час?
Квазимодова черепушка,
рудники воспалённых глаз.
 
Грудь моя – бесконечная яма,
я спиною постыдно горбат.
И смотрю на рассвет так упрямо,
словно это – последний закат.
 
Я – такое недоразуменье.
Но прислушайтесь, и принесёт
это утро вам – гулкое пенье,
это пение город спасёт.
 
Я пою, мне свободно и тяжко,
и пудовым стучу кулаком
я, вспоённый парижскою бражкой
и горгулий сухим молоком.
 
 
 
 
 
Возле Эдессы
 
В степи мои слова,
как лошадиный череп.
Растёт сквозь них трава
и прорастает через.
 
Какой-то человек -
жара, ковыль и лето -
увидит – из-под век
травы седого цвета
 
глядят почти глаза,
глядят почти знакомо,
течёт почти слеза
бегущим насекомым.
 
 
 
Кейли
 
 
Ах, Фарелл, твой сын был зарублен,
истоптан копытами был.
Спеши за подмогою в Дублин,
пока ты пути не забыл.
 
Скачи, задыхаясь от боли,
укутав от хлада лицо.
Зови на кровавое поле
младенцев, дедов, мертвецов.
 
Под звуки отцовской волынки
сойдутся они наконец –
и рыцарский шлем в поединке
разрубит ирландский мертвец.
 
Младенец звенит тетивою,
орудует камнем старик.
К победному вражьему вою
примешан архангельский крик.
 
Архангелы стонут и плачут,
и в рай открывают врата.
Мы выпьем за смерти удачу
в приветливом доме Христа.
 
 
 
 
 
 
За Скамандром
 
 
-1-
 
 
ЧАЙНА ТАБАК
 
 
                Наташе
 
Хочешь, пагоду я нарисую,
журавля нарисую, рассвет,
и тебя – невеличку босую,
открывающей блок сигарет.
 
Нам не надолго хватит китайских,
за минуту сгорают они.
Но, бывает, драконы-скитальцы
прилетают на эти огни.
 
И бывает их целая стая.
Надевай свой французский картуз.
Донесёт нас тяньлун до Китая,
не считая две тени за груз.
 
Развевается локон по свету.
Дураки не боятся огня.
Закурив на ветру сигарету,
не докуривай раньше меня.
 
 
 
-2-
 
 
ТРУКУРИ, АКРОБАЦИ ШИ КЛОВНИ
 
 
 
                Наташе
 
 
Циркачи трансильванские босы –
осень тёплая греет травой.
У смуглянок тяжёлые косы –
ну и как не болеть головой?
 
Отхлебнём ли венгерского спирта,
захлебнёмся от горькой травы –
не видать нам ни лавра, ни мирта,
и вообще – не сносить головы.
 
Наши карлики – первого сорту.
Наши клоуны – боги арен.
Шапито голубую реторту
сам Господь не снимает с колен.
 
Акробатка, лети же и смейся!
Или падай, счастливо смеясь.
Чтобы мир содрогнулся, разбейся
об арены весёлую грязь.
 
 
 
-3-
 
 
ЗА СКАМАНДРОМ
 
 
             надежда блеснет и вперится незряче:
            «Я не раз говорил и твердить не устану,
            то ошиблась Кассандра. Все будет иначе».
                Я. Л.
 
 
 
Предадут родители и дети,
совершат любимые ошибку.
Вот ты и один на белом свете,
слушаешь октябрьскую скрипку.
 
Под рябиной, замершей в поклоне,
говоришь ты, к скрипке обращаясь –
Это – как в Париже, на перроне,
никуда уже не возвращаясь,
 
только слыша поезда шипенье.
Поезда на польском часто плачут.
И в варшавском их произношенье
можно отыскать свою удачу.
 
До свиданья, я уже доехал,-
говорю дымку, рябине, ветру,
прикасаясь пальцами, как Лехонь,
но к воображаемому фетру.
 
 
-1-
                Н. П.

Как Наташи Ростовой усы *
(перечти, раз не вспомнились сразу),
этот вечер черней полосы
негритянского пьяного джаза.

Всё равно, кто пойдёт за бухлом,
кто проснётся на этом покуда.
Боже мой! Как звенит серебром
барабанщика-негра посуда!

Боже мой! Боже мой! Боже мой!
Я не всуе заладил всё это.
Обернутся усы кутерьмой,
кутерьма обернётся рассветом.

И проснусь я, сжимая в руке
край твоей синеватой ночнушки.
В этот миг на Миссури-реке
на трубе просолирует Пушкин.

 
-2-

                С. Ч-ву

Дай мне дерзости, гордости, массы,
дай мне с космосом чувствовать связь,
дай с бутылкой пройти мимо кассы,
от вины и стыда не кривясь.

А потом, может быть, воскресенья
в день восьмой, окончательный день,
и чтоб пушкинским стихотвореньем
загорелась и пахла сирень.

 
-3-

                Серёже

Будет утро, утро и румянец
(словно в небе расцвели цветы),
тот, что отличает горьких пьяниц
от таких людей, как я и ты.

Будет в небо тыкаться спросонок
соло на трубе, что чёрный щен,
будет этот щен упрям и звонок,
нежен, беззаботен, обречен.

 
-4-

Облака на небе, облака,
словно голливудские плакаты.
Плечи их и тёплые бока
так нежны и чуточку покаты.

Доплывут до Африки, поди.
А не доплывут, и что такого?
Отчего-то у меня в груди
пусто и светло и бестолково.

Словно, всё на свете мне простив,
нетверёз и вовсе не безгрешен,
на груди расплакался мотив, –
светел, бестолков и безутешен.

Что мне надо, кроме этих слёз?
Ничего, по-честному, не надо.
Пахнет ароматом диких роз,
кисловатой кровью винограда.

А мотив мне близок – по судьбе
и по облакам, плывущем в небе.
Боже мой, пусть вырастет в трубе
самый сладкий и печальный стебель,

пусть течёт его горячий сок,
пусть труба ( зачем она иначе? )
выстрелит мне музыкой в висок,
а потом сильней ещё заплачет.

* Война и мир. Т. 2. Гл. 11-12.
 
 
 
Ascension Восхождение
 
 
                Н.П.
Ты слышишь эту музыку во мне,
а я не очень. И на том спасибо.
В апрельском бледном розовом огне
пятиэтажки проплывает рыба.

Я тут всегда – у этого окна,
с бутылкой не пойми чего такого.
Зачти попытку мне достать со дна
бутылки и забвение и слово.

Слова в забвеньи лучше прочих слов,
слова в бреду – пронзительней и чище.
Поскольку сам я из породы сов,
то скоро я увижу пепелище

на месте моря бледного огня,
добавлю к пеплу пепел, забычкую,
а музыка допишет за меня –
"люблю такое и люблю такую".

 
 
 
 
In the Rye
 
 
-1-
Над головой моей не глыба,
над головою – облака.
И надо бы сказать – спасибо.
... не получается пока.

Хотя б вполголоса, в полписка
сказать заветное. Скажи,
что благодарен за прописку
по месту пропасти во ржи.

И что ни жалость, ни обида,
одна печаль в тебе сейчас,
что весь такой ты лишь для вида,
а состоишь – из слёз и глаз.

Но вот же. То одно, то третье.
А там – то жемчуг, то сирень –
так нежно-облачен, так светел,
так безответен этот день.

-2-

И опять наступила весна.
Что-то синее с чем-то жемчужным.
"Нас лишая покоя и сна", –
ты скажи, если кажется нужным.

Ничего никого не лишит.
Сон свинцов и безвыходен, словно
красота облаков не лежит
далеко, высоко, безусловно.

Сон, как чёрное море, глубок,
даже глубже, поскольку – привычка.
Что с того, что в луче голубок
вспыхнул, словно он серная спичка.

Он сейчас так далёк от меня,
что светила ближайшего дальше.
Закурил бы, да нету огня.
Закричал бы, да боязно фальши.

 
-3-

                С. П.

Ах, жизнь моя – копейка,
бесплатный мой проезд.
Жалей меня, жалейка,
глядишь, свинья не съест.

Не надо, чтобы много,
да, попросту, нельзя.
Лишь танцевать пред Богом,
плясать, по льду скользя,

отсюда начиная
разгон, точней – разбег.
Ах, эти вот трамваи,
любой из них – Ковчег.

Пляши, как заведённый,
танцуй, коленца гни,
как слишком опалённый
для всей мирской фигни.

Танцуй – и не обманет.
Он выручит, пляши,
звени добром в кармане
танцующей души,

не подавая вида,
что силы больше нет,
похожий на Давида,
горящий силуэт.

 
 
 
 
Небо
 
                Е. Ч.
О том, что небо – это невод,
огромный невод без границ,
Борис рассказывает Глебу
на языке певучих птиц,

о том, что рано или поздно,
(нет варианта "никогда")
нас в этот невод ловят звёзды –
вот эта или та звезда,

о том, что участь человека
(за пафос, Господи, прости)-
отсюда – маковкой Эль-Греко –
узлы небесные скрести.

 
 
 
Джаз-мануш
 
 
-1-
Вечер

                Н. П.

Мне поможет в этом деле
только тот, кто что-то знает.
Вот и тучи улетели,
голубая дымка тает –

всё исчезло, всё пропало
без цыганского гипноза,
с лёгким привкусом металла,
с твёрдым прикусом мороза.

И кружится шар хрустальный.
Что там? где там? – я не вижу.
Только вечер моментальный
злой усмешкой не обижу –

моментальный, словно снимок,
на котором столько света,
снов, печали, невидимок.
Доживём ли мы до лета?

 
-2-

Цыганочка

                Н. П.

Когда б ни то ни это,
тогда б ещё ништяк.
Но сладкий пепел света
несёт в своих горстях

печальная, как дева,
и горькая, что лук,
мелодия напева,
не разжимая рук.

Так пепел этот сладок
и так горька она,
что у твоих тетрадок
совсем не видно дна –

не вынырнуть оттуда,
и подыматься влом
за золотом и чудом –
дешёвым барахлом.

И целый день по пьяни
бормочешь – "Только тут –
на дне – поют цыгане,
взаправдашне поют".

 
 
 
 
Just jazz
 
 
 
-1-
Помимо друзей и врагов,
пальтишка и шляпы из фетра,
дай, Господи, без дураков,
мелодию чёрного ветра.

Когда я на лужи гляжу,
пускай поднимается свыше –
на землю – она – по ножу,
по таллинской режущей крыше.

Поскольку – хочу-не хочу –
но есть котировка страшнее,
я пл`ачу ей и хохочу –
вот этою крышей на шее,

готовой сорваться в полёт
за ветром разлуки и джаза,
когда дуновенье прольёт
трубы серебристая фраза.

 
-2-

Не темно, не ярко. Просто мглисто.
Клён стоит и листьями течёт.
Если что – стреляйте в пианиста,
он играет, как положит чёрт.

Может быть, он смог бы по-другому,
но отвык. Играет без затей –
по его зажившим переломам
скачет сотня розовых чертей.

Невдомёк ему, что протрезвиться
надо бы. Трезветь он не мастак.
Только образуют в сумме птицу
эти чертовщина и бардак.

 
-3-

 
Naima

 
                Н. П.

Куда эти реки текут?
В колодцы небесного града.
А как эти реки зовут?
Зовут их – Бояться Не Надо.

Зовут их к себе по утрам,
чтоб светлой водою умыться,
чтоб утром от принятых драм
уже не слипались ресницы.

А драмы и граммы на грудь
наводят текущие реки –
их русла – на правильный путь,
дают им хлебнуть в человеке

той соли, в которой они
найдут оправданье, помимо
того, что текут на огни
Небесного Ерусалима,

найдут оправданье и звук
имён, тишину без осадка,
и корни сомкнувшихся рук
и губ, приоткрывшихся сладко.

 

For Esme with Love and Squalor
 
 
 
                Е.
 
Голос звонкий, голос нежный,
как последнее "прости".
И приходит сумрак снежный.
Больше некому придти.
Больше не к кому, и не с чем.
Только эта белизна.
Кто из нас бесчеловечен?
Сомневаюсь, что она.

И любовь и мерзость с нею –
слёзы капают. Прощай.
Потому, что всё темнеет,
ничего не обещай.

Лучше положи мне руку
на мужланское плечо.
Лучше выпей за разлуку,
голенастая, сверчок.

 
Хроника любовных происшествий
 
 
Совсем-совсем простые звуки –
бывают ли на свете проще? –
такими только о разлуке,
о поцелуе в летней роще.
 
Простые звуки, звуки клавиш
запишутся на киноплёнку.
Но ничего ты не исправишь,
забудешь рыжую панёнку.
 
Панёнка дымом улетела –
и далеко она, и близко.
Сжимай невидимое тело.
Целуй невинную актриску.
 
 
 
 
Годы, подобные цветам
 
 
                Игорю К.
 
 
(Это ст-ние обязано кадрам
фильма "In the Mood for Love",
произведшим на меня
наибольшее впечатление.)
 
 
Просто посмотри на кавалькаду –
принцы, генералы, шум машин.
А потом – из будущего ада –
кавалькаде этой помаши.
 
Ад ещё не сбылся. Он в конверте.
Смотрят боги с каменным лицом.
Обезьянки прыгают, как черти.
Обезьянки машут письмецом.
 
Ветер налетит. От шума веток
голова закружится. Покой –
он всегда в предвестии ответок,
он всегда пугающий такой.
 
Он пугает, а тебе не страшно?
Но покой всегда сильней, чем ты.
Ветерок, и гибнут в рукопашной
Тонлесапа белые цветы.
 
 
 
 
 
Борхес
 
 
                Р. Г.
 
Эти кошка, дворик, птица,
небо цвета перламутра –
всё однажды повторится.
Будет вечер или утро.
 
Будет с кухни пахнуть чаем.
Будут руки пахнуть мылом.
Нич-ч-чего не замечаем.
Это всё однажды было!
 
Наивысшая беспечность –
отглотнул, поставил чашку
на столешницу, на вечность –
бесконечную стекляшку.
 
 
 
 
Фашист
 
 
                Каталонии
 
 
Тишина, стрекотанье цикады,
воздух свеж, по-весеннему чист.
И ребята из нашей бригады
говорят – До свиданья, фашист.
 
Он стоит, улыбаясь, у стенки,
а напротив построились мы.
Бледный, грязный, а всё же коленки,
словно шпага тореро, прямы.
 
Снова слышно – цикада стрекочет.
Дым рассеялся. Солнце и двор.
И какой-то решительный кочет
взял с наскока плетёный забор.
 
Что же, так погибающим славы
занимать не придётся. В пыли
упокоилась храбрость. Но правы
пули нашей – крестьянской – земли.
 
Наше дело – обычное дело.
Вспашка, жатва, олива, вино.
Но мелодию время пропело
про свинцового хлеба зерно.
 
 
 
 
Кукушка
 
 
Давным-давно, ведь я не помню дат,
и помню кое-как об этих датах,
давным-давно прочёл я про солдат,
о финнах в маскировочных халатах.
 
Наверно, это был обычный день,
а может, ночь, я по ночам читаю.
Мне смерть в глаза взглянула. Ясен пень,
она была блондинистой – простая,
 
скуластая, похожа на мордву,
прицелилась. И всё же не нажала.
Вскочила. Испарилась на ходу.
Снег не растаял, где она лежала.
 
И только ёлок снежный маскарад
внезапно расступился перед нею.
Мелькнул и скрылся белый маскхалат.
Читаю, и гриппую, и бледнею –
 
ведь мог бы я сейчас лежать в снегу,
и красным бы забрызгалась опушка.
Лежу, температурю, ни гу-гу
в часах "Маяк" суомская "кукушка".



Ангел из моей реторты
 
 
                К. Ер.
 
И хотелось мне здесь умереть,
в этом городе серы и злата,
серы, выжегшей добрую треть
моего колдовского халата.
 
Мне плевать, что не рады мне здесь,
раз по улицам лязгали танки,
мне плевать на гражданскую спесь.
Пусть обнимут меня маркитантки.
 
Пусть обнимет меня человек,
чьё занятие – быть проституткой,
чья слеза из-под крашенных век
будет честной, солёной и жуткой.
 
Я смешаю в реторте слезу
с остальными субстратами ночи.
До постели потом доползу
и услышу, как где-то хохочет
 
добрый Лёв над мгновеньями нас,
вылепляя чудовищ из глины,
и течёт из маслиновых глаз
золотая вода Палестины.
 
Ничего, дорогой мой шутник.
Я отвечу тебе – вот в реторте
на одно лишь мгновенье возник
Ангел – вишня на Божием торте.
 
Но мгновенья хватило ему,
для объятий моих, и, взлетая,
я увидел, как тает в дыму
Прага, Прага его золотая.
 
 
 
 
Классика
 
 
                Брату Руслану
 
 
Мы с тобою уже старики,
мы с тобою классической школы.
Молодёжи смешны парики,
пудра, трости, поклоны, камзолы.
 
Только там – под камзольным шитьём
и рубахой из тонкого шёлка –
было выжжено белым огнём
сообщенье старинного толка –
 
"В барабаны гремела гроза.
Ржали лошади. Ядра летели.
Мы от страха закрыли б глаза.
Но в последний момент расхотели.
 
И на знамени белый цветок
не запачкан, хоть грязью заляпан."
Мир жесток? Безусловно, жесток.
Чаще бошки слетают, чем шляпы.
 
Хуже только, что ноги не те,
что болят до холодного пота,
до дрожания на высоте –
роковой высоте эшафота.
 
 
 
 
Конь унёс любимого
 
 
Кварты, квинты, септаккорды,
в небе ласточка летит.
Тот, кто любит, тот не гордый.
Тот, кто любит, тот простит.
 
Оседлает иноходца
и уедет навсегда.
Тот, кто любит, не вернётся.
С потолка течёт вода.
 
Руки стынут, стынут губы.
Кварты, квинты, септаккорд.
Трубы, лютни, лютни, трубы,
осыпает листья норд.
 
Скоро белым-белым пухом
всё засыплет в декабре.
Кто ушёл – ни сном ни духом,
ни рукою в серебре
 
не коснётся струн, плеча ли.
Всё простил он. Белым днём
волны снега и печали
занесли его с конём.
 
 
 
 
Люсиль
 
 
                Наташе
 
 
Кинет взгляд исподлобья
пожилой санитар,
у господня подобья
начинается жар.
 
Что услышит он в стоне,
санитар на посту?
Что тут можно запомнить?
Бред какой-то несут.
 
Выпадают иголки
из проколотых вен.
"Это всё кривотолки!
Я – Камиль Демулен!"
 
Но смыкают мундиры
свой безжалостный круг,
заполняют квартиры,
оттесняют подруг.
 
Воспаленья железо,
вдохновенья утиль,
и сквозняк "Марсельезы".
"Ты простынешь, Люсиль.
 
Ты простынешь так сильно,
что увидишь, дрожа,
хирургический синий
блеск площадный ножа."
 
 
 
 
 
В небе туча горит
 
 
Далеко мне до славы,
плохо мне от обид.
Словно швед у Полтавы
в небе туча горит.
 
Да, гори, догорай ты.
Пот стираю со лба –
так моим копирайтом
проступает судьба.
 
Разумеется, плохо.
Лоб расчёсанный, пот.
Только эта эпоха,
этот вечер – в зачёт.
 
Если шведа нагнули,
значит – вечер не зря.
Поцарапали пули
треуголку царя.
 
 
 
 
 
Капитан, капитан
 
 
                Наташе
 
 
Над серою пеной гостиниц,
над белою пеной домов
луны наплывает эсминец
на мой безалаберный кров.
 
Его капитан моложавый
наводит бинокль на меня.
Хотел я прижизненной славы?
Ну вот! Остальное фигня.
 
Он видит, мы в спальне с тобою.
Он видит – в ладони ладонь.
Германскою бритой губою
сейчас он обронит – "Огонь!"
 
И высветлит он для соседа
два тела сплетённые так,
как логика тёмного бреда,
как мрак, обнимающий мрак.
 
Потом пригоревшая каша
вздохнёт и затянет дымком
тела неприкрытые наши,
лежащие горьким комком.
 
 
 
 
Сопки
 
 
Про Североморск 1986-1987
 
 
-1-
 
                Руслану
 
Почернели газеты
тех далёких времён.
Я за обморок Фета
в жуткий ливень влюблён.
 
Ливень хлёсткий, кипящий.
Пожелтевшая даль,
пожелтевшие чащи,
мгла, тоска и печаль.
 
Вкус тресковый, но с ноткой
от дымка табака.
Жизнь была идиоткой.
Идиотка, пока!
 
Что там сразу нальётся?
Север – выдох и вдох.
Только мох и болотца.
Лишь болотца и мох.
 
Север. Вечер. Цилиндрик
сигареты во рту.
Ночь – сияющий индрик
над портом и в порту.
 
Индрик – вдох, индрик – скалы,
индрик – камни, вода.
Поцелует оскалом
голубая звезда.
 
Откупорю кальмара.
Боже, как мне легко!
Небо – дочка кошмара,
пью её молоко.
 
Индрик кроет медведиц,
и рождается что?
Торжество гололедиц
и прогулки в пальто.
 
Вечер – нежная дочка
этой страшной любви.
Леденелая мочка,
холодок – фронтовик,
 
холод осени рыжий
я вбираю в слова.
Подлетая всё ближе,
в губы дышит сова.
 
 
-2-
 
                Наташе
 
Один и сопки, сопки и один.
Дома и сопки, рыжий цвет и жёлтый.
И вроде сам себе я господин
по отношенью к "Мальчик, да пошёл ты!"
 
Иду по склону. Божий мир глубок.
И он такой, как будто бы он – первый.
По небу сопки катится клубок
и нитки простираются, как нервы.
 
Иду по сопке. Сопок желтизна,
вкрапление зелёного и черни.
Меня ли постигаешь ты до дна?
Меня ли понимаешь, миг вечерний?
 
А может, это я тебя постиг.
Ты длишься, ты раскидан и расцвечен.
Ты – только лишь во мне единый миг,
и лишь во мне ты и един и вечен.
 
Приду домой и, пиво отворив,
налью в стакан, и закурю, заплачу.
Ну почему, с тобой поговорив,
я ничего совсем уже не значу?
 
Я пешеход, идущий строго вниз.
О Господи! О сопки! Край у края.
Как будто ты выходишь на карниз
и движешься, от страха замирая.
 
От страха и восторга. Я один.
Я параноик. Бог мне шепчет в ухо –
Лишь ты и Я. Лишь раб и Господин
в просторе желтизны, покоя, духа.
 
И есть на свете лишь одна скрижаль,
и ты её несёшь – Тем ближе нежность,
чем горше воздух, чем больней печаль,
чем ёмче строчка, тем страшней безбрежность.
 
Иди, пока идётся. Будет всё.
Огонь, вода и барабан и трубы,
и всё тебя, как бездна, засосёт,
и отсосёт, и пальцем вытрет губы.
 
 
 
 
Спарта
 
 
Североморск, декабрь 2007
 
 
Всё, что могу – запутаться в траве,
которая пропахла конским потом,
упасть в неё с дырою в голове
и криком недобитого илота.
 
О, Спарта славная. Хлебнув твоих дрожжей,
я воспеваю сумерки и Пруста,
и пью вино в районе гаражей
лишь с теми у кого на сердце пусто.
 
Спартанское вино покрепче нас,
трясутся руки от второй бутылки,
и фонаря кошачий жуткий глаз
лучами расцарапал нам затылки.
 
Прощай, мой друг, мы много пили, но
сейчас не до вина и не до танцев.
Илотский вечер перешёл в кино
о богоравных подвигах спартанцев.
 
Я поневоле затыкаю рот.
Я пью за всё – за подвиг и за нервы,
за Спарту и "Мадлен", жасмин и пот,
за пелену небесной чёрной плевры.
 
 
 
 
 
Польские – водка, дождик, музыка
 
 
Унылая бестравная земля,
прекрасная бравурная муз`ыка.
Мне дождик давит горло как петля
и рвётся от шопеновского вскрика.
 
А в тёмных лужах – сладкая вода.
Пойдём гулять, Алина и Арина?
Сладка моя холодная звезда.
Станцуй любовь, полячка-балерина.
 
Перебирая ножками, танцуй.
Так дождь танцует в чёрных-чёрных ветках.
Так тает самый первый поцелуй,
когда мазурка – мальчику соседка.
 
Ах, гордой шляхты скоротечен век.
Уланы задыхаются в атаке.
Слеза течёт из-под тяжёлых век
усталой Польши – брошенной собаки.
 
А всё-таки завидую я Вам,
хлебнувшие Шопена и мазурки,
крылатые комарики улан –
летящие на панцеров придурки.
 
Я пью Соплицу. Пойлом лучше всех
девчонкой в магазине отоварен,
я пью за гибель, то есть за успех,
Шопеном вдрызг упившийся татарин.
 
 
 
 
Мелинда
 
Допой мне, Мелинда, допой поскорей-ка,
пусть в песенке будут простые слова,
о том, что угрюма моя телогрейка
и наголо брита моя голова.
 
За это тебя приглашу я на танец,
на танец со смертью и рваной тесьмой.
Ты знаешь, Мелинда, я тоже британец,
а в танце так попросту – Генрих Восьмой.
 
Я брошу в могилу твою розмарина,
тимьяном засыплю твой розовый труп.
И тело зароют в английскую глину
среди ланкаширских убогих халуп.
 
А я телогрейку, расшитую златом,
поправлю на мощном своём животе.
Одна занималась забавами с братом,
другая – не лучше. Все, в общем, не те.
 
Вздохну, и отправлюсь в кабак, напевая –
Мелинда, Мелинда! Мелинда моя!
Бекасы летят. До свидания, стая!
Скорей возвращайся в родные края.
 
Окрашены выси осенней золою.
Вот жизнь и прошла. Холодеющий пот.
Мелинда, Мелинда, ты будешь не злою?
Меня поцелует полынный твой рот?
 
 
 
 
Любовь
 
 
                Наташе
 
Пошёл бы дождь, всплакнула бы душа –
как хорошо на Балтике унылой,
раз за самой собою ни гроша,
к себе самой прильнуть – больной и милой.
 
Всё это ей навеял старый Бах –
весёлый дядька, добрая наседка.
И сладким потом каменных рубах
от старых стен – свободой – пахнет едко.
 
На пасторе железные очки –
сквозь них не видно, как легко и нежно
на службе засыпают старички
и ниточка слюны течёт небрежно.
 
А это их свобода – засыпать.
Был долог век и набрякают веки.
У Господа широкая кровать,
но прежде, чем залечь в неё навеки,
 
есть проповедь и каменный Христос,
и Книга проповедником раскрыта,
он сам стоит – от пяток до волос –
осенняя добыча лимфоцита.
 
А после хлынет Бах – за всё про всё,
другого нет ответа, и не надо,
на то, что тянет, мучит и сосёт,
и этим сохраняет от распада.




Это абсурд, враньё:
            Череп, скелет, коса.
                И. Б.
 
 
В синих сумерках Айовы,
в синих сумерках Рязани
(- Что с тобою? – Мне х*ёво.)
смотрят сумерки глазами.
 
- Я тебя узнал? Такая?
С сигаретою? Девчонка?
Дождь пойдёт и, намокая,
станет хлюпкою юбчонка?
 
Станут волосы темнее.
Потекут ручьи по коже.
Я считал, что ты страшнее
и столетней не моложе.
 
Думал я – тебя с косою
рано, поздно ли я встречу.
Ты же – девочкой босою
повстречалась мне под вечер.
 
Ну, докуривай. Вообще-то
полагается по праву
мне – вот эту сигарету
докурить, отбросить браво.
 
И пойти с тобой. Без страха.
Не подходит это слово
к синим сумеркам Айдахо,
к синим сумеркам Тамбова.
 
 
 
Твои глаза
 
 
Verr`a la morte e avr`a i tuoi occhi.
Pavese
 
 
Я встретил её случайно –
сходила она с крыльца.
Какая-то странная тайна
была на лице, у лица.
 
Как будто над крепостью войско
спустило трепещущий флаг,
как будто – и нет беспокойства –
поэт разложил из бумаг
 
костёр в небольшой квартире,
и ветер в открытом окне
ему открывает о мире
совсем неизвестное мне.
 
Как будто, как будто, как будто.
Италия. Ночь. И гроза.
У той, кто разбудит утром,
будут твои глаза.
 
 
 
 
Отовсюду
 
                Наташе
 
У тебя холмы, трава и лето.
Что они расскажут мне про нас?
Очень близко или очень где-то
смотрит всё моею парой глаз.
 
Потому что – ныне или прежде –
узнаёшь, что грани больше нет.
Смерть ли прикасается к надежде.
К темноте ли прикоснулся свет.
 
Рюмочек скопление в серванте,
птиц скопленье утром в вышине –
это будет строчкою из Данте,
если это боль покажет мне.
 
На ковре персидского узора
ты танцуешь утром, ты боса.
Твоего внимательного взора
слышу ветер, ветра голоса
 
говорят, что, лёжа на кровати,
выхожу на берег, бьёт волна,
пепел сигаретный на халате,
вечность моментальная сполна.
 
Дышится, как в сумерках и в мае.
Отовсюду глядя в сумрак дня,
что они мои, не понимая,
occhi смерти смотрят на меня.
 
 
 
 
 
Поезда дальнего следования
 
 
-1-
 
1993, январь
 
Прощай! И если навсегда,
то навсегда прощай.
Покуда в старых поездах
девчонки носят чай,
 
покуда в мутное окно
залито столько тьмы,
прощанье людям суждено,
таким родным как мы.
 
В садах далёкой темноты
снегов растёт налив.
Девчонка перейдёт на "ты",
колени оголив.
 
Я ей заколку расстегну,
и поцелую прядь,
прижму к плацкартному окну
трепещущую ****ь.
 
И мы утонем в темноте,
которая простор.
И выйдет девушка в фате
в плацкартный коридор,
 
и просверкает всем тогда –
и здесь и вдалеке –
одна падучая звезда –
на небе и щеке.
 
Грохочет поезд и сипит.
Вокруг сплошная ночь.
В конурке проводницкой спит
звезда, собачья дочь.
 
-2-
 
1993, декабрь
 
Ты встала проводить меня.
Ты поднялась чуть свет.
В холодном небе нет огня,
лишь полосы газет.
 
Лишь серый шрифт гласит о том,
вернее – шепчет нам, –
не прикасаться бледным ртом
ко рту мне по утрам.
 
Скажи, ты веришь, положив
ладонь на полумрак, –
Ты веришь в то, что буду жив?
И если да, то как?
 
Пора, пора. Вороний пир
бушует во дворе.
Любой, кто едет, – Велимир,
он едет на заре.
 
Тогда оставшиеся тут
- тебя я не виню –
не в сумку снедь ему кладут,
бросают в простыню.
 
-3-
 
1994, январь
 
Пусть сегодня мне приснится
тёплый маленький вагон,
надевает проводница
форму ельцинских времён.
 
Я смотрю немного снизу
на коленки и на грудь.
Проводницу эту – Лизу –
из поездки не вернуть.
 
Глупо впутается в дело –
за червонец или два.
И в снегу – сплошном и белом –
в январе найдут едва.
 
Лиза, Лизонька, матрёшка,
мастерица чаевать,
где моя бумажка-трёшка,
где теперь твоя кровать?
 
Поезд мчится над оврагом,
слышен только стук колёс,
только прошлого бумага
вся намокла из-за слёз.
 
Лиза пишет – Завтра буду.
Завтра будет райский рай!
Я тебя не позабуду.
Ты меня не забывай.
 
Лиза пишет. В дверь скребутся.
- Лыза. Лыза. Дэло тут.
Не успевшую обуться
так босою и найдут.
 
 
 
 
Майская ночь или одноклассница
 
 
Зачем улыбнулась малиновым ртом
больному и пьяному с хрупким хребтом?
 
Зачем ты потом поглядела в окно,
зачем я пролил на штанины вино?
 
На улице дождь, почерневший бассейн
расплылся на маленькой улице всей.
 
Мы смотрим на ливень глазами утят,
которые здесь умирать не хотят –
 
на улице этой, в осколках травы
порезаться и не сносить головы.
 
Какой-то у нас растревоженный вид.
И брошь на тебе как-то странно сидит.
 
Сидит на груди у тебя стрекоза.
И можно прочесть в бирюзовых глазах –
 
болотце, трава, промелькнула в траве
русалка с осколком цветка в голове.
 
И хлопец носатый, макая перо,
прищурился х`итро и смотрит хитр`о.
 
Он знает – русалка погибла, а мы
из зыбкого света и сказочной тьмы
 
глядим на неё, о другом говоря,
всегда – о другом, и, наверное, зря.
 
 
 
 
 
Над морем голубым
 
                Наташе
 
Домик. И рядышком – лавка.
Тучи по небу бегут.
Гоголь и Чехов и Кафка
длинные сети плетут.
 
Дюны прижались по-братски
к соснам. Солёная взвесь
Жизнью простою рыбацкой
все пробиваются здесь.
 
Сети плетутся, как вечный
и бесконечный рассказ.
Выброшен морем, увечный
сохнет на дюне баркас.
 
Что ожидает нас дальше?
Жизнь. Утомлённость. Рассвет.
Не было в буковках фальши,
фальши и далее нет.
 
Есть только сосны и небо,
море, трава и песок.
Запах крестьянского хлеба,
сельди копчёной кусок.
 
Всё так, как было в повестке.
Выдали душам родным
нити, иголки, зюйдвестки,
берега солнечный дым.
 
 
 
 
 
Кашмир
 
                Н.
 
Полустанки, заборчики, вишни,
а потом – в пять минут – чернота.
И дыхание спящего Вишну
из оконного тянется рта.
 
На кассете с альбома кумира
улетает в горячую тьму
разноцветная птица Кашмира
в голубом подзапретном дыму.
 
Птица сядет на тоненькой ветке
и по шпалам пойдёт на восток,
где гора поострей, чем соседки
пробивающий майку сосок.
 
Уезжаем. Окутанный паром,
тепловоз выбирает пути,
на которых ни фатум, ни карма
беглецов не сумеют найти.
 
Утром купим у бабки кулёчек
красоты, расплатившись рублём.
Среди алых сердец-одиночек
два сиамские сердца найдём.
 
Вы едины, едины навеки –
прогудит аватар-тепловоз,
наполняя тяжёлые веки
электричеством знающих слёз.
 
 
 
 
 
Вождь
 
Где бежит по ложбине ручей
и живут лишь высокие травы,
ты проносишь меня на плече,
потому что сказители правы.
 
В травах чистые воды бегут
и сверкают зелёные спины.
Окунаешь в ручей ты сосуд
из холодной и пористой глины.
 
И недолго с тобою мы ждём –
наполняется быстрою водою
тот, кто был здесь когда-то вождём,
кто ушёл в небеса за  звездою.
 
Ветер лапою шарит в кустах.
Я наполнюсь. Обнимешь как друга
ты мой древний таинственный прах
в порожденьи гончарного круга.
 
 
 
 
 
И нет большей любви
 
 
-1-
 
Небесный град
 
Лопасти работают как надо,
поднимают-вскидывают пыль.
Ты бы насмотрелся до отпада,
если б видел их, Иезекииль!
 
Пастухи, торговцы, брадобреи –
гордые, как дикий виноград,
вы уже не древние евреи,
вам такое видеть не в отпад.
 
Вот пилот чего-то не расслышал,
и махнул рукою – Дьявол с ним!
Прогуляться в южном небе вышел
небольшой небес Ерусалим.
 
И на бортовой его панели,
где – на скотче – Лена из Апсны,
все сапфиры сразу засинели
первыми цветочками весны.
 
И пошёл он вверх, темнея брюхом,
громкий, страшный, яростный такой.
Если можешь, Господи, то Духом
страшное мгновенье успокой.
 
Пусть и борт-стрелок и борт-механик
не поймут уже, что, завалясь,
он уходит в вечность, как Титаник,
что с Тобою вышел он на связь.
 
 
-2-
 
Саша
 
- Очень быстро собраны манатки,
быстро зашнурована шузня.
Воздух голубой горячий сладкий,
что ты будешь делать без меня.
 
Не венецианские бауты,
не бокалы матушки Клико,
юность – это зелень Гудауты,
пепел на губах и молоко.
.....................
Где-нибудь в московском магазине
небольшую книжечку найду.
Мальчик (а ладонь на магазине)
сочиняет песню на ходу.
 
Собраны манатки. Будет слава.
Будет всё – навылет, навсегда.
Над швабоды гузкою картавой
усмехнётся дальняя звезда.
 
Дальняя звезда – ладонь открыта.
Для одних – пощёчина. Другим –
рюмочка за стойкой общепита –
Помним. Не забудем. Не простим.
 
 
-3-
 
Мишин сон
 
Сивая кобыла прискакала –
опрокинуть банку на скаку.
Потому что Миша аксакала
вспоминает – с дыркою в боку.
 
Вспоминает небо голубое,
вспоминает крики ишака.
Ничего осталось после боя
после небольшого кишлака.
 
Сивая кобыла с громким криком –
скачет и кричит Иа-иа!
Вы не умывались из арыка?
Вам и не отмыться, господа.
 
Миша засыпает, до кровати
двух шагов каких-то не дойдя.
Видит небо – дырочку в халате,
бороду курчавую дождя.
 
 
-4-
 
Джан
 
 
Джан — душа, которая ищет счастье.
(туркменское народное поверье)
 
                Наташе
 
Руки худые, как спицы,
у моего близнеца.
Светом вскормили глазницы
взгляд – золотого птенца.
 
Руки торчат из пижамы,
нет подходящих пижам.
Как только нас нарожали –
этих, из племени Джан?
 
Солончаки и болота,
озеро с мутной водой.
Капелька тёплого пота
веко покинет звездой –
 
падая, рушась, сверкая.
Кто ты? Скажи мне. Скажи.
Пляска у местных такая –
блещут белки, как ножи.
 
А за стеною гитара –
брень-брень мотивчик-пустяк.
Джан и в разгаре базара
стоят какой-то медяк.
 
Джан продаются горстями,
души дешевле мослов.
Мимо проходят крестьяне
и покупают ослов.
 
Воздух то кислый, то сладкий –
мясо, урюк и гатык.
Взгляд, как птенец в лихорадке,
прятаться в веках привык.
 
Мы доживём. До рассвета.
Мы не уйдём в камыши.
Боль, что на сердце надета,
быстро снимать не спеши.
 
Скоро схожу за кефиром,
хлеба куплю, сигарет.
Хрустнет солёным такыром
под каблуками паркет.
 
Руки вдевая в аляску,
выйду к другим миражам,
поцеловавшие пляску
губы – подставив ножам.
 
 
-5-
 
А я ещё нет
 
Нас осень в лужицы макала.
А в это время – гладью вод –
на португальское Макао
ходил прекрасный пароход.
 
Труба дымила, флаг струился,
как пламень ясный, над кормой.
Но дождик падал и глумился
и над тобой, и надо мной.
 
Всё шли и шли, и шли осадки.
И мы садились под грибок,
чтоб сигаретный запах сладкий
от кислой влаги не намок.
 
Воротника лоснилась шёрстка,
дома попрятались во мглу.
А двое из Североморска
не попрощались на углу.
 
Один хлебнул по полной мере –
Афган, сверхсрочная, такси.
Другой то пьёт в осеннем сквере,
то бродит где-то по Руси.
 
Точней, не бродит. От укола
живёт до пригоршни лекарств,
но...
Помнишь Царство Рок-н-Ролла
среди других прекрасных царств,
 
мой друг, мой брат, бомбящий в ночку –
пылает сцена, всё в огне!
Прекрасною ударной бочкой
прекрасный пароход на дне.
 
-6-
 
Облако, Герат, Волга
 
Ну всё, поплакали и хватит.
Я вам по правде расскажу –
теперь я с облака в Герате
на вас – родимые – гляжу.
 
Скажу я вам, Динарка – сука,
мне всё известно, я – душа.
Попью вина, поем урюка,
потом деваху... не спеша.
 
Здесь хорошо, здесь парк в прохладе,
и слышно птичье тра-ля-ля.
Скажи, сеструха, этой bляди –
пусть всем даёт за три рубля.
 
Мне наплевать. Я не на этом.
Мне в б`ошку выстрелил душман,
и облака над минаретом
проплыл сапфировый туман.
 
Бац! – вниз смотрю, трясясь от страха,
и, охренев, не узнаю –
в кровавой луже, в груде праха –
себя, погибшего в бою.
 
Бах! прапор выстрелил в чучмека,
который голову мне снёс,
а тот – в него. Два человека
свалились с горки под откос.
 
Теперь я их получше знаю –
чучмек напьётся и давай
талдычить прапору-бугаю
про мусульманский этот рай.
 
А прапор вдаль глядит и плачет.
Я понимаю мужика –
он умереть хотел иначе.
Всё, кличут нас! Намаз.
Пока!
 
 
-7-
 
Днестровский блюз
 
На Электре чайник кипятится,
пышет жаром дочка Клитенместры.
Будет чай. На хлеб слетятся птицы.
Вспомним юность. Вот и вспомнишь Днестр ты.
 
Вспомнишь, как в жару ломались ветки,
как гнилые яблоки смердели,
как твои соседи и соседки
лица из трагедии надели.
 
Вспомнишь, что срослись – они и кожа.
Мухи бьются в маленькие стёкла
комнаток. А родина похожа
на большую сцену для Софокла.
 
Вот ударил трелью где-то серый
соловей. Понёсся над водою
музыкою, смешанною с серой,
юностью, сплетённою с бедою.
 
Белый дым на яблоне и сливе.
Белый дым над садиком и крышей.
Видишь – вот, фигура в перспективе
выстрела. Нет, нет, чуть-чуть повыше –
 
смуглое лицо, кудрявый волос,
СВД в руках – вон там – в оконце.
Лето. Набухает силой голос
у Софокла под бендерским солнцем.
 
Ты успеешь выстрелить. Присядет
человек с винтовкой. Не успеет
он понять – что так нагрело пряди,
потекло по лбу и веки греет.
 
Ну, давай напьёмся. Включим Sony.
Zeppelin споёт нам юность нашу –
спят сады, и на правах бессониц
ты целуешь Таню, я – Наташу.
 
 
 
 
Кантонский диалект
 
 
Ты не умрёшь, пока горит фонарь
и сыплет небо из огромной лейки,
и музыка – любовный инвентарь –
надёжнее китайской батарейки.
 
Ты – это дождь, и свет, и каблучки,
и смотришь, двери полу-открывая.
И я смотрю в зрачки через очки.
Увидим в титрах имя Вонг Кар-вая?
 
Без разницы. Есть радостный мотив,
и есть мотив потери – что угодно?
Но лучше так – всю музыку скостив,
за исключеньем жуткой всепогодной
 
мелодии тревоги – стиснет жгут
не только горло. Сумрак летний жуток.
- Мне кажется, вы любите кунжут?
- Да, я люблю.
И тьма пахнёт кунжутом.
 
 
 
 
 
Литовскому собутыльнику
 
 
Перспектива, в общем-то, проста –
окунёшь пакетик в кипяток,
светлый прах табачного листа
полетит на северо-восток.
 
Ветер юго-западный у вас –
и несёт в огромную страну
он всё то, что капает из глаз,
на её простор и в глубину.
 
Запах рыбы, хлеба и носков,
и туман холодный в Летуве
улетают в древний город Псков,
оседают на его траве.
 
Горькая трава – как знать, о чём
в ней с утра кузнечики трещат?
Всадник с окровавленным плечом
кутается крыльями плаща.
 
Исподлобья смотрит в ранний час
в сторону ягайловых сторон.
А в киоске утром – свежий квас,
а над всем – симфония ворон.
 
Коротай свой век. С утра кури,
заедай тоску тарелкой щей.
Как горит, однако, как горит
на востоке зарево плащей!
 
 
 
 
Любовь как любовь
 
                Наташе
 
Кто же знал, что это пригодится –
посмотреть в окно на облака,
вспомнить, что на милых ягодицах
липового "Рэнглера" строка.
 
Вспомнить день, подъезда воздух гулкий,
свежую сиреневую мглу.
Улицы, бульвары, переулки.
К телефонной будке на углу
 
подойти – как путаются ноги –
позвонить, губами ощутив
как прикосновение тревоги
зуммера навязчивый мотив.
 
Ты – в своей постели – встрепенёшься,
одеяло отшвырнув к ногам,
потому что ты сейчас вернёшься,
отдавать сокровище богам,
 
а не мне – в подъезде, вжавшись задом
в жёлтый лоск заласканных перил,
чтобы небожитель звездопадом
у тебя в зрачках заговорил.
 
И, глотая сок твоей сирени
с твоего шального языка,
я – одновременно – на колени
встану и взлечу под облака.
 
А потом увижу – рыбьи птички
или рыбки птичьи поплывут,
яркие, горячие, как спички,
максимум – одиннадцать минут.
 
Что потом ни скажешь папе Вите,
он поймёт – в аквариумной мгле
ты была не местная, не житель,
а в командировке на Земле.
 
 
 
 
 
Жатва
 
                Наташе
 
Этого не было. Было с тобою.
Я и соврав, не солгу.
Девушка с пухлою нижней губою
песню поёт на лугу.
 
Женщина бродит по скучной Женеве.
Это опять о тебе.
Память о летнем, о давнем напеве –
привкус пыльцы на губе.
 
Жизнь – это, в общем, судьба-биссектриса.
Надвое делит она
встречи с Иваном, прощанье с Борисом –
сон, продолжение сна.
 
Так и лежала бы дальше, в рубашке,
локоть подняв к небесам,
так бы и дальше склонялись ромашки
к светлым твоим волосам.
 
Птицы летели, летели, летели,
и улетев, унесли
запах горячей лесной мирабели,
сладкое лето земли.
 
 
 
 
 
Игла
 
В далеке молодом и далёком,
словно женские волосы – хной,
пахло зимнее утро Востоком,
хлебом, бедностью и чайханой.
 
Входишь в утро, и видишь оскалы
и седые лопаты бород.
Я в углу посижу, аксакалы.
Чай налью, разверну бутерброд.
 
И пойму я, наверно, не сразу, –
где моя оказалась душа,
там поэта цветочная фраза
пахнет ягодкой из калаша.
 
Чай остынет. Сгорит сигарета.
Аксакалы истлеют дотла.
Нестерильной была минарета
проколовшая душу игла.
 
 
 
 
Мирабель
 
                Наташе
 
Не туда все идут поезда
по горам и полям, через реки.
Электрическим светом навеки
отпылали своё города.
 
Оттого адреса и неверны.
Оттого в этот день, в этот час
лишь платформы одни и цистерны
пролетают, летят мимо нас.
 
Это небо уже не отпустит
горлиц, тучи, киоски, дома.
Только капают капельки грусти,
словно грустно ты плачешь сама.
 
Ну, давай же, с горла, без стакана,
чтоб глаза всё темней и темней.
За Бориса, Антона, Ивана!
В тьму и в ночь – с мирабелью над ней.
 
 
 
 
Самец
 
К. Ер-ву в продолжении письма.
 
Под землёй живёт огромный зверь,
улыбаясь, челюстью стуча.
В три часа моя открыта дверь,
потому что ночью ждут врача.
 
Зверь огромный знает, что почём.
Знает, что ужасен он и сед.
Не имел бы дело я с врачом,
но побеспокоился сосед.
 
Зверь глядит сквозь почву на меня,
на окно, на стены, на кровать.
Говорит сосед, что не фигня
то, что я собрался умирать.
 
Зверь огромный – самка, а не бред –
ждёт, когда как семя упаду
прямо в лоно. Думает сосед –
раз в температуре, то в бреду.
 
Зверь опять готовится ко мне,
бьёт когтями, капает слюной.
На другой – наземной – стороне
с шприцем наклонились надо мной.
 
Я сгребаю простыню в горсти,
воешь ты обиженно в ночи.
И кому я говорю – Прости, –
не поймут соседи и врачи.