Блаженная звезда Сборник

Из Бургоса
Блаженная звезда
 
Блаженная звезда,
ты освети мой век.
Я долгие года
ни волк ни человек.
 
Ещё не отыскал,
уже не отыщу –
ночной лесной оскал,
Давидову пращу.
 
Блаженная моя,
упавшая во мрак
холопов и бояр,
волков, лисиц, собак.
 
На сердце у меня
древесный тёмный мох,
в глазах моих – стерня
помножена на вздох.
 
Есть соты на земле,
из воска тишины,
из белизны во мгле,
из нежной белизны,
 
из жалости ко мне,
их мёд из трав речных,
из трав на глубине
людских глазниц ночных.
 
Какое дело нам,
что, Богу помолясь,
возвёл когда-то храм
один славянский князь?
 
Ведь ты сошла с небес,
упав на холмик, где
подходит волчий лес
к дымящейся воде.
 
 
 
 
Куба либре
 
                Наташе
 
Улыбнёмся и погибнем,
но пластинка доиграет.
Майский вечер Куба либре
по стаканам разливает.
 
Будет больно гибнуть, Ната,
будет страшно и неловко.
У рассвета взгляд солдата
и пехотная винтовка.
 
Целовать твои коленки
сладко, Ната, и тем паче,
что с утра стоять у стенки,
напевая и не плача.
 
Дальний-дальний крик парома,
быстрый-быстрый промельк птицы,
сладкий-сладкий привкус рома,
нежно-нежные ресницы.
 
Мы уже пришли из школы,
мы разделись, ты без платья.
Сколько надо кока-колы
для последнего объятья.
 
Мы не думаем о лете.
Куба либре. Будет больно.
Нас прикончат на рассвете.
Я доволен. Ты довольна?
 
 
 
 
 
Офелия
 
Офелия гибла и пела.
Чего ты добился, дурак?
Потом- выносящие тело.
Потом – только silence и мрак.
 
Офелия, небо свинцово
и, пачкая светлый родник,
прорвался и дела и слова
созревшей Европы гнойник.
 
Девчонку не сложно ухлопать.
А что остаётся взамен?
Ложится тяжёлая копоть
на тёмные простыни стен.
 
Ложится хозяйкой, а значит,
коснись – и прилипнет ладонь.
Но ту, что по-детскому плачет,
ладошкою этой не тронь.
 
Она проплывает всё там же,
всё тот же мерцающий труп,
по датской речушке и даже
дворами хрущоб и халуп.
 
 
 
 
Хунгарикум
 
Горькие люди, но сладкие вина,
сладкие-сладкие, с лёгкой горчинкой.
Под виноградом Токайской долины
ляг и укройся венгерской овчинкой.
 
Небо темней, чем на древней иконе
нимбы и лики. Роняючи пену,
тихо всхрапнули турецкие кони
через долину идущих на Вену.
 
Грустно мне, грустно, я умер сегодня.
Тёмная пена по небу струится.
Здравствуй, печаль. Нас знакомила сводня –
мрачная птица, вечерняя птица.
 
Здравствуй, печаль. Ты сегодня такая –
женщина в платье из тонкого шёлка.
Выпей со мною бутылку Токая,
в горло вонзится мороза иголка.
 
Горькие слёзы я вылил на руки.
Горькие, с ноткою мёда и мяты,
с ноткою льда и печальной разлуки,
тёмного неба, любви и расплаты.
 
Старая музыка. Звуки по жиле
долго бегут, убегают по кругу.
Нежно целуй, если мы заслужили
нежность, разлуку, февральскую вьюгу.
 
 
 
 
 
Руслану
 
                Р. Г.
 
И снег лежит, и лёд не тает,
и птицы мёрзнут на лету.
А всё же травка прорастает –
на сердце, в горле и во рту.
 
Она, как водится, медова.
Она медова до сих пор,
а кроме этого – бедова.
Коси, коса, руби, топор,
 
но, учинив свою поправку,
вы не достанете до дна.
Есть под землёй такая травка,
что птицам сверху лишь видна.
 
Она растёт, пускает корни.
Горька, погорше, чем февраль,
чем белый снег, огнеупорней,
трава-последняя печаль.
 
Летит, ещё не изомроша,
по небу птица. Крылья гнёт.
Грешит февральская пороша,
трава отмолит и спасёт.
 
 
 
 
 
 
После армянского вина
 
                В. И.
 
Горы снега на асфальте –
Арагац и Арарат.
Ты навек в январской смальте,
мой родной печальный брат.
 
В смальте лужиц Эривани.
Ничего не говори,
потому что ты – из рвани
и – армянские цари.
 
Ходит белая голубка.
Если пьян, то вечно пьян.
Смотрит нежно, смотрит хрупко
виноградный Ереван.
 
Говорю, почти что брежу –
так глаза твои тихи.
Самого себя зарежу
за армянские стихи.
 
Я пишу, ты строчку кл`онишь,
а быть может, и клон`ишь.
Лес, дубрава и Воронеж,
Ереван, Эдем, Париж
 
не вместят такого света.
Разбуди моё вино!
Золотое счастье лета –
все равны и всё равно, –
 
Император или нищий,
нищий или Тагавор.
День плывёт, сверкает днище,
завязался разговор
 
между белою голубкой
и горами. Синий свет!
Кроме жизни, самой хрупкой,
ничего на свете нет.
 
Есть гора, есть город снизу,
есть вино и нет вины.
И шагает по карнизу
белый голубь тишины.
 
Мы давно пропели, ара,
Божий свет. Целую, брат!
Снег обочин тротуара –
потемневший Арарат.
 
У меня голубка тоже
на окне танцует. Всё!
Всё станцует, подытожит,
подытожит и спасёт.
 
 
 
 
 
Halva yev gini
 
 
                Наташе
 
Ах, Эривань-Ереван,
ты, наверное, Кана.
Полон стеклянный стакан
пряным туманом.
 
Ты мне до края налей,
и до последних
спой араратских зверей
в нашенских бреднях.
 
Боже, как спело оно –
сердце граната.
Хочешь вот это вино,
девочка Ната?
 
Боже, вино и халва –
нежность и гений.
Губы, глаза и слова.
Кости коленей
 
я поцелую во сне –
нежные грани.
Всё – только тени на дне
дня Эривани.
 
 
 
 
 
Псалом
 
 
                Наташе
 
Ты мне дашь халву и кофе,
дашь дотронуться колен.
На монетах – только профиль,
на закате – только тлен.
 
Но всегда и неизменно –
медь старинная монет,
профиль, косточка колена,
синий-синий-синий свет.
 
У меня – пустая тара,
у тебя – лишь сладость век,
только свечка без нагара.
Ты – аорта-человек.
 
Ты  – артерия, Наташа.
Ничего не говори.
Пусть горит-дымится каша
полыхающей зари.
 
Ты – сплошное счастье-горе,
счастье-горечь, горе-мёд.
На Армянское нагорье
херувимский снег идёт.
 
Голубь пляшет и воркует.
Всё нормально, всё ништяк.
И в моё окошко дует
ветерок-псалом-сквозняк.
 
 
 
 
 
Българска песен
 
 
                Наташе
 
Всё чаще и чаще и чаще
рябиновый воздух горчит,
всё чаще в рябиновой чаще
болгарская песня звучит.
 
Всё чаще болгарский обычай
печали мне плакать велит.
Все чаще про "аз те обичам"
мне эта печаль говорит.
 
Болгарского хлеба отрежу,
болгарскую розу вдохну,
ракии три стопочки врежу,
в ракию печаль обмакну.
 
Болгарские песни печальны –
весёлые песни грустны.
Болгарскую песню качают
балтийские ветки сосны.
 
Болгарская роза восходит
закатом по-над тишиной.
Молчанье болгарское входит
и долго стоит надо мной.
 
Болгарская песня. Простынка
колышется. Ветер летит.
Любимой печальная спинка,
быть может, меня и простит.
 
Отведай болгарского перца –
он сладок. Бывает и так.
И сладость балканского сердца –
закат, тишина, полумрак.
 
 
 
 
 
Млечный Путь
 
 
                Отцу
 
В степи кузнечики стрекочут,
у них контора на паях,
они гадают и пророчат
они – на весь Чумацкий Шлях.
 
Ах, дай поспать мне на дорогу,
не дай, не выспавшись, уйти.
В степи немного ближе к Богу,
чуть ближе к Млечному Пути.
 
Я понимаю с полуслова
о чём кузнечики поют,
почём степную пыль Азова
и воздух горький продают.
 
Гончарный круг – моя дорога,
на нём кружусь, его кручу
вокруг степного Таганрога,
не покидаю, не хочу.
 
Скрипит телега и лошадка
трясёт гривастой головой,
и воздух горький сыплет сладкой
степных кузнечиков халвой.
 
 
 
 
 
Слово о Слове
 
 
                О.Т.
 
Выпью ночью Фетяски,
и свежа и остра.
Половецкие пляски
у степного костра
 
начинаются ночью.
Ярославна кричит.
Я нетрезв и охочий
до веселья в ночи.
 
Есть поэзии русский
и певучий язык,
глаз степной мой и узкий –
я к обоим привык.
 
Не стреножены кони.
Пляшет месяц по льду.
Ухожу от погони
и погоню веду.
 
С половецким приветом,
со славянской строкой
пахнет ночью и летом,
и степною рекой.
 
Ярославна-зегзица,
небо спит, кони ржут.
Мне сегодня приснится,
что не там я, а тут.
 
Не за тою рекою.
Но выводит рука –
со славянскою строкою
мой прищур степняка.
 
 
 
 
Степняк
 
 
                Тане Т-ой.
 
Ты – кто? Ты степь и птичий голос,
полынь-трава, трава-ковыль,
душица, одинокий колос,
и горькая, как песня, пыль.
 
И песня рвётся, песня вьётся,
в траве кузнечики трещат.
И ничего нам не даётся,
за исключением пощад.
 
Поникла каменная баба,
её прокисло молоко.
Я говорю на местном слабо,
мне до тиркушки далеко.
 
Мне просто сладко и бедово,
стою во мгле, земля пуста.
И половецкой бабы слово
цветёт созвездием куста.
 
 
 
 
Крыло
 
Ты прилетело, долетело,
и налегло, и обожгло
твоё космическое тело.
Зачем ты чёрное крыло?
 
Зачем оторвано от птицы?
Зачем летишь само собой?
Зачем торопится раскрыться
над бездною не голубой
 
твой чёрный зонтик Невермора?
Какую ночь закрыла ты?
Страшней ночей такая штора
дневной февральской темноты.
 
Один лишь ветер знает чётко,
зачем принёс тебя сюда –
твою огромную трещотку,
твоё большое Никогда.
 
Я ни во что уже не верю.
Есть белый цвет. Есть чёрный свет.
Стучит крыло. Стоит за дверью
больной делирием поэт.
 
 
 
 
Космос
 
Мой космос меньше дворика в снегу.
Мой дворик меньше, чем крыльцо и дверца.
Огромный снег лежит на берегу
звенящего и крохотного сердца.
 
Когда оно сожмётся от любви,
оно уже разжаться не сумеет.
Огромный снег идёт в моей крови,
огромный снег в руке моей белеет.
 




Из колена Левиина
 
 
-1-
 
                Наташе
Это странно, очень странно,
но таков изгиб колена –
летний сумрак Левитана
наступает постепенно,

словно детства день финальный,
а колено – всё в царапках.
Луч дрожит диагональный,
паучки на тонких лапках.

Встанешь, выдохнуть не смея
воздух детский и печальный,
словно русский сон еврея,
словно обморок-мечтанье.

Встанешь, выдохнешь. По тропке
убегает лучик. Боле
не увидишь сумрак робкий
ни в лесу ни в чистом поле.

 
 
-2-
 
Так бывает осенним рассветом,
если хмуро и тучи гуртом.
Прикурю папиросу на этом,
затянусь папиросой на том.
Брошу в чайник немного заварки
и любимую чашку протру.
Есть деревья, есть тропочки в парке.
Хорошо там бродить по утру.

Сливки осени – запах тумана,
и на дереве – дышащий мох.
Это – просто покой Левитана,
это просто, как выдох и вдох.

Сосны, ели, осины, берёзки,
сырость, дымка и морось. Озноб.
Погашу огонёк папироски,
поцелую покойника в лоб.

 
 
Ягоды
 
 
         Наташе
Ягода ежевика
ёжится на кусте.
Ягода поболи-ка –
звёздочка в пустоте.

Ну же, боли! Болей-ка.
Ах, как же сладко, ах,
ягода батарейка
скисла в моих часах.

 
 
 
 
Грамматик
 
 
Вот и кончилось лето –
пустота, пустота.
Но горит сигарета
прилагательным рта.
Пустотой наказуем,
жить не очень хочу.
Но поскольку сказуем,
не молчу, не молчу.

Молча пялиться в ящик
не могу, не могу.
Веток тень – подлежащим
на белёсом снегу.

Только снег за окошком –
вся грамматика дня.
И бродячие кошки
понимают меня.

 
 
 
 
Грачи прилетели
 
 
                Р. Г.
Ты отмахнёшься от врачей.
Что им за дело?
Проблема русская грачей
давно созрела.

Слепой Саврасов нас поймёт.
Под отголоски
грачей, ступаем мы на лёд,
на том наброске

чернеет талая вода,
как телогрейка,
где стоит адского труда
весна-копейка.

Где райский свет поможет нам
глядеть на ощупь.
Где весят где-то двадцать грамм
и вид попроще.

 
 
 
 
Coming Through The Rye
 
 
В ожиданьи ржавого –
здесь такой закат –
ни на что не жалуйся,
ты не виноват.
Было всё, что хочется.
Не было? Скажи –
как вдвоём хохочется
вечером во ржи.

Это рожь примятая,
вечер и луна,
эта, слишком мятная,
сладкая слюна.

С лёгкою усмешкою
расскажи потом,
как любовь замешкалась,
улыбаясь ртом.

Как глазами синими
посмотрела так,
словно попросили их
посмотреть во мрак,

словно он сгущается,
словно он совсем,
словно всё прощается
навсегда со всем.

 
 
 
 
Здравствуйте, господин Гоген
 
 
-1-
Ольха за сараем
и солнцу сиять.
Что я умираю,
мне сложно понять.

Вот так – ежечасно,
в теченье минут.
А может, напрасно
так это зовут.

В теченье событий,
в давление стен –
всё ближе Таити.
- Ну, здравствуй, Гоген!

 
-2-

Вот снег идёт, шурша,
и кажется так ясно –
бессмертная душа
бессмертна не напрасно.

А смерти в мире нет.
Какая смерть, простите?
Есть только белый свет
на вербе и раките.

Свеченье тишины –
Гоген, Таити, зори,
висящие штаны,
ворона на заборе.

 
 
 
 
О пользе Риохи
 
 
Любимому брату Руслану
Какая к чёрту донна Анна?
Какой тут к чёрту Командор?
Собак выводят очень рано.
Собаки засирают двор.

А впрочем всё не очень плохо,
и я к другому не привык.
И каплет старая Риоха
на деревянный мой язык.

И сразу песня Дон Хуана
слышна и мне – без дурачков –
и по ступенькам донна Анна
бежит – в смятеньи каблучков.

 
 
 
 
 
Башмаки шахтёра, Боринаж
 
Много гвоздиков из стали.
У меня вопрос такой –
вы устали? Вы устали.
Пусть приснится вам покой.
Эти гвоздики-ресницы.
Вы – глаза. Устали вы.
Пусть вам снится небо, птицы
в небе, полном синевы.

 
 
 
 
 
Брат
 
 
Царствия Божия олухи...
Что остаётся потом?
Мне остаются подсолнухи,
воздух, хватаемый ртом.
Ирисы синие. Губы –
в общем, опять синева.
И, почему-то не любы,
сохнут, как вещи, слова.

Словно рубаха Ван Гога,
словно Гогена штаны.
Много мне надо, так много –
воздуха и тишины.

Надо весны и заката –
пены багровых дрожжей.
Воздуха! Воздуха! Брата!
Пьяного брата бомжей.

 
 
 
 
 
Крик
 
 
                Наташе
Цвет – есть критерий крика.
Ночь или день – не в счёт.
Если кричит земляника,
значит – она растёт.

Крик – есть критерий Бога.
Тихий и долгий крик.
Это зовут Ван Гога.
Это скучает Старик.

 
 
 
 
Совсем зима
 
Не верю я в это, не верю.
Не верю. Но лишь до поры,
пока не увижу – деревья
похожи так на топоры.
Их носят по дворику кругом
декабрь и январь и февраль.
А кроме деревьев, к услугам –
лишь сырости мутный хрусталь.

Подуешь. И пена пивная
стезею отправится пен.
Зима, как ворона больная,
январь – отморозок-шопен.

 
 
 
 
 
Ноктюрны
 
 
Не наследую, а преследую
эту музыку для ночей.
Догоняю, потом беседую,
выпускаю своих грачей.
Не могу я ни меньше ни больше,
чем вдыхать, выдыхать и – в плач.
И бреду по твоей Польше –
московитский рыдающий грач.

 
 
 
Чудак
 
 
           Е. Ч. и С. Куз.
Не за водкой и хлебом
в магазин я иду.
За Борисом и Глебом
я шагаю по льду.

И торговая крыса
не поймёт, что и как.
Что за Глеба-Бориса
хочет этот чудак?

Но меня отоварит –
полбуханки, пузырь.
А небесные твари
вдруг откроют Псалтырь,

зачитают по списку.
Подопечный готов.
Он меняет прописку,
едет в Муром-Ростов.

Он заявится нищий,
пьяный, рваный, босой
за духовною пищей,
за кровавой росой.

Упадёт в эту влагу,
упадёт на кровать,
записать на бумагу,
что пошёл умирать.

Что он битый и пьяный.
Святополк – не таков.
Святополк окаянный
не любил чудаков.

 


Почти Роберт Льюис
 
 
                Наташе
 
Про вереск надо сжато.
Сейчас я так могу.
Больничная палата
и птицы на снегу.
 
И я могу про это,
и я могу про то,
что в кланового цвета
одета ты пальто.
 
А пустошь за больницей.
Там бомж тебе нальёт
за очи и ресницы
свой вересковый мёд.
 
И может быть, заплачет,
и мы его поймём –
в тот раз была удача
с шотландским королём.
 
 
 
 
Рю
 
                Наташе
 
Куда летят драконы
сегодня? На рассвет.
По всем земным законам
драконов в мире нет.
 
Но пролетают низко,
касаясь этажа.
Их нет. Но кровь их близко.
Ах, как она свежа.
 
Они её теряют
в полёте ради нас.
Они летят и тают,
как снег, как лёд и газ.
 
Чтоб ты могла у шторы
заметить без вранья
того из них, которым
назавтра стану я.
 
 
 
 
Beethoven Op. 69
 
Когда – особенно – закат.
...и ты как будто умираешь,
и ты как будто виноват,
но этого не понимаешь.
 
Вокруг колышется трава,
она застигнута закатом.
Из вас троих она права
одна. Она не виновата.
 
 
 
 
 
Тишина
 
                Олегу Т.
 
Я никого не примеряю
на эти бедные стихи.
Я просто тихо умираю,
и хорошо, что дни тихи.
 
Что тише дней – одни закаты.
И что расплата тишиной –
одна возможная расплата
для пролетевших надо мной.
 
Да будет так. Скандал Гогена
мне не поднять, кишка тонка.
Но у Гогена несомненно
тиха могучая рука.
 
 
 
 
Акутагава
 
Люблю литературу
и долгую, что сны,
осеннюю фигуру
осенней же сосны.
 
Люблю совсем не славу,
а тот короткий миг,
когда Акутагаву
я вижу среди книг.
 
Когда заходит солнце
и чуть плотней в лучах
и силуэт японца,
и горечь на губах.
 
В поэзии нет смысла, –
японец говорит, –
она лишь коромысло
для счастья и обид.
 
Померкшие пучины.
Во мне и вдалеке
взгрустнувшие мужчины
над чашками сакэ.
 
 
 
 
Лопух
 
 
     "В келье инока Зосимы
     тело бренное смердит"...
                О. Т.
 
Мы с тобою поносимы.
Выносимы? Да едва ль.
Не найду себе Зосимы.
Не повем свою печаль.
 
Лопухи на огороде.
Смердяковы у дверей.
Что-то общее в природе
человека и зверей.
 
Что-то жалкое такое.
Может, нежность... может, грусть.
Ожидание покоя,
беспокойство...
Ну и пусть!
Пусть расцвел лопух –
он тоже
нам с тобою в унисон.
У него ведь – дрожь по коже,
у него – кошмарный сон.
 
 
 
 
Старший. Мужицкий
 
Снег ты мой, снег.
Старший. Мужицкий.
Саночек бег.
В брюхе кружится.
Дома портки
Гритта стирает.
Души легки.
Плоть умирает.
 
Слёзы из глаз.
Снег на ресницах.
Горы колбас.
 
Небо на птицах.
 
 
 
 
Мастер
 
                Олегу Т-му
 
Дырявый забор, хохлома
осеннего древнего леса.
Хотел бы сойти я с ума –
чтоб из одного интереса,
 
чтоб видеть и ночью и днём –
вот Альфа горит, вот – Омега,
горят-не сгорают огнём
весёлого вечного снега.
 
А я выхожу босиком
(не видят, уснув, санитары)
с седой головой, с посошком
и полной сумой стеклотары.
 
 
 
 
Нирвана
 
 
            Моим дорогим
 
Чтоб увидать нирвану,
не ходишь далеко.
За яблоком Сезанна,
Ван Гога молоком.
 
А то – лежишь в постели,
от боли ни гу-гу,
с нирваной рядом – ели,
ворона на снегу.
 
 
 
 
Амедео
 
Это – круг запойной пьяни,
это – облака овал.
Это утро Модильяни
в полчаса нарисовал.
 
Цвет такой блажной и нежный!
До того блаженный цвет,
что особенной надежды
(никакой надежды!) нет.
 
Может, не искал ты муки,
но нашёл, чего искал –
пробежавшей мимо суки
глаз особенный оскал,
 
а над этим – выше? ниже? –
перьев трепет и – не зги.
А любовники в Париже
только крыльями наги.
 
 
 
 
Без обмана
 
Это верная примета –
бабочки летят на свет.
Значит, наступило лето.
Сколько будет этих лет?
 
Лучше осень. Без обмана
говорят, что прожил ты,
клочья серого тумана
и увядшие цветы.
 
Карусельные лошадки,
где же ваша суета?
Пахнут астры – запах сладкий
госпитального бинта.
 
 
 
 
Бинты
 
Так воздух свеж с утра,
как будто старый Бах
ночь, утром постирав,
развесил во дворах.
 
Дыши, мой старый двор,
свой заговор шепча.
К тебе есть разговор
с Господнего плеча.
 
Не слышен крик менял.
Такой всё чистоты,
как будто поменял
засохшие бинты.




Розмарин, водосбор, нивяник
 
         
           "Он тучен и одышлив."
                У. Ш.
 
У кого живот и брыли,
редкий волос? И до слёз
вы за что его любили
так отчаянно всерьёз?
 
Так упрямо, тихо, нежно,
так беспамятно вполне,
словно были – сумрак снежный
при мерцающей луне.
 
Надо было много проще,
не теряя головы
и не слыша в дикой роще
поминальный крик совы.
 
И теперь чего хотите?
Отправляйтесь прямо в ад.
А поставит точку мститель,
ваш родной беспечный брат.
 
 
 
 
Мерси
 
-1-
 
       Вокруг сквера за 48 лет
 
                Наташе
 
Листья уже отпадали.
Угомонись, поэт, -
сладкого запаха падали
вот уже месяц нет.
 
Дышится, как смеркается,
дышится на лету,
словно летишь. Икается
Фоггу и Паспарту.
 
Думаешь не о скверности.
Нету на свете скверн.
Есть состояние верности,
небо и зимний сквер,
 
и ощущенье верного
в смертности нежной лиц,
в томиках чтива вернова,
в шелесте их страниц.
 
 
-2-
 
Мой дорогой Артюр
 
Мне не стать большим поэтом -
диким словом, божьим ртом,
потому что я на этом,
потому что ты – на том.
 
И настаивать не надо,
я не стать поэтом рад.
У него одна награда -
озаренья, Аден, ад.
 
Отчего тогда по харе
у меня течёт твоя -
жарко в городе Хараре -
пота горькая струя.
 
 
-3-
 
Merci
 
                Наташе
 
Значит, буду понимать.
Понимать, не понимая.
Снег идёт, едрёна мать.
Снег пошёл в районе мая.
 
Ты – не снег, и я – не он.
Снег идёт в глаза и в уши.
Производит снег район
прямо в званье мамамуши.
 
Я – обычный мещанин -
рад турецкому параду.
Снег идёт, как господин.
Отчего же ты не рада?
 
Отчего твои уста
(устарело выраженье)
пахнут уксусом креста
и в покое и в движенье?
 
Отчего и прах и тлен
пред тобой – турецкой розой? -
говорю не как Журден,
не намёками, не прозой.
 
Продолжаю вить строку,
продолжает бить ознобом.
В общем так – Merci beaucoup,
здесь merci, merci за гробом.
 
 
 
Лейтенант Натаниэль
 
Что-то стало мне очень херово.
И теперь, от большого ума,
понимаю почти с полуслова
одного Александра Дюма.
 
Город светится бледно и мутно,
ртутный градусник в небе разбит,
и Венера крупинкою ртутной
то горит, то опять не горит.
 
Говорят, от французских болезней
помогает любовникам ртуть.
Только нет ничего бесполезней,
если ярости им не вернуть.
 
Оттого перемазаны кровью
все страницы – недетский роман,
только детскому средневековью
я его ни за что не отдам.
 
Свет зажгу и открою окошко,
с толстой книжкою лягу в постель,
и прильнёшь ты влюблённою кошкой,
и прошепчешь мне – "Натаниэль".
 
С толстой книжкой, как с толстою шлюхой,
и с тобою, уткнувшейся мне
подбородком в тяжёлое брюхо,
при дневной бесполезной луне.
 
Бесполезной, как предосторожность,
как попытка сберечься, сберечь.
И начнётся судьбы невозможность
в переводе на русскую речь.
 
 
 
Минус семь часов
 
Ничего не знаю, дорогая,
только вот который день уже
снится, что живу я в Уругвае,
в сказочном каком-то мираже.
 
Пожелай мне, милая, успехов.
Я тебя по-прежнему люблю.
Вспоминаю. Пригоршней орехов
попугаев розовых кормлю
 
из недорогого ресторана.
Я хожу в дешёвый ресторан.
По утрам гляжу я на туманы.
Ах, какой бывает здесь туман.
 
Я его воспринимаю лично,
он, в каком-то смысле, даже друг.
А живу я с грустной католичкой,
больше ни знакомых, ни подруг.
 
Мы в порту сидим с ней на скамейке,
смотрим вдаль, по-разному грустя,
крутит океан свои ремейки,
синим целлулоидом хрустя.
 
И в одной, по-новой переснятой,
ленте я порою узнаю
жизни беспробудной и проклятой
музыку прекрасную мою.
 
 
 
С наималейшим
 
                Наташе
 
Это было крепче чаю,
пресловутого чифира.
- Я тебе не обещаю
ни спокойствия ни мира.
 
Обещаю спуски в штольни
за Его вином и хлебом,
а не эти колокольни,
породнившиеся с небом.
 
Обещаю дом, палату,
одеяло, приступ, койку,
не зарплату, а заплату,
не джекпот, а неустойку.
 
Обещаю пот горячий,
и холодный будет тоже.
А ещё – ты будешь зрячий,
на ослепшего похожий.
 
Ничего не обещаю -
буквой, духом или жестом
(обещанья обнищали),
кроме райского блаженства.
.....................
 
Дождь течёт каким-то салом,
рак ползёт, свистеть готовясь.
Плачешь над "малейшим" Павлом,
ни о чём не беспокоясь.
 
 
 
Ты
 
                Наташе
 
У меня в руке кошёлка,
в голове моей – стекло.
Сколько золота и шёлка
на глаза мои пошло?
 
Согревает кацавейка
эти шрамы на плечах.
Ведь её вязали Блейку
в богадельне при свечах.
 
Песни опыта пропеты.
Что ещё осталось нам?
Пьём вино, едим котлеты
и глядим по сторонам -
 
вот сквозняк гуляет шторой,
вот – невинность, вот – кранты.
Ни одной другой, которой
я скажу такое "ты?"
 
 
 
Звезда
 
Совру, недорого возьму -
я жду зимы и дыма,
звезда в берёзовом дыму
и мне необходима.
 
А может, нет. А может, да.
Мне б табачку и хлеба.
Но если в небе есть звезда,
то значит, есть и небо.
 
И до сих пор в него глядит
в Ханты-Мансийском АО
светлейший князь и фаворит,
вотще пригретый славой.
 
И до сих пор, до этих пор,
не отрывая взора,
во мглу уставился топор
в руках донского вора.
 
Но всех подробней, Боже мой,
без страха неустойки,
глядят всё тою же зимой
туда, всё с той же Мойки.
 
 
 
Зрячесть
 
Стал я глух на оба уха,
и склонилась надо мной
злая музыка-старуха
наступившей тишиной.
 
Стих побед парадный рокот,
стихли песни у костра.
Это просто вышла боком
злая музыка-сестра.
 
Ничего уже не слышу,
только вижу – дождь идёт,
спотыкается о крышу,
опирается на лёд.
 
Значит, можно днём и ночью
книжку старую читать
и язык ломать воочью
о старинную печать,
 
видеть тоненькие руки,
чуять девичье "курлы",
а над небом нежной скуки
спят двуглавые орлы.
 
 
 
Я люблю
 
                С. П.
 
Это время осеннего свойства -
тропы славы, обочины дней.
Ты о вечности не беспокойся,
а сияй над проклятой, над ней.
 
Можешь выпить вина или водки,
для чего-то ведь нужно вино.
То, чем пахнут бинты и обмотки,
ни в одном не покажут кино.
 
Ну и ты позабудь и не майся.
Тропы славы окутал иприт.
И, шипя догорающим смальцем,
солнце славы над ними горит.
 
Плачь, гармоника. Купим закуски,
вспомним то, как звучит "я люблю".
Грубовато звучит по-французски,
на родном языке пуалю.
 
 
 
Белая повязка
 
Я с тобою. Я печален.
По-французски мне скажи -
в темноте домашних спален
ночью точатся ножи.
 
Но надеть я не посмею
нарукавный лоскуток
в эту ночь Варфоломея,
в эту ночку-кровосток.
 
Есть поэзия и ноты,
мир прекрасно воплощён.
Укрывает гугенота
Сена розовым плащом.
 
 
 
Выпал снег
 
2017 зима
 
Выпал снег, не тает,
выпал и лежит.
Что-то подступает,
что-то предстоит
 
белизной постели,
смыслом, тишиной.
Может, прилетели.
Может быть, за мной.





Токай
 
 
Не порвётся аорта
просто так, не мечтай.
Выпивоха у чёрта
просит сладкий токай.
 
В кабачке – суматоха,
толкотня и угар.
А по мне, та эпоха –
неоправданный дар.
 
Доктор Фауст и тёмный
завалились в кабак,
в полумрак безусловный,
в человеческий мрак.
 
Долгой ночью и это
я в себе ворошу.
Золотистого цвета
я вино попрошу.
 
Пусть блестит в полумраке
серебристый клинок.
Для голодной собаки
есть заветный звонок.
 
Страха вечная тема
прикасается дном.
Дай мне, гётевский демон,
насладится вином.
 
Из мадьярского края –
золотой виноград.
Белых ангелов стая
прокричит невпопад.
 
Из строки Иоганна
поплывут облака.
Зажимается рана
и немеет рука.
 
 
 
 
 
 
Старик
 
 
               Друзьям
 
 
Когда со мной вы пьёте,
мы пьём за старика,
за Иоганна Гёте,
за пудру парика.
 
Гремит в ночи посуда,
вино течёт рекой.
У старика простуда,
ему бы на покой.
 
Но он сидит меж нами,
и о своём молчит,
и детскими ногами
об ламинат стучит.
 
В его глазах бесёнок
и ангелы в руке.
Мы пьём среди потёмок
за свет на старике,
 
за свет от старикана, –
мы тоже старики –
за свет! – до дна стакана, –
за призрачность руки!
 
 
 
 
 
 
 
 
Джон поёт
 
 
 
Я, не веря человеку,
почему-то верю сразу
человеческому веку,
человеческому глазу.
 
Дует ветер, дети с горки
во дворе летят. Всё ближе
вечер в городе Нью-Йорке,
утро в городе Париже.
 
Воет вечером собака,
Джон поёт, летят фламинго.
Цепкою клешнёю рака
сладко сжато сердце мига.
 
Земляничные поляны,
тёплый холод будет скоро.
Форте-форте, пьяно-пьяно –
плача, смеха, разговора.
 
 
 
 
 
 
Вокзал
 
 
В не очень красивом Салерно
Не очень красивый вокзал.
                И. Ч.
 
 
Улыбнись, ты правду мне сказала,
бедная изысканная строчка.
От горячих выдохов вокзала
почернела белая сорочка.
 
Плохо быть проезжим эмигрантом,
о вине судить по дешевизне.
Ходит проститутка с белым бантом
по прекрасной потаённой жизни.
 
И подошвой туфли попирая
лужицы, окурки и плевочки,
пролетает синей птицей рая
по вокзальной шумной одиночке.
 
 
 
 
 
Басё
 
 
 
            Наташе
 
 
 
Все струнки осины
нам даром даны.
Сутулые спины,
водица весны.
 
Что лучше, что хуже –
решил я давно.
Дороги и лужи.
Дыра в кимоно.
 
Огромная, словно
вселенной оскал.
Охотник за словом
покой отыскал.
 
Больные суставы,
угасший очаг,
дороги и травы
лежат на плечах.
 
 
 
 
 
 
 
Птичка-свистулька для Серёжи и Коли
 
 
 
Дело не в звонкой копейке,
не в полновесном рубле.
Брат мой, задаром пропей-ка
песню аббата Рабле.
 
Браги нальёшь мне в стакан ты,
чистой, как слезы, нальёшь.
Что с нас возьмёшь, мы – ваганты,
что с нас возьмёшь – молодёжь!
 
Лёд над Европой струится
белой рекой облаков.
Лёд застывает на лицах
умников и дураков.
 
Если замёрзли колодцы,
реки, озёра, пруды,
тёмная ночь улыбнётся –
синее мясо беды.
 
Холод окажется длинным,
будет суров он и крут.
Даже свистульки из глины
стайкой слетятся на пруд.
 
Птичку поймаем в ловушку.
Птичку домой принесём.
Эту певунью-втирушку
страшной зимою спасём.
 
Брови морозные сдвинем,
высвистим трель ни о чём.
Холод на облаке-льдине
вздрогнет за нашим плечом.
 
 
 
 
 
 
 
Берлин
 
 
И ты умрёшь, и я умру,
оставив на потом
все эти слёзы на ветру,
улыбку бледным ртом.
 
Моя вина, твоя вина,
аллея горьких лип,
и свет, который льёт луна,
к подошвам вдруг прилип.
 
С чего пишу я про Берлин?
Я про Берлин пишу?
С чего немецкий этот клин
в душе своей ношу?
 
Луна – берлинский трансвестит,
голубушка, паяц,
и юбка нижняя летит
на Александерплац.
 
В Берлине мрак, в Берлине парк,
и, вороша листву,
гуляет там мертвец Ремарк
во сне и наяву.
 
Боюсь я снов своих давно,
и, снов своих боясь,
я с мертвецами пью вино,
поддерживаю связь.
 
Мы обнимаемся – до слёз,
до боли, до утра.
С утра туман совсем белёс –
косматая дыра.
 
 
 
 
 
 
Ожерелье
 
 
 
-1-
 
 
 
1985
 
 
 
Девчонка на диване –
коленки, локоток,
закладка в Мопассане –
засушенный цветок,
 
мерцает телеящик,
снег падает во двор –
в прошедшем настоящем,
тогда, и до сих пор.
 
 
 
 
-2-
 
 
Голубка Шер Ами
 
                Руслану
 
Я говорю тебе, дрожа,
а ты меня пойми –
Я выпускаю с этажа
голубку Шер Ами.
 
Когда-нибудь, но точно в срок,
голубка долетит.
Её, в отличьи от сорок,
не манит, что блестит.
 
И долетит, и нас спасут.
Пусть даже рок упрям,
с недавних пор доверен суд
почтовым голубям.
 
 
 
 
-3-
 
 
 
Ожерелье
 
 
Что в окошко видится придуркам?
Тишина. Машина у ворот.
Шахматные лица и фигурки.
Мартовского леса драный кот.
 
А ещё приподнята над ними
маленькая церковь на снегу.
И она носила чьё-то имя.
Имени я вспомнить не могу.
 
Только просыпаюсь спозаранку,
(сон короче вздоха у бичей)
и гляжу на эту оборванку
в чёрном ожерелии грачей.
 
 
 
 
 
 
July Morning,  Мещёра
 
 
Усталость ты, усталость,
мои луга во мгле,
мои туманы, жалость
к живущим на земле.
 
От холодка в июле
пощады не найти.
Тебя ножом пырнули?
Так взвейся и лети!
 
Пусть кровь течёт на руки,
алее, чем агдам.
Оставь усталость скуки
поддавшим пацанам.
 
Оставь им эти росы,
оставь им этот свет
и все его вопросы –
на них ответов нет.
 
 
 
 
 
 
Слово о
 
                С. К.
Полей мне на руки воды
железистой своей.
Полей воды. Полей беды,
и тоже не жалей.
 
На берегу реки горит
брусничина костра.
На половецком говорит
раскосая сестра.
 
И оттого не нужно слёз.
Уходим далеко.
Идём хлебать ночных желёз
степное молоко.
 
 
 
 
 
 
Пожалуйста, порадуй меня
 
 
И только глаза я открою,
и только надену очки,
плеснут ливерпульскою мглою
саратовской птицы зрачки.
 
И выйдет из мглы человечек,
и волосы будут до плеч.
И дымкой саратовских печек
чужая наполнится речь.
 
Гитара, ударник, гитара,
гитара. И что говорить?
Работать простым санитаром,
и слушать, и верить, и пить.
 
Пульсируют ватты и герцы.
И вот, перегаром дыша,
своё же певучее сердце
услышит глухая душа.
 
Раздавит в руке папиросу,
заплачет, увидит вдали,
как только и можно отбросу,
творение новой земли.
 
Там люди идут по росе, и
там агнец, а рядышком – лев,
и плачу я, пьян и рассеян,
от свежей росы охмелев.
 
 
 
 
 
 
Джордж Гордон
 
 
 
                С. П.
 
 
 
Шагает по квартире,
летает сквозняком,
стучит в ночном эфире
квадратным кулаком.
 
Под утро засыпая,
утратив прежний пыл,
бормочет – "Я – Чапаев.
Я выплыл. Я доплыл."
 
И спорить неохота.
Апрельский жар палящ,
откроешь рот и рвота
на чёрный хлещет плащ.
 
 
 
 
 
 
Японцы
 
 
Облака тяжёлые, что гири,
горстка никотиновой трухи.
Делали японцы харакири
и писали чудные стихи.
 
Вспарывали брюхо поутряне,
и глядела юная звезда.
Разбавляю водкою в стакане
то, чего не будет никогда.
 
Будет майский воздух, свежий воздух,
буду улыбаться на ходу.
А поэты жарятся на звёздах,
в голубом космическом аду.
 
 
 
 
 
Они текут на веки
 
 
Они текут на веки
и на руки текут –
большого неба реки –
они не там, а тут.
 
Гуляет занавеска
в окне открытом на
то дно, куда без всплеска
ушла твоя луна.
 
А ты сидишь и веришь
тому, что лодке плыть,
тому, что не проверишь,
тому, чему не быть.
 
И ветер там, и вечер,
деревья ловят птиц
за голубые плечи
и очи без ресниц,
 
за жалобные песни,
за то, что на краю
и больше не воскреснет
в гогеновском раю.
 
Проступит кровь сквозь марлю
их песенки простой,
как виноградник в Арле,
оборванный, пустой.
 
 
 
 
 
Венгерская девушка
 
 
 
                Вале
 
 
 
Кошка вспрыгнет на колени,
замурлычет киса.
Вечер – время привидений,
ириса, аниса.
 
Вот залаяла собака
злая у соседки.
Вот ещё чуть больше мрака
и темней в беседке.
 
Утром будет сыро, мглисто.
Будет веток запах,
словно пальцы пианиста
на мясистых лапах.
 
 
 
 
 
Пудра
 
 
С утра готовятся повозки,
с утра поблескивает утро.
На лицах – грязные полоски
(к чему приговорённым – пудра?).
 
Есть красота в последнем жесте –
напудрить лоб и щёки густо,
и на свидание – к невесте –
идти с ухоженной капустой.
 
Поднять кочан чуть-чуть повыше,
увидеть утро, выси, дали,
обычных птиц, простые крыши,
увидеть всё, что про*бали.
 
Готовясь к праздничному чиху,
так постоять ещё минутку.
Ну вот и всё. Не помни лихом.
Ты вслед за мной – по первопутку.
 
 
 
 
 
Наташа
 
 
То корочкой ложится,
то дырочкой свистит,
то раночка, то птица,
заплачет и простит.
 
Рассветы и закаты –
прозрачный гобелен.
Я так боюсь утраты
локтей её, колен.
 
Сажаю на колени,
целую возле рта,
и под рукой ступени
и рёбер и хребта.
 
Ах, лестница до неба
и дальше – в тишину,
где всем дающий хлеба
мне дал её одну.
 
Одну, не надо боле.
Не хлеба, а зерно,
растущее от боли
и пьющее вино.
 
Растущее сквозь снежный
покров моей груди,
как выстрел неизбежный,
как то, что впереди.
 
 
 
 
 
 
Шоша
 
 
Зажигалка вспыхнет, словно слава.
На просторах мира пахнет ночью.
Я люблю тебя, моя Варшава,
девочка, представшая воочью.
 
Под напевы потной негритянки –
россыпи гортанные горошин –
после самой-самой чёрной пьянки
обниму худое тельце Шоши.
 
Гнойная ли улица приснится,
отопью ли брагу Лангедока,
сквозь жидовской музыки ресницы
просверкает огненное око.
 
И – в слепом волненьи – обнимаю
запахи акаций и сирени,
бронзу тишины – закаты мая,
детские колючие колени.
 
Дурочек люблю, убогих деток,
пение невинной идиотки,
запахи сиреневые веток,
жалкие дырявые колготки,
 
ночи и сияния и мрака.
Доброго сиянья! Тьма всё глубже.
Вечером провоет нам собака –
вот и всё, что надо нам на ужин.
 
Я пьянею по утрам от боли,
я в тоске, которая навеки.
Шоша мне насыплет горькой соли
под мои неправедные веки.
 
Я пойду, куда глаза глядели,
забывая всё от этой страсти –
в польские ознобные метели,
в жуткие варшавские напасти.
 
Доберусь до маленького дома,
дочитаю Зингера до корки.
Девочка певучая, без кома
в горле, запахнула в спальне шторки.
 
 



Кинематограф
 
Начинается случайно,
рвётся тонкий волосок.
А потом – сплошная тайна:
море, камни и песок,
 
скандинавские закаты,
скандинавские дожди.
- Мы ни в чём не виноваты?
- Я не жду. И ты не жди.
 
Море нежно. Море сонно –
вдох и выдох, выдох – вдох.
- Не молчи со мной, персона.
- Говори со мною, Бог.
 
Только камни, камни, камни
над водой и под водой.
Только крайне, крайне, крайне
пахнет солью и бедой.
 
Он не будет торопиться,
Он – хозяин волоску,
всем потерям, морю, птицам,
камню, мокрому песку.
 
Всем потерям, всем находкам –
два лица – потом одно.
Скандинавская погодка.
Скандинавское кино.
 
 
 
 
Земляничное место
 
Только светлая музыка лета
(ты не пьян? ты случайно не пьян),
словно тюлевый зонтик, воздета
над росой земляничных полян.
 
Ах, какое нам собственно дело –
мы стирали сорочки в крови –
что свистело, чирикало, пело
и так далее – лето любви.
 
Сводит горло от сладкого крика –
"Эй, профессор, вас не было тут!"
Да, здесь тоже растёт земляника,
только здесь по-другому растут.
 
Почему же так хочется, милый
и беспомощный, как дурачок,
а точнее, душа попросила, –
плакать в белый твой воротничок,
 
словно лодка и доски причала,
женский смех, поцелуй сгоряча –               –
это смерть надо мной промолчала,
словно жизнь, над тобой прозвучав.
 
 
 
Донн
 
Ты на меня не будешь злиться?
И так ведь хмуро и свинцово
идут дожди, летают птицы,
идёт состав до Одинцово,
 
идёт трамвай простывший в Копли.
Трамвайка, травма – чем не сёстры?
Смахни слезу и вытри сопли,
и вслух прочти про полуостров,
 
про колокольный звон собора –
метафизическое что-то,
в чём одинокий голос хора
над Лондоном и над болотом.
 
 
 
Сказка
 
Раз упал, лежи и здравствуй.
Лёжа, здравствуй на снегу.
Небо синее, как царство.
Только больше не могу.
 
В царстве доброго Гвидона
золотые облака.
Благодати и закона
жизнь прекрасна и легка.
 
Только смысла больше нету.
Перетрут, не чтя за труд,
жизнь, как чистую монету,
ядра – чистый изумруд.
 
Нету сил на опохмелку,
силы нету на "прости".
И грызёт орешки белка –
записная травести.
 
Смотрит белка и смеётся,
был Гвидон, да весь прошёл.
Чёрный коршун в небе вьётся.
Ядра – чистый трамадол.
 
 
 
Мечта о вороне и Моцарте
 
Написать бы так разорвано,
так – рваниною словес,
чтобы чёрным горлом ворона
Моцарт маленький пролез –
 
доказательством прощения
прозвучал на белый свет,
оказался возвращением –
тем, чего на свете нет,
 
и чего, наверно, не было,
а точнее, только в нём
пролетело небом-неводом,
синим облаком-огнём.
 
 
 
 
Тень сквозь тень
 
-1-
 
Ты ни в чём не виновата.
Ты боролась с Ним в ночи –
от заката до заката.
Полдень. Домики. Грачи.
Колокольчик в правом ухе
разошёлся "динь-динь-дон".
Полдень. Домики. Старухи.
Полдень. Карканье ворон.
Ты боролась с Ним напрасно,
жилы порваны вотще.
Всё напрасно. Всё прекрасно –
каждый камешек в праще
закруглившейся дорожки,
пыль, ворона, седина,
силуэт в твоём окошке,
каждой вены глубина,
крик петуший, скрип осины,
взгляд усталый, тихий взор,
глубина глядит в глубины –
силуэт глядит во двор.
 
-2-
 
Зимней астры не сберечь.
Не веди об этом речь.
Облако повисло.
Нету в этом смысла.
 
Смысла нет, но есть мотив –
дома, птиц, колодца.
Не придёт возвратный тиф,
а мотив вернётся –
песня небольшая,
сна тебя лишая.
 
На плите остывший чай,
на чепце – оборки.
Никому не отвечай
без скороговорки.
О себя ломай язык.
Не поймут – не надо.
Так надёжней прятать крик –
вопли листопада,
крик дороги и песка,
мха и земляники,
напряжённого виска
ангельские крики.
 
-3-
 
Я уже не выдыхаю,
не могу я выдыхать,
улыбаюсь, отдыхаю,
проливаю чай в кровать.
 
Вот – на миг глаза закрою,
и предстанет мне на миг
двор старинного покроя
из моих старинных книг.
 
Слышен голос колокольни,
воркованье голубей –
это всё, что я запомнил,
всё, что помню, хоть убей.
 
Может, Псков, а может, Тула,
может, Амхерст в декабре.
Стол, приёмник, спинка стула,
руки – в лунном серебре.
 
Только голуби воркуют,
колоколенка звонит,
а влюблённые тоскуют,
а погасшее горит.
 
Спят созвездья и собаки,
не болит, тревоги нет,
через мусорные баки
прорастает маков цвет.
 
И проходят друг сквозь друга,
как сквозь тень проходит тень,
массачусетская вьюга,
достоевский белый день.
 
 
 
 
Калевала
 
Май, автобус, платья, лица –
всё куда-то никуда.
Спой мне, финская сестрица,
спой мне, чёрная вода.
 
Я пропал на той неделе,
заблудился в бороде
Вяйнёмяйнена, и ели
наклоняются к воде,
 
отражаются без спроса
в стёклах "басса" номер три,
звёзды падают с откоса
тоже где-то здесь внутри.
 
Сладко пахнет голубика,
сладко пахнут дым и мох,
пролетает с птичьим криком
по салону птичий бог.
 
Дай мне лист брусничный в руки,
дай мне хвойную иглу,
дай мне старой русской скуки
в окончательном углу.
 
И на листике брусничном
нацарапаю в бреду
на своём – старинном, личном –
калевальскую звезду.
 
 
 
 
 
Волки
 
                Р. Г.
 
Накачавшись алкоголем
утро ясное встаёт,
жутковато, словно Голем,
золотисто, словно мёд.
 
Мы с тобою пили брагу,
били тысячу чертей,
оккупировали Прагу,
замирали на черте.
 
Мы с тобою просто волки,
просто скифы, нашу мать,
потому что с книжной полки
нас учили умирать,
 
потому что мы любили
видеть из своих степей,
как летят в автомобиле
в голубом сияньи дней
 
мимо дождика и лета
(будет в августе грибов!),
федериковой Джульетты
и отеческих гробов
 
на чужих погостах мира –
Трентиньян, Анук Эме.
Выдаёт степная лира,
что у трезвых на уме.
 
 
 
 
Любовь с осенью
 
Дышу тоской, пишу тоской –
настырною и русской,
осенним снегом на Тверской
и водкой, и закуской,
 
дышу, над чем-то замерев –
не бездною, а прорвой.
Других туда приводит гнев,
меня – любовь с оторвой.
 
И я – жилеточный рукав,
пришит в тоске и страхе
к печали звёзд, к дыханью трав,
к смирительной рубахе.
 
Ах, осень, осень, ты вольна
творить, что хочешь, с нами,
ты откровенье и струна,
и суд над временами.
 
Ты смотришь в пьяные глаза,
не задаёшь вопросов,
в тебе креплёная слеза
поэтов и матросов,
 
готовишь крепкую петлю,
сердечную, стальную,
а я по-прежнему люблю,
по-прежнему ревную.
 
 
 
Петрушка, шалфей, розмарин и тимьян
 
Кончается лето. Густеет туман.
Сквозь чёрную ночь окликаю траву –
петрушку, шалфей, розмарин и тимьян,
пугливых прохожих ночами зову –
 
Куда ты идёшь, человек дорогой?
Послушай меня, дорогой человек,
иди за окликнутой мною травой
на запад и север, в шестнадцатый век.
 
Те запад и север всегда впереди,
и сколько ни шёл бы ты, ты не дойдёшь.
Да только прошу, не дойди, но найди
ту самую, что никогда не найдёшь.
 
Я сам бы пошёл, только нет башмаков
и посох истлел, и земля глубока,
а та, что мне сшила рубаху без швов,
теперь – это ветер, листва, облака.
 
Кончается лето. Стихает молва
однажды любивших, когда-то сердец,
прохожий прошёл, увядает трава –
петрушка, шалфей, розмарин и чабрец.