Чаша Вечеря

Виктор Виттинг
Из цикла: «Без знаков препинания»

«Я — язычник, лучшее во мне — от стоиков, худшее — от эпикурейцев; им и останусь».
Джон Фаулз
Волхв

Русская партия

Так пешка выбирает клетку
где умереть. Так я ищу
своё прибежище, по ветру
развесив тень Господню. … Шут
у Алтаря: спиной к приходу
я поднимаю чашу ввысь,
чтобы вино стало той кровью
что проливал Господь. … Судить
 Отступника? … Иуду? ? … Мессу? ? ?
Вот то, что поднимает жест
над Провидением орхестры
в точке отсчёта JAWS: … мой крест!


     Проскений, орхестра под открытым небом раскрылись предо мной неожиданно и выпукло, как если бы — но кто? — сорвал с глаз моих повязку или же с лица убрал ладонь свою, мозолистую и жёсткую. Алтарь Диониса в передней части орхестры и скена, фасад храма на заднике её — завершали картину.

     Взглядом, как бы со стороны, я видел себя в центре подковы, локтях в десяти и выше орхестры, освещённой светильниками. Ветер, свободно гулявший между рядами сидений, поднимавшихся уступами вверх и окаймлявших орхестру, наверное, раскачивал пламя. И от этого сама орхестра, скена с хором перед ней и полухорием же «киссийских плакальщиц" вызывали во мне чувство какого-то восторга и, вместе с тем, поднимавшихся из глубин подсознания волн почти благоговейного ужаса из-за невозможности до конца понять и примерить всё, происходящее здесь — к себе.

     Наконец в орхестру через парод вошёл корифей и подал знак к началу.

     Хор тотчас же запел.

Радуйся, смертный, почтивший алтарь Диониса своим подношеньем
с лозы виноградной — амфорой, полной вина, приносящего вечность.
Радуйся! Радуйся девам танцующим, ланям подобным — на склонах
к небу и звёздам воздевших прекрасные руки — Богам воздаянье!

Но вот он поднял правую руку и, остановив пение хора, обратился ко мне.

Муж многомудрый! Сегодня даём мы тебе представленье,
как одному из достойных: танцовщицы лучшие будут
славить искусством своим Диониса алтарь и Олимпу
дань воздавать песнопением стройным и плакальщиц криком.
Ты же внимательным будь, и одной из танцовщиц прекрасных,
равным Афине Палладе в движениях тела искусных,
должен отдать предпочтение, выбрав себе в дом подругой,
дабы очаг не угас твой, однажды зажжённый Гермесом.

Так говорил он. И вышла одна из желанных. Другая,
следом за ней, поощрённая жестом моим и призывом
круг завершила, подобно, как землю светила обходят,
чтобы придать окончание суткам — Богам подношенье.

Так повторялось: луна заходила, и солнце вставало,
чтобы опять и опять под волшебные звуки кифары
взор услаждать мой. Я стал узнавать и одну. И в движеньях
той, что живее и легче была, вспоминать Пенелопу.

Не ошибись, — мне шептала Афина, — очаг не гаси свой,
круг завершая... Тогда я Кассандры пророчество вспомнил
и Клитемнестру узнал, дочь вторую владыки Тиндара.
И Агамемнона, ставшего жертвой измены, увидел.

Встал, и Афине я вновь поклонился, Зевесовой Дщери,
что принесу гекатомбу теперь же из стад моих вольных
в щедрую жертву Олимпу, как мужу всегда подобает
так поступать. И Она приняла мою дань благосклонно.

Я же лицом обратился тогда к корифею, и начал
так говорить, поднося ему кубок с вином благородным,
смешанным в кратере с кровью быка, принесённого в жертву
здесь же, рукой одного из соратников, пояс носящих.

Сколько речей ты держал, подобающих долгу, и ныне
я благодарен тебе… и всему, что пред взором открылось,
как Провидение. Но неужели, на руки приму я
хоть бы одну из прекрасных, чтоб стать обречённым ахейцем?..

Тотчас погасли светильники. Возглас Афины Паллады
в сердце моём, оставляя глубокую рану, разбился.
И корифей удалился. И хор с полухорием вышли.
И начертала Эрато на воске желаний — омегу.

И указала перстом на алтарь затемнённый с фигурой
странною возле него, на осле молодом восседавшей,
бросив, что если угодно мне было от дев отказаться,
с тем и даются мне скорби. И с тем же — падение жизни!


     И не было воды.

     И не было ни глотка чистого воздуха.

     И не было ни тени, ни места для неё.

     И не было ни времени, ни пространства преклонить голову. И полуденное солнце, остановленное Иехошуа бин Нуном, висело испепеляющим Молохом над некогда цветущей долиной Киалима, окаймлённой Таганайскими величественными вершинами, оберегаемыми, до дней брани Неразволочной, матушкой-Стряпухой.

     И не было каменных рек, и только их оплавленные останки, как обнажающийся меч, время от времени, и раз за разом, сквозь мой зрачок, рассекали окровавленную сетчатку глаза.

     И не было под ногой моей ни пяди земли.

     И пепел… и пыль пепельная поднималась, и висела столбами над каждым следом моим.

     И не было ни дуновения ветреного.

     И не было ни шелеста травного.

     И не было ни бормотания лиственного.

     И не было ни кустарника, ни дерев.

     И не было ни щебета птичьего.

     И не было жизни.

     И тогда Духом поднят я был над землёй.

     И сказано мне было, — смотри… и слушай!..

     И очнулся.

     И угас очаг мой.

     И остыл под пеплом материнский шёпот.

     И забылась молочно-грудная мягкость, куда утыкаясь лицом, всхлипывая, можно было выплёскивать, без остатка, ужас сновидений — с неизменно-чёрной комнатой, с  узенькой, сквозь дверную щель, пробившейся полоской света на полу, с чьим-то присутствием за спиной и волей его, холодной и цепеняще-связывающей.


«… никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия».


     И сердцем «принимал благоволение».

     А из другого угла, из бездны его непроглядной, катило-накатывало на меня колесо, подсвечивая-подмигивая очами своими, и в нём ещё колёса, каждое-в-каждом, и было их числом двенадцать, —


Накатывал июльский вечер
катком асфальтовым… «Мессия»
под небом умирал — бессильный
что-либо предпринять. Лишь ветер
ещё трепал кусты акаций
подёнщиком. Арба скрипела.
И мрамор не казался белым
античной статуи без пальцев
отбитых. Каждое движенье
боль причиняло. Крест. Голгофа.
Накатывал Гиркана профиль
сквозь пелену в глазах… и жженье
в груди не обещало влаги.
Жара. Июль. Век двадцать первый
накатывал катком на перлы
моих скитаний по бумаге —
нечаянных реминисценций.


     И плакала душа.

     И болела… болела.


     И «К колесам сим, как я слышал, сказано было: "галгал"».


Всё — суета! Но профиль тонкий
Свечи, затепленной от спички,
так выразителен привычкой
смотреться в острые осколки
разбившихся зеркал, что, право,
мир представляется мне в «лицах».
И сморщенной отведав пиццы,
ещё оставшейся от славы
эпохи кисти Леонардо,
запечатлевшего двенадцать
святых апостолов в палаццо,
я всё ж предпочитаю бардов
воскресной службе. И колени
судьбы, укрыв своей привычкой
свечу затепливать от спички,
впадаю снова в настроенье —
метаморфоз.


P. S.

Ещё пытаешься носить лицо
под маской равнодушного презренья
ко всякой пустоте. Ещё не пленник
усталых рук, что падают кольцом
на плечи нам. Ещё не раб причин,
подобно прутьям в бельевой корзине,
сплетённых меж собой, и тонкость линий
предпочитаешь зрелости морщин.
Ещё живёшь. Но белая строка
с трудом даётся, как и чувство меры
к согретому вину… и ты — не первый,
хотя не предаёшься пустякам,
как сытый «римлянин». Ещё живёшь.
Ещё глотаешь нищету предзимья
и с грустью вспоминаешь чьё-то имя,
и ветер в ослабевших пальцах мнёшь!
Ещё — ЖИВЁШЬ.