Не для мирной растили поры

Алексей Владимирович Ковалевский
*
Иной раз, когда хочется немного очистить сознание от прочитанной на сайтах и в периодике стихотворной шелухи, разгула художественной приблизительности и произвола, перелистываю Алексея Ивантера.
Оценил его не сразу, а в некоторой борьбе с собой, своими изначальными предпочтениями и предубеждениями. Он, помимо того, что тонкий, очень точный в детали и слове лирик, — еще и поразительно национальный русский поэт. О родной семье, о своей фамилии, о неохватном Отечестве он пишет так, что веришь: и на ивантерах, а не только на ивановых, держалась и держится эта непростая и для многих пугающая земля.
В нем говорит не просто талант, но корни, неукротимые, кое-где аж вывернутые наружу, кровь и соки в которых бурлят совсем не экзотические.

Две тысячи лет или больше,
Судьбою гоним и алчбой,
В Магрибе, Германии, Польше
Еврей оставался собой,

Но, хлада изведав и зноя,
Скажу не ахти мудрено —
Лишь русское сердце больное
Еврейскому сердцу равно.

*
Россия сходит на позиции олигархического космополитизма, он становится вожделенной общегосударственной идеей, которую либерально-демократическая интеллигенция искала так больно и долго, что народ застонал от отчаяния, будто спеленутый в психушке «батя-фронтовик» из стихотворения Ивантера, и просит одного: «Введите танки русские в Москву!»
А что остается, если проходят десятилетия, но ничего не меняется. И сын, разумеется, тоже мысленно все еще там, при отце, в доме скорби, где время остановилось:

«Я башкой ему киваю, не бросаю одного, понимаю, понимаю батю бедного мово».

Странен, конечно, немножко этот сын в координатах борьбы современных российских либералов и почвенников: он на стороне почвенников, а те вряд ли ему верят, — но об этом чуть ниже.

*
Не только по текущим социальным, но и по глубинным, неподвижным характерологическим причинам народ не одолел в себе войну, не переплавил, не изгнал из сердца, как Люциферов морок. И поневоле заражается певец низом воинственного «патриотизма», врастает в железную почву, не понимая, что он не только этого, но и другого состава — уже хотя бы потому что поэт. И начинается беспросветное растворение там, где надо выходить на идеалы «верха» и выводить за собой людей, попавших в духовно-нравственную западню. Чтобы «синий свет» был не только за пределом, но уже и здесь, и чтобы страна становилась жива живущими, а не одними лишь мертвыми.

«Научи меня, Рассея, рвать кафтан не по плечу, отрываться, не косея, улыбаться палачу, научи меня — неброско, опершися о забор, не бычкуя папироску, твой прослушать приговор. И уйти в сырую темень, за которой синий свет, вместе с теми, вместе с теми, без кого России нет...»

*
Если составлять антологию от Слуцкого и Самойлова до, ну скажем, Панина (или Панкина — это ведь все равно, да?), то Ивантеру места там не найдется; если от Рубцова и Кузнецова до Сырневой — тоже. Так куда же ему?
В антологию от Твардовского и Исаковского — до... Ивантера. Почему? А все просто, лишь почитайте:

«В день весенний, в снегу ноздреватом, в марь сухую и в дождь ледяной ощущаю себя виноватым перед ней непонятной виной... Все мы полили кровью и потом — ее войнам и стройкам родня. Но крестьянка со старого фото с тихой мукой глядит на меня».

Или вот это — сколько здесь напрессовано не умозрительной, а пропущенной через сердце правды и сколько ее перетоплено в пронзительную гражданскую лирику:

«Ту — глину месить сапогами под тот — не Давидов псалом, где дети с босыми ногами лежат за горящим селом, и знать отрешенно и сиро, ночные промчав Снегири, что нет в нашей памяти мира, как нету прощенья внутри».

В хотя бы чуточку облегченном ряду поэзии, пусть и самом высоком, а так бывает, парадокса здесь нет, — Ивантер стоять не может. Он там, где тоже высоко, но обязательно трагедийно. И реалистично — до ощущения документальности.

*
«Лирика факта», которую исповедует Ивантер, обретает у него особую художественную динамику. Он так вживается в факт, что преодолевает его оболочки, осваивает ближайшие пространства и выходит на те полевые масштабы, главное свойство которых не анализ, не пересчет песчинок, а схватывание уже целого явления объемным, стереоскопическим зрением. Отсюда и проникновенная, а если позволительно сказать — настойчивая познавательно-аналитическая и синтезирующая авторская манера: от чего ни отталкиваешься — надо выйти на архетипическую идею, развернуть малое до его трансцендентных наращений.
Собственно, так и должно быть.
И собственно это свидетельствует о глубине слова поэта. Живой, не наалхимиченной в пробирках и ретортах.

«Далеко за Москвой, далеко за Москвой Колосятся овсы. Бог пребудет с тобой, Бог пребудет с тобой, Убежавший мой сын. А в какие края, а в какие края Мне — седому — убечь? Тут и дочка моя, тут и матерь моя... Мати Русская Речь...»

*
Не бойся о главном, не бойся о горнем
сухие разверзнуть уста.
Не бойся сумы и судьбы подзаборной,
Отца и Христова креста.

Аскетизм строки у Ивантера чуть ли не схимнический, подверижный, то смиренно, то огненно скитский. И вместе с тем в ней ярится дух непоседливости, молодых порывов в мир и в миры, стремление перекраивать их, пусть они и не поддаются, но романтической строке заранее ясно, кто кого переупрямит и продиктует свое.
У него многое крупно и не случайно. Словно действительно главные смыслы концентрируются на той земле, что ему назначена для несладкого житья, — и он их знает.

*
Сквозь дым походных кухонь, запах оружейного масла, тусклый штыковой блеск Самогитского и других полков хочешь снова добраться до сердцевины поэта, до самого его донышка. Понимаешь, что это невозможно, а в который раз: кто он, что?
То и дело думается о подспудных мучениях этой музы, о ее двойственной натуре, обусловленной кровно-генетической составляющей и заброшенностью в инородную среду, которую надо подчинить изнутри, а не кавалерийскими наскоками, — поскольку уж такова внутренняя, органичная задача и природа дара у Ивантера. И не отсюда ли его тематическая «монотонность» и судорожное сочетание в стилистике ифлийского и почвеннического, а порой даже былинного начал? Не в этих ли гордиевых узлах и трезвый, мало чем утешаемый взгляд в обозримое, земное будущее:

«Так это жизнь? Не беготня по краю? Пойду сегодня вечером напьюсь, пока в затылок дышит жизнь вторая, которой я не знаю и боюсь».

*
А тут еще речитативом сам начинает намугикивать слова (есть ролики на Ютубе), словно сквозь долгую полынную дрему качающимся нестроевым несет свои полустихи, полупесни дальше, дальше, и дорога вьется по седому скосу, под тусклой медью то местечкового, то интернационального, то имперского солнца, и где-то у горизонта вечно пенится красное море, рукотворное, людской кровью наполненное.

«И память земли есть, и быль кирпичей, и списков тома поименных. Но Родина любит своих палачей, и помнить не любит казненных».

Дорога каменисто-трудна, такое же и слово у поэта, даже если оно о невинной траве и слабом воздухе над ней:

«Правдой последнею правы, долею вдовьей правы, выросли русские травы выше моей головы. Путавший лево и право, всей головою больной, правдой небесною правый, близок я к силе земной. К раменью и заручевью, к травам, листве и корням, овцам, ночному кочевью, птицам, шмелям и коням...»

*
При всей мощи фактуры, при всем языковом богатстве в стихах Ивантера бывает заметен след искусственности, пребывания авторского сознания в художественном поле, где прямая, достоверная эмоция далеко не царица положения. Она «создается», виртуозно нагнетается, становится изощренной и изысканной — и поэтому, как ни драматична, воспринимается условно и снижено. Между нею и жизнью возникает кисея нарочитости; и ощущение заданности стихотворения не покидает. Такие вещи поневоле заставляют думать о налете литературщины, а не о подлинном переживании, которого ищешь в поэзии.
Да, условность — одна из ее ипостасей. Но в лучших стихах, например, Есенина или Рубцова, как придирчиво ее ни ищи, вряд ли найдешь. У Пастернака или тех же разнокалиберных ифлийцев — тоже, а значит и этноментальные привходящие здесь не в счет. И надо рассматривать только степень придирчивости, строгости автора к себе.
С другой же стороны, скажем в оправдание поэта, это, наверное, вообще примета времени, а не только беда многих художников: жизнь и искусство всегда шли отдельными путями, но сейчас эти пути все дальше разбегаются друг от друга. А против объективных процессов, против рожна как попрешь?

Златоверхая курва-Москва, трын-трава городок!
Как моя голова об тебя — сорок третий годок!

Свое сердце в распыл я пустил,
Жизнь спустил на дымок.

*
С посохом — посуху,
с пивом — заливом,
жирным налимом
под жиздринским льдом...
Может, случится
родиться счастливым
в следущей жизни мне,
а не жидом.

Немного дивно становится, что лирический герой у Ивантера будто не знает: счастливые тем, что родились здесь не «инородцами», а «своими», «в следущей жизни» желали бы скорее всего гораздо большего — например, не такой «отечественной» скованности и оцепенения, особливо в новый век, а истинно мировой, библейской судьбы и призванности, которыми уже сейчас живет этот герой. «Я б хотел быть сыном матери-еврейки», — писал Чичибабин. Для многих не понятно, почему хотел и писал, и их интерпретации в этом отношении часто не преодолевают мелочных, а то и конъюнктурных уровней. Что и смешно, и печально.

*
«...от разу в раз, от века к веку, во всех суетах, всех грехах — не бросишь камень в человека, захочешь бросить — нет в руках».

Изживание, трансформация боли в философское знание и житейскую мудрость, которые позволяют жить дальше со спадающей степенью отчаяния — вот стремление стиха Ивантера. Само существо «особого», поэтического слова у него то и дело кажет свое родовое свойство — хоть на ворсинку-паутинку, но таить в себе преображающий, фаворский свет.
Этот свет стекает, дробясь, вниз, тускнеет и мерцает, уже как игра солнечных лучей и росы, — и зарождается «день», та явленность, тот факт, который подтверждает бытие и работу Бога над превращением страдания в счастье. В насыщение материи, любой плоти и дыхания частичкой высоты, жаждой умножения святости.
Загадка «зги» поэзии решена, ее сверхзадача выполнена? Из толкотни и крови, из предательства и подвига времен стихотворец поднимается до поэта, читающие — до его последователей; и одежды хоть на миг, да белы, и ничего не преображаемого нет. Иначе оно просто бы не существовало.
И даже если вы фома неверующий или отъявленный постмодернист, не спешите ухмыляться прозвучавшему пафосу: в Ивантере заряд убеждения — а не разрушения — выглядит веско и достойно. В том числе эстетически.

И остается с нами
Лагерной снег зимы,
И под рубахой знамя
Прячем на теле мы.

*
А сколько фольклорного, былинного богатства в слове Ивантера, сколько тяжелого бытийного ветра, даже кузнецовской мистики:

Древние боги идут по дороге,
спутаны бороды, спрятаны в свиты.
— Кровушкой пахнут у русских пороги,
посохом стукает самый сердитый.
— Сладкою смертушкой пахнет околе,
вторит другой, что росточком помене,
молча третей поклоняется полю,
кровушки черпает полные жмени.
— Долго мы спали, ворчит, что поболе,
— Тяжко мы спали, бурчит, что помене,
молча третей сыплет по полю соли,
дунет, и снова ей полные жмени.
— Хватит пахать и рожать, и молиться,
полно чужим образам поклоняться,
срок подошел братской кровушке литься,
время настало убивством заняться!
Посохом стукнул кривым, что поболе,
бороду скомкал в горсти, что помене, 
молча третей дунул в чистое поле,
пепел набрал в почернелыя жмени.
Плюнул на пепел, слепил человечка,
наземь поставил и молвил словечко:
— Жить тебе ныне, паскудливый сыне,
ну, погуляй, погуляй в Украине.

Возможно, станет и это, и кое-что другое у Ивантера классикой, но все-таки безграничной и при этом действительно героической вселенной, вселенной титанов и демиургов, как у Кузнецова, он не создает. Масштаб творческой личности не тот? А у кого тот? Не будем даже и озираться на «избраннических» стихотворцев с их плюшкинским скарбом в каждом углу, с их чуть ли не размазанностью по земле. Что с них взять, если сам Рубцов, воля ваша, не так уж космичен, как хотелось бы. А стало быть — ни к кому никаких претензий.
Или все-таки есть претензии? Например, этот молчаливый «третей», который слепил всеразрушающего голема, — кто он? Такое ли уж доброе дело соделал, пока двое других созерцательной философией полнятся?

*
То нежная, то беспощадная страсть у Ивантера к России. Желает ли он ей распада? Зачем? Может, сам Шендерович не желает. Ифлийский проект, например, был другой — подчинить всю и двинуть дальше с этого плацдарма.
Хотя тот проект устарел, сейчас штурмовать нечего, мир вроде покорён, а вот Россия все еще угроза — и ее лучше все-таки расчленить, дабы уже предсказуемо управлять этими меньшими территориями.

«...мы плыли рекой Селенгою в снабженья рабочий отдел, а жизнь выгибалась дугою, Союз перед смертью потел. Как это могучее тело кряхтело на каждой версте! Как жить и работать хотело в свирепой своей простоте!»

Свирепую простоту обуздали, но в оговорках по Фрейду многое слышится до сих пор настороженному уху, какие бы ностальгические ноты над ним ни вытягивались.

*
И вместе с тем, судя «объективно», то есть исходя из текстов, русский народ в стихах Ивантера традиционно достоин всякого почитания и столь же традиционно — по крайней мере в литературном смысле — богоносен. А это не так уж далеко отстоит и от богоизбранности (за что их — и этот народ, и этого Ивантера — не любят «истинно» богоизбранные). В любом случае новозаветное мессианство в стихах поэта необсуждаемо принадлежит России. Дань еще царским, самодержавным идеологемам? Думается, выношенное, прочитанное и в себе самом, и во всем, что занесено на скрижали многомерного русского пространства — от его начал до провидимого эсхатологического будущего.
На одном из сайтов ревниво спросили поэта: «Вы верите в богоизбранность Святой Руси?»
«Нет, не верю. Я верю в Россию Небесную. Как и в Небесный Иерусалим», — был ответ. Немного уклончивый, как бы сглаживающий остроту «конфликта» и успокаивающий вечно раздраженных оппонентов.

*
«Так, наверно, меня воспитали, не для мирной растили поры — все мерещатся мне госпитали, полотняные снятся шатры».

А вот я о себе сколько ни думаю, нет, меня растили только для мира, кажется. Или что-то во мне упустили, не разглядели — и я выскользнул из-под перекличек тревожных труб и военных зарев? Впрочем, ни отцу, ни матери моим не пришло бы в голову сказать мне, напутствовать словами: «Готовься к войне». И в школе мне этого не говорили. И в самой армии если и наставляли, требовали, то мне поневоле чудилось, что все это лишь для проформы, не всерьез и вокруг меня служат вполне добродушные дядьки.
Застой так занежил и извялил душу с ранних лет? Или какие-то гены не принимают агрессии, тем более глобальной, ну хоть ты тресни.
Кстати, в Луганск Ивантер не ездит с российскими писательскими десантами. Потому что Луганск — против ивантеров. Как минимум на своей земле, а шире — так и во всей Украине, уже подготовленной к заселению мировым гегемоном в массовых масштабах.

Моя нянюшка Марфуша
Из поволжского села
Воспитала нас с Илюшей,
А сама не родила.
Все ходила тихобродом,
Хлопотала у стола,
Да гадала на погоду,
А сама не родила.

Думай, Украина, может, еще не поздно и ты избежишь участи нянюшки Марфуши.

*
«Не желая беды Украине, с бориславской золой под полой, я хочу, чтоб навеки отныне Севастополь был русской землей. Если выбрать, где все-таки лягу, то недолжным уже никому, я хочу под Андреевским флагом упокоиться в русском Крыму».

Почему-то считаю, что в стихотворении Ивантера «Севастополь» больше следования некому соборному клише, сложившемуся на основании того любимого в поэзии, что было усвоено и закреплено автором как собственная позиция. Дух учителей и кумиров, поэтов все того же военного поколения...
И хоть Ивантер в отповедях обвинителям по поводу захвата части суверенной Украины хлестко бросает: «Я не мирный человек и в зигующего хохла (где он его видел? — А. К.) готов стрелять без приказа», — не хочу ему верить. Ведь не как-то иначе, не по зомби-пропаганде, а по Новому Завету он ценит жизнь человеческую? Ведь православный?
А воинственность — все оттуда, от поэзии, ее романтики. Завтра напишет что-нибудь «менее братоубийственное». Сотни раз писал. Как, например, в этом стихотворении — о русско-украинском казачьем крае в годы приснопамятной гражданской:

В белом романе, который Россией забыт,
Звезды Тамани дрожали под мантру копыт.
Там на Тамани, в чужую шинелку одет,
Красную бабку поманит белейший мой дед.
Крупные звезды Тамани в темрюкском вине.
Это не с нами, но память в тебе и во мне.
Вот и не больно, спокойно и глупо тепло.
На подоконник присядем, а губы свело.

*
Наверное, это обидно — что Россия не верит ивантерам. Но у них есть немало способов «понуждения» к миру с ними, если не к любви. И одно из моих стихотворений об этих сложных отношениях останавливается, пожалуй, лишь на промежуточном этапе, — процитирую часть:

Как ее извозжал и как стала она
Солонее, быть может, чем Плача Стена.

Хоть гнала, хоть валялась избито у ног,
Ей напевы твои — западня и манок.

Сыпь на голову пепел, забудься в татьбе —
Не поверит, что вправду отчизна тебе.

Не поверит — и пусть. Этим ведь не закончится. Дальше — будет. И будет так, что мало не покажется именно неуступчивой гордячке России. Опыт — исторический, политический, духовно-культурный — свидетельствует об этом железно. И столетней давности, и двадцатилетней. И пенять придется только на себя. Побеждает поскольку сильный. А разговоры о гуманизме и прочей белиберде — в координатах современных нравов это так, подачка для бедных, просьба о милостыне, политтехнологический ход, еще больше закабаляющий тех же бедных.
Не про это ли другое мое — совсем короткое:

Плевать ребятам на вражду и сплетни,
Они идут путем своих богов
И создадут Сион тысячелетний
От Сяна до камчатских берегов.

Может, гуманизм и придуман, чтобы смягчить душу победителя, но она все как-то не смягчается с течением времени и понятно почему: зачем всякие изнурительные сложности умному, могущественному и не сентиментальному человеку? Сверхчеловеку даже!

*
А тем часом у поэта пора зрелости. Она, как известно, чревата развитием по горизонтали, но лишь в ней одной возможны и настоящие прорывы.
Не покинули бы вдруг вдохновение, очарование словом, соблазнительницей и владычицей речью, ее поэтическими возможностями. Это случается. Особенно у цельных и упорных, а то и одержимых, как Рогожин, доводящих себя до предела — и вдруг осознающих тщету усилий. Конечно, мнимую, но урон и от кратковременного кризиса может быть значительным, а уж тем более если так и не наступит момент плодотворного, преображающего преодоления.

«Но тем и жива и велика невнятная эта страна, что в горле до смертного крика у нас застревает она».

«У Алексея Ивантера все будет хорошо, он двужильный», — слышу твердый, с ноткой даже некоторого азарта и в то же время снисходительности голос.

*
Спорить нечего — многое дано поэту Ивантеру! Да, он часто перегружен изорядом, однотипен в решениях, а все же магичен, цепляет, втягивает в стихотворение, подчиняет себе читателя. И куда поведет — одному ему известно. Но в главном, как ни крути, Ивантер предсказуем. В выборе между любовью и ненавистью, милосердием и возмездием, миром и войной.
Совсем недавно опубликовал в сети новое стихотворение «Большак» — оно особенно показательно в ряду подобных. После «Севастополя», после первых очарований войной в Украине, «русской весной» поэт разом остыл к ура-патриотизму и смотрит на российский большак уже глазами и страдающего ребенка, и ответственного за все взрослого, в том числе и за слезы этого ребенка. Властителям так бы повзрослеть и быть такими же предсказуемыми.

Выросший недавно из пеленок
(кто сказал, что память коротка?)
на большак выходит пацаненок
встретить проходящие войска.
Тут его родители родили,
здесь ему и спрашивать кого —
Далеко вы ездили, ходили,
не видали папку моего?
Тормозите всеми тормозами,
некому нам выйти на жнитво!
Вижу это детскими глазами
ищущими папку своего.
Дети умещаются в охапки,
в люльку, в деревянную кровать,
воевать не уходите, папки,
не ходите больше воевать.
Дому не показывайте спину,
не берите штурмом города,
ни в Афганистан, ни в Украину,
не ходите больше никуда,
починяйте изгородь и крышу,
празднуйте Покров и Рождество!
...слышу я, глаза закрою — слышу:
Не видали ль папку моего?

Обжигающе, правда? И с этой ноты соскользнуть в болото лжи, в криводушный раж вряд ли получится, вряд ли возможно. Иначе это будет убийственная компрометация не только поэта, но и самой поэзии: ей что же, стало все равно — от лица истины говорить или от лица Киселева и других гиен агитпропа и манипуляций?!
Радость у меня вызвали и «прозаические» слова Ивантера в фейсбуке, — радость приращения к России и Украине еще одного зрячего, неравнодушного и даже мятежного противника их самоубийственной распри: «...у меня вчера друг погиб в Донецке. Полный идиот. Но я его любил всем сердцем».
Некто Иванов (действительно Иванов — какая перекличка с началом этих моих заметок!) парировал: «Только на «идиотах» еще держится русский мир». В ответ получил: «НЕТ!! мир держится на пахарях. На идиотах держится идиотизм».
И чуть ниже — словно в дополнение для совсем уж непонятливых: «Надо работать. Строить. Пахать, жать, сеять, любить, рожать детей! Не надо никого убивать! А Боря был хирургом. Просто доктором, но неисправимым романтиком. Двое сирот. Вдова. Плачущая мать. Классический идиот».
И здесь не благостно. Особенно на фоне морального императива: о мертвых — хорошо или ничего. Но Ивантеру многое дано и позволено. А где не позволено, он и там поступит по-своему. Коль надо — жестко и даже жестоко, ни у кого не спрашивая разрешений.
На этом бы и закончить. Однако что-то гложет. Что? Ах, да! Хирург. Хирург... Не поехал ли этот романтик на Донбасс как черный трансплантолог? Такое ведь случается. Дело прибыльное и в глазах Бори могло выглядеть совсем не глупым. Это Ивантеру война, кому-то же, пусть и в его окружении, а тем более дальше — и мать родна.
О совсем недосягаемых и говорить не приходится. Их интересы куда как масштабнее Бориных. Тут размах — на полсвета. Хотя хирургию с трансплантологией напоминает разительно.

               
                2013; 2015

(Из книги: Ковалевский А. В. Порох и метан: Стихотворения. Эссе. Дневниковые записи / А. В. Ковалевский. Харьков: Факт, 2017. 448 с.)

(Сокращенная версия — "Не для мирной растили поры", в "Литературной России", № 13 от 28.03.2014)