Лина Костенко. Маруся Чурай. Раздел 3-1

Виктория Волина
         Перевод с украинского
         романа в стихах Лины Костенко

         "МАРУСЯ ЧУРАЙ"


Раздел 3-1.
ИСПОВЕДЬ

…Жизнь кончилась. Не стоило и труду
Обиды только наберёшься вщерть*.      (до отказа)
Уж дни последние я как-то перебуду.
А там – конец. Переночую в смерть.
Что в жизни ещё нужно мне?
Отбыть все эти хлопоты земные.
Оставшиеся хлопоты отбыть,
Идти туда, куда меня ведут
Лишь бы отбыть, всё, всё уже отбыть, –
и чтоб не быть, чтобы уже не быть!
Три дня дано на размышленья мне.
Зачем уже тем смертникам три дня?
Как будто их уж держит что на свете?
Это как вроде призрак взять на цепь.
Что словно бы там возится в лохмотьях...
Это же сколько и бродяг сидело здесь,
и воров разных. Тоже ждали казни.
Им тоже не хотелось умирать.
Что ж, вы своё отбыли уж, счастливцы.
Кто б ни были, а вы уже отбыли.
Это ж, наверно, здесь сидели и убийцы,
построена тюрьма ещё когда.
Вот где я приклоню свою усталость
за столько дней, за столько долгих лет!
Иль здесь сменили хоть эту солому?
Иль бросили хоть свежий её сноп?
Впрочем, какая уж теперь мне разница?
Я ведь убийца. Я убила Гришу.
Это за то мне и расплата –
из каменных стен каменная хата.
Старый тулуп... солома... постелю...
Хотя бы полежу... в тьму посмотрю...
...А я уснула, Господи, уснула!
Сладчайшим сном впервые за все дни.
И так уснула, словно утонула.
Ещё хорошее приснилось что-то  мне...
Проснулась и никак не разберусь я, –
чего я здесь, кто убийца, кто Маруся?
И от себя ещё далёкая сама,
как будто аист вдруг принёс меня
и опустил меж георгин и мальв
на тех тропинках в росах утром ранним…
И я ещё, как малая девчушка,
с начала начинаюсь каждым утром.
Сладкая нега... и бледненький лучик...
как хорошо-то жить... и думать о другом...
А сон прошёл, растаял он. И вместо –
внезапной болью обожгло сознание.
В уме одно лишь слово: н е у ж е л и ?!
Душа болит, и тело как чужое.
На ощупь с пола поднялась.
Не расчесавши косы, заплелась.
Всё так, как есть. Обречена. Одна.
Стена. Стена. Решётка. И стена...
...Уже светает. Грустно, грустно, грустно
благословляется на свет.
А где-то кони ржут, глухо играют трубы.
Полтавский выступает полк в поход.
Где-то играют трубы. В добрый час играть им.
В литавры бьют, так же, как и когда-то.
Душа рванулась – и запуталась в решётке,
прозрачные руки с решёткою сплелись.
Далёкий гомон наполняет всю темницу.
И где-то ветер гонит пыль рудую.
Впервые, Гриша, это впервые, Гриша,
что я тебя в поход не проведу!
Ой, льются слёзы материнские, льются!
Печаль святая, то без горечи печаль.
Погибнут хлопцы, так хотя б по-людски.
А как погиб, а как же ты погиб?!
Что каждый едет, – и огонь, и гром,
всё будет в клёкоте дорог.
А ты лежишь на кладбище старом,
где ещё никто из козаков не лёг.
Последние звёзды в небе догорают.
Это впервые так за много лет –
и кони ржут, и трубы, Гриша, играют,
а полк выходит без тебя в поход.
... Уже, наверное, молебен отслужили,
по тому, как загрустили звоны, загрустили!
И зарыдали звоны, загудели! –
то за ворота хлопцев проводили.
Это ж полк выходит – за дальние гоны.
Кому-то тополь станет в головах.
И звонят звоны,
Звонят, звонят звоны
По всей Полтаве и во всех церквях!
Зажму я уши, слышу сквозь ладони
и ту церквушку прямо в бастионе,
и тот соборный колокол огромный, –
всё зарыдало хлопцам там вдогонку.
И даже эта, редко, но и эта отзовётся,
церковь тюремная, тюремная – и тоже!
Она в Полтаве славно так зовётся:
«Всех Скорбящих Радости». Бесспорно.
«Всех Скорбящих Радости». Я рада.
Что больше всего радует меня, –
когда всю душу выжгла измена-зрада,
то уж душа как будто не болит.
Уж ничего на свете ей не жалко.
Такая лёгкость, чуть ли не смеюсь.
Ведь мне тюрьма – это и есть свобода,
я ничего уже здесь не боюсь.
Колокола всё бьют, колокола звонят!
И кажется, что землю с небом расшатают.
И здесь, и там, и где-то на горе
далёкий слышен звон в монастыре.
И где-то там гурьба, толпа, там люди!
Там звёзды в небе чисты, как ромашки.
Жена ещё там к мужу падает на груди
И дети к стременам там тянут ручки.
И чья-то у дороги плачет нареченная
Там вышли все – немощные и малые.
И только я к тому уж непричастная.
Лишняя людям на своей земле.
...А полк идёт. Не время сокрушаться.
Кто-то другой уж стал под хоругву.
Хорунжие есть, нету только Гриши.
А я жива... Зачем ещё живу?!
Дорогу женщины слезами перемыли.
Гриша ж лежит, погибнув просто так.
Ему-то хоть флажок прибили
там, на кресте, чтоб видно, что козак?..
Промчали кони мимо моей темницы.
Копыта бьют уж около ворот.
Впервые, Гриша, то впервые, Гриша,
выходит полк без песни в тот поход!
Все тише, тише... Трубы не играют...
Шум удаляется... И звоны замирают...
Прощайте, хлопцы. Бейтесь, как положено.
А у меня уж песни вам не сложено.

***
... Вторая ночь. Ни мига не спалось.
Покой же странный! – словно я уж там.
Воспоминания, слезами не омыты,
прощаться с жизнью приходили.
И вспомнились мне ночи на Купала...
Ночь высока звездами накрапала.
Бездонно небо, безграничен свет,
а нам всего по восемнадцать лет.
Такие робкие, ещё дрожат и губы.
Так до утра – лишь ночь и высота.
А ещё вспомнилось, как колесо в огне
с горы в долину катится мимо меня.
Окручено соломою летит,
пылает на ветру, пылает!
И, искры растеряв по сторонам,
обугленное, исчезает в ночь...
А девушки уже в плахтах,  в монистах,
венки пускают по воде вниз по теченью.
А уж гадают, кто кому по мысли,
ребята сносят хворосту  в огонь.
Плывут венки, и мой плывёт, не тонет.
А сердце ещё беззащитное такое,
таким серебряным пою я голоском!..
Снимают черти звёздочки ухватами...
Венок плывёт, и исчезает за ночами...
Иль где его прибило меж корягами,
иль где лежит, занесенный песком?..
Потом – словно сломалося весло.
И подхватило душу, понесло,
и закрутило в таком водовороте!..
Было б тогда и остановиться годам.
В детство летит душа, как в тёплые края,
Ведь ей тепло на свете только там.
...Было, под вечер лущим мы фасоль,
а Гриша идёт по огородам к нам.
Вечернее небо светится красой,
и подсолнухи гудят, как барабан.
Уж тихо осень ходит берегами,
ивам листочки рыжие трясёт.
Гриша ботву волочет за ногами,
идёт, маленький, неумело, но идёт...
Такой же был хорошенький мальчонка.
Пытливый. А ласковый, как телёнок.
Хороший мальчик, немного разбишака,
сбивал всё шлемы ивовым кустам.
Всё, было, вместе мы, всё  вместе –
ныряем в речку и по кручам лазим.
Ищем боярышник, пасём корову,
в лапту играем, в чурного квача.
Или за зиму долгую, вечеровую,
с коней начешем шерсти для мяча.
Ещё повадились мы с Гришей с детства
к деду в Галерникову Балку.
Он там живёт в степи за ветряками,
один-один, отвык и говорить.
Только дымок из должика годами
курит себе на небо и курит.
Там у него заросли ежевики,
и ниточка таинственная стёжек,
и улики, и в жёлобе водичка,
и ивовая изгородь живая,
и хата как старая рукавичка –
в ней кот живёт, сверчок живёт и дед.
А сам он, дед, старючий, полотняный.
Седая борода его, как дым.
Рассказывал про Кафу, полонянок,
о том, куда в походы он ходил.
И говорил нам, что мы его внуки,
родных не дал бог – не было когда.
Галерные рубцами битые руки
выстругивали лодочки из коры нам...
А то – щедруем. Низочкою ходим,
тонкими голосочками выводим:
«Ой на речке на Иордане
Там Пречистая ризы мыла...»
На Ворскле вырубают крест опошнями.
Зальют водою и вморозят в лёд.
Кривые ивы ледяными клешнями
сосульки стряхивают белые с бород.
Летят с горы и розвальни, и санки,
в глазах мелькают занесённые плетни.
Тогда у меня не было уж папы,
мне мама сделала те санки-ковзаны.
Аж белый вихрь поднимется вокруг,
как нас по склону санки растрясут, –
зима сбегает, подобравши полы...
Уже поют и хоругви несут.
Идут Бобренки, Гуки, Шибилисты.
Бредёт в снегах диакон-бородан.
И поп, гортанью басистый,
делает Ворсклу речкой Иордан.
И врассыпную галки иль вороны.
И бабами вокруг лёд зарябеет.
И Гриша малый, от холода червоный*,    (красный)
из-за пазухи достанет голубей.
Трепещет стяг нерукотворным Спасом.
Вода святая, пав на лёд, журчит.
И крест, облитый буряковым квасом,
под белым солнцем странно мерехтит.
Вода святая – как бузины гуща,
под лёд куда-то плывёт, плывёт, плывёт...
Спрашиваю: – Мама, эта вода целющая?
Ей сбрызнуть раны – папа оживёт?
Я не забуду, папа, никогда вас.
Хоть как там было, и голод, и зима –
спасибо вам, меня в школу отдали,
где дьяк учил и грамоты, и письма:
Козацкая  школа камышом покрыта
и стены старые – плетёная лоза,
на пол-окна заносами закрыты
три лавы, стол, псалтырь и образа.
Аз-буки-веди... Что тогда я ведала?
И не постигла глубины письма.
Как шла домой – то снегом пообедала.
Аз-буки-веди... Голод и зима.
Дверной косяк в ночь намерзает в сенях.
В углу – забытые ухваты-рогачи.
Перещелкали зиму мы, как семечки,
вдвоём одни на той-таки печи.
...Про папку вести не было с полгода,
уже Кузьма с Демьяном* разминулся.
Ибо в Полтаву из того похода
никто живой тогда и не вернулся.
Ходили слухи, что Павлюк не выждал,
что те Кумейки – то кровавый снег.
Что кто там сдался, только тот и выжил.
Отец же наш, он сдаться, нет, не мог.
Он гордый был, Гордеем он и звался.
Он рыцарь был, даром, что постолы*.     (лапти)
Стоял насмерть. Ни разу не сдавался.
Ему скрутили руки и сдали.
Что с Павлюка, с живого, кожу сняли.
Что с ним взяли и четверо старшин.
Что против того, как они умирали,
И страшный суд не кажется страшным!
А потом их головы на шестах-палях
выставили в полковых городах.
Людей сгоняли. Мать моя упала,
и крик замёрз у неё на устах.
А смерть кружит, кружит, кружит,
кружит вокруг пали.
Наносит белого снега
в глаза его запалые.
А я ничего не вижу ...
какая-то в глазах канитель...
Кружит, кружит, кружит
эта страшная метель!
Танцует, хищная и пьяная,
льдистыми серьгами трясёт.
Как голову кровавую Иоанна
над белым светом Ироду несёт...
А через год, и через два, и три
грустные у нас были свят-вечеры.
Всё печаль, всё тень его незримая.
Колядники поют под дверьми:
«Ой иль есть, иль нема
пан-хозяин дома? »
А память о нём в красном углу
головою на руки упала.

***
...Вот шёл кобзарь у нас через Полтаву.
Ну, обступили, просят, что кому –
тот про сиротку, тот про давнюю славу,
тот про Азов, а тот про Кодиму.
И я стою. Вот так стояла, с краю.
А он пел невольничьи стенания.
И вдруг я слышу: «Орлику... Чураю»
Я онемела. «Орлику... Чураю!..»
Как тогда наплакалась я ночью!
Всё чудилось мне: «Орлику Чураю,
Ой забили тебя ляхи у своему краю!»
Все думала: хотя б было спросить,
кто сочинил слова про него, про тот край.
Был же всегда он родненький мой папа,
а вот теперь он – орлик, он Чурай.
Теперь он с нами в радости и в печали.
Постигло сердце поражённое моё:
ушёл он в смерть – вернулся думы словами,
и вот теперь его никто уж не убьёт.
Где-то в те дни, несмело и случайно,
хоть я и песню уж сложила не одну,
печаль моя впервой коснулась слова,
как тот кобзарь трогал свою струну.
...Сплыла вся жизнь, как листья за водой.
Я вспоминаю маму молодой.
Она у меня, когда была моложе,
была предивная, как на людской ум.
Было, слезами отекают очи,
она ж смеётся уголками губ.
Лицо такое иль такая уж привычка,
а голосочек! – чистый, как кристалл.
Красивая такая молодичка,
уста смеются, а в глазах печаль.
Она мне говорила: – Как не будет,
не ной ты, дочка, это непристойно.
Сдавили слёзы – не выходи на люди.
Болит душа – не покажи и вид.
Как горе то случилось с нами, –
отца не стало, то на второй год
ребята всё ходили табунами,
чтоб хоть увидеть мать из-за ворот.
Отец тоже удачлив был на вроду*.        (красоту)
А что силён, пожалуй, самый сильный.
Свела судьба их, словно бы в награду
за то, что были души их бездонны.
Было, смотрю и думаю: «Ой нене,
какой у меня папа! » – или снова:
что я когда-то вырасту, и у меня,
и у меня будет такая вот любовь!
...Вот я и выросла. Ловлю себя на слове.
Так как, Маруся? Полюбил? Такой?
Я – сумасбродка. Я – дитя любови.
Мне без неё свет белый, как сырой*.     (имеется в виду недопеченный)
За это и судить бы меня надо.
Все казни мира будут мне малы.
Моя любовь лбом достигала неба,
Гриша ходил ногами по земле.
Он, бедненький, намучился со мной.
Веселый был, а я была печальной.
Был ласковый, растерянный и добрый.
Зашёл за меня, как за обрий* чёрный.         (горизонт)
Он звал меня, а я уже не отозвалась.
Запутался, – сказала: выбирай.
А у него пополам сердце рвалось.
Ведь он Бобренко. Он же не Чурай.
Чурай, тот так: увидел свою долю, –
вот ты, вот я, теперь нас будет двое.
А что у меня стены голые, –
повесим костью украшенные пистоли,
ковёр с дырой. И в курене*          (в шалаше)
с тобою будет сладко мне.
Гриша не так. То не отцовский ум:
– Прибавим что, к нужде нужду?
Богатому детей и чёрт колышет,
а бедному и ангел не родня.
А как земли нам мать да не отпишет?
Ещё стянуться надо на коня.
Подумать должен про какую-то копейку.
И свадьбу должен справить нам, ая.
Так был один, теперь нас будет двойка.
Аж мама раз не выдержала моя:
– Что ты всё:
должен, должен, должен, должен?!
Земля, земля... А небо где твоё?
Как будешь так разнашивать ты душу,
она, глядишь, и с совести спадёт.
Тогда пришёл он из-под Берестечка.
Страшное пораженье души всем пекло.
Стал раздражительный. Чуть что, уж пререканья.
Горькие мысли хмурили чело.
Приходил редко, ласковый не очень.
Всё курит, курит, трубка на губе.
Такой стал, что и не заглянешь в душу.
Чужой какой-то, – мне или уж и себе?
А как-то говорит: – Счастье надо красть.
Хоть хорошо, что не заклюнулось дитя.
А свадьбу снова должны мы отложить.
Что делать, милая, когда жизнь такова?
Плохое лето, не было урожая.
Ещё тянуться на сапоги и на кожух.
А я такой, что мать я уважаю.
Я поперек ей слова не скажу.
Бобренчиха всё губы поджимала,
и Гришу никуда из дома не пускала.
Встретила мать где-то около криницы:
про дождь, про гром, про курку, про бычка,
что славный гетман был из Остряницы
и что хозяин важный из Вишняка,
что время летит, а надо как-то жить.
Любовь любовью, только жизнь трудна.
И что детей пора б и поженить.
А под конец промолвила такое:
– Если бы ты только бога попросила,
имели б мы ещё и радость на веку:
твоя пошла б за гетманского сына,
а мой хозяйскую посватал бы дочку.
А мать – ни слова. Только начала
как-то заботиться обо мне, как о хворой.
Смотрю: и в церковь старостью пошла
дорогою окольной через гору.
Спрашиваю: – Мама, кто вам так допёк,
что вы уже не ходите тудой?
– Я, – говорит, – и тропку обойду в их бок
и окроплю свячёною водой!
– За что вы, мама, невзлюбили Гришу?
Какая мысль вас всё не оставляет?
– Глаза не служат смотреть на такое,
чтоб так двоилась у парня душа!
– Не верьте, мама! Гриша он хороший.
Он клялся, мама, что навеки мой.
– Ой дочка, дочка, у них куча грошей.
То ж Вишняки, то ж Галя, ты пойми.
– Но это ж – Гриша. И я. Это мы с Гришей.
И он же в мире вот такой один.
Он, мама, гордый. Он козак. Он рыцарь.
И что для него гроши, мама? Дым.
Разве отец наш лаком был на гроши?
Хоть талер в узелок он завязал?
Разве не вы были в Золотоноше
единственное золото, что он там взял?
– Ох, не равняй!.. Рты у людей, как верши.
Ты говоришь – отец, а жизнь бежит.
Отец наш – он из тех, кто умирали первыми.
Бобренко Гриша – из тех, кто хочет жить.
А к слухам я не прислушалась,
мать утешала на первых порах.
Но и сама уже я ощущала:
– что правда есть в её словах.
Кого дождалась? Парня или воина?
Что не идёт? Казалось мне в те дни, –
моя любовь, прогоркла, перестояна
уж скоро душу выпалит и мне...
Я так боялась подлости и грязи!
Гудели мысли, потревожены, как рой.
Сама я ничего, как-то найдуся.
А что скажу я матери старой?
А мама знала. Мама всё уж знала.
Несчастья плетут слухи, как паук.
Не упрекала, не напоминала,
а только всё у неё падало из рук.
А раз сказала в отчаянии горьком:
– Вот есть же рыцари в нашем краю!
Боже мой, на кого ж ты, на кого ты
занапастила молодость свою?!
...Мне словно легче стало с этих пор.
Переболела. Отмучилась. И баста.
Гришу остановить не сделала попытки.
Хожу, качаюсь, как после болезни.
И хоть бы злость какая иль вражда, –
нет ничего. Всё пусто. Пустота.
И всё жалела я его чего-то.
Иль к Гале мыслями я обращалась:
– А может, кто же знает, так и надо?
Потому что кто я, Галя, против тебя?
Ты – Вишняковна. Род у вас богатый.
Таких родов не густо во Полтаве.
Отец твой, Галя, человек известный
Жена у него ходит в златоглаве.
Он не какой-то там. Он сам себе Вишняк.
Виски его в серебряной пороше.
Бывает так, что слава на дурняк,
его же слава за большие гроши.
К нему добро само идёт во двор.
И сад обильный, и нива хлебородна.
Он не какой эксплуататор или зверь,
он просто умеет взять за полдарма.
Он занимает плотины и поля,
и в церковь ходит каждую субботу
Кто – за Богдана, кто – за короля,
а он – за тех, которые не против.
Как он умеет красно говорить!
Какие у него и займища и луки!
Вся Украина пламенем горит,
он и на этом тоже греет руки.
Где надо, вовремя придержит гнев.
Где надо, скажет правды половину.
Счастливый дар. Мой отец так не умел.
Он знал одно – бороться до кончины.
А этот прищурит плетение век,
всё поразмыслит, взвесит, не побрезгует.
Отец твой, Галя, мудрый человек.
А может, кто знает, может, так и надо –
и во всех этих скорбях и печалях,
во всех этих извечных колотнечах –
и Чураёвские головы на палях,
и Вишняковские головы на плечах.
Вишняк шёл в гору всё да в гору.
Вишнячка шла всё вширь да вширь.
А Галя хлопотала в сундук всё и в камору.
А бог на небе судьбы нам вершил.
...Они жили далёко, за Раскатом.
От нас идти чрез 3адыхальный Яр.
У них колодец под крышей чешуйчатой,
добротный дом, что окнами в базар.
Дожди нальют под домом лужу –
стоят хоромы при мелкой воде.
В той луже плавают мимо розы
роменские гуси, словно лебеди.
А хозяйка пышная и дородная.
А Галя всё трясёт ковры и рядна.
Одна фигура у матери и доньки –
обе круглые, как карахоньки*.      (маленькие тыквы)
Такие пухлые у Гали ручки,
коса коротка, белокура и толста.
Как репяшки, зелёные глаза
и пышно так надутые уста.
Глухая к песне, вечно что-то исказит.
Все вышивает прошвы у подушек.
Ещё молчит, – так ничего. Заговорит, –
острые зубки – чисто хомячёк.
Как она выйдет, заиграет бровками,
глазами стрельнет и туды, и сюды,
в сапожках с медными подковками,
зелёный верх, козловы переды.
И снится хлопцам – приданое горой,
амбары, сундуки, мешки, возы!
А около уж свахи ходят роем,
а сверху Галя катит гарбузы*...            (тыквы, ими девушки отваживали старост от               
                нежелательных женихов)
А может быть, я к ней несправедлива?
А может, именно такую жену надо козаку, –
к печи, к огороду, к коням и к свиньям,
и в совет, и к совету, и ночью к любви?
Такую мягкую и тёплую, как перезрелую грушу,
чтобы только смотрела в глаза и ни о чём не спросила.
Принёс муж домой свою растолчённую душу –
жена подорожником к ранам ко всем приложилась.
Что у неё и дом не дом, а – пристройка к раю.
У неё – на двоих глупости, у него – ум на двух.
В этом жёстком мире он, может, никакой с краю,
зато, как придёт домой, – для жены он царь и бог.
Можно на неё накричать, и можно её побить.
Она простит, приласкает, рассола тебе внесёт.
Ты, может, устал от меня. Меня ведь нужно любить.
А там надо только жениться. Вот женился – и всё.
Так дай же вам бог счастья. Прибейте себе подкову.
Ничем не печалься, Гриша. Всё минёт, как и я.
Но ни намеренно, Гриша, ни просто так, к слову,
ни злым и ни добрым словом ты не вспоминай меня.
...Не имею зла я на тебя и на неё.
Случилось так, и я теперь одна.
Но я из церкви шла на Маковея,
и засмеялась мне вослед она.
Шли девушки, освятив цветы.
Я поздоровалась и миновала их.
Вдруг из компании, где-то позади,
мне в спину раздаётся этот смех.
А я всё шла. Подкашивались ноги.
Кто-то упрекнул её тихо, при мне ж.
А я шла, не видела дороги,
и смех её торчал в спине, как нож.
В глазах стояло это злое личико,
хлестал мне душу стыд, как плеть.
Она ж девчонка. Нагулянная теличка.
Прости ей Боже неразумный смех!
Верни его стократным эхом.
О нет, я не заплакала при ней.
Вода сомкнула солнце надо мной
на старой мельнице, плотине ворскляной...
Ты брат мой, названный Иваном!
Зачем спасал меня? Беда.
Говорят, где-то далёко за лиманом
море есть – одним словом вода.
Говорят, море – синее и зелёное,
больше, чем Днепр и больше, чем Дунай.
Это не Ворскла, это как раз для меня,
там не найдешь, сколько ни ныряй.
Заплыть – и пятнышком бы стать,
за горизонт далёко – в море по уста.
Умеет море взять и схоронить,
ни гроба там не надо, ни креста.
А над морем, – там же ни вороны,
лишь к волне чайка припадает.
И оплачет, потому что оно солёное,
и омоет, потому что оно вода...
Ты не бойся, это я не с горячки.
День прошёл, а может, уже и два?
Меж корягами раки ходят на карачках,
шастает стайками плотва.
Дожилась я мукою земною,
что уж нет и утопиться мне куда.
Зачем ходишь по пятам за мною?
Зачем вытянул, где тёмная вода?
Я склонилась, я хотела пить,
ведь такая духота везде!
Не себя я хотела утопить,
я боль хотела утопить в воде!
Брат мой, названный Иваном!
Не люби никого, не беда.
Говорят, далёко, за лиманом,
море есть – одним словом вода.
...А зачем я это вспоминаю? В точности –
как тот немой, что в камне кричит.
Душа и здесь нашла себе работу,
нет того, чтоб чувства отключить.
Как вспоминаю, боже, в памяти перебираю,
тоску такую в сердце раскачаю! –
ту нашу ночь, ту нежность, тот порыв,
и всё, что он тогда мне говорил,
те поцелуи наши, как в огне, –
они горят, словно клеймо, на мне.
Какие тогда были мы беспечные!
Какой он был ласковый и горячий!
А уже в Полтаве набирали сотни.
А уже Хмельницкий зазывал полки.
Давно копыта отзвучали,
уже пропал за ними след.
Уж девушки мне докучали:
чего же ждёшь ты столько лет?
Видишь, какая жизнь настала.
Жди, и года свои останови.
И будешь девка-перестарок,
когда вернётся он с войны.
А боль я песнями лишь утоляю.
Бывало, вечером сидим, –
задумаюсь, утихну, запечалюсь.
Пряду печаль... Поётся мне само:
«Повей, ветер, повей буйный, куда тебя прошу.
Развей, ветер, мою тоску, что на сердце ношу!»
А вечер длинный, а метель стрекочет.
Девчата говорят о том, о сём.
В беседе я, сказать бы, так не очень.
А в песне могу выразить я всё.
Пелось. А те всё не возвращались,
что за свет встали в поход с полуночи.
Слова сами на голос наворачивались,
как слезы наворачиваются на очи.
...Мартын Пушкарь домой отпустил
свой полк Полтавский в пятидесятом году,
чтоб каждый себе славно погостил,
но только – чтобы с саблей на боку.
А время было смутное, зловещее.
Как тучи в небе, хмурилась война.
А та любовь, начавшаяся с песни,
могла прерваться только, как струна.
Любились мы, уж не скрывая. У меня
душа, бывало, песней аж звенит.
В этой любви было что-то священное,
такое, что не можно осквернить.
Друг другу свет как будто завязали,
мы в тополях стояли до зари.
Всё видели, ни слова не сказали,
вдруг погрустнели наши матери.
Бывало, спрашиваю: – Ну чего вы, мама?
Он вам как сын. Теперь он будет зять. –
А у неё глаза – как за туманом,
так, как чего-то не хотела бы сказать.
Все сокрушалась, не была б то мать:
– Мне что, мне чтобы было хорошо вам.
А тут ещё начал у нас бывать
сын Остряницы Якова, Иван.
То в монастырь с полковником проедет,
то в дом зайдёт напиться он воды.
А то как навещала деда я Галерника, –
и он пришёл туда.
Немного посидел да и ушёл так, молча.
Такой суровый, очи ледяные.
Гриша красавец был, глаза – темнее ночи.
А тот молчит, бледнеет лишь при мне.
А слово скажет – из памяти не выкинешь.
Больше молчит, не щедрый на слова.
Лицо такое, сразу не привыкнешь, –
резко, как меч. Тонко, как тетива.
Ещё в глазах непостижимое есть что-то,
что у меня подчас мысль так и промелькнёт:
иль, может, он что-то имеет против,
иль, может, – ненавидит он меня?
И пусть себе. Молчанья не нарушу.
Уж избегаю. А если встречу где, –
словно ударит молнией мне в душу
и вновь спокойно очи отведёт.
Девчата говорят: – Тебя он любит. –
А я говорю: – Да ну его, чудной. –
А Гриша, было, сердится, вздыхает.
– Он, – говорит, – он хитрый, потайной.
У нас на углу его не любят наши.
Благородный очень и челом не бьёт.
Он, – говорит, – гордый. С ним не сваришь каши.
Он и молчит, думает что-то своё.
Григорий был иной. Искренними очами
он так смотрел приветливо на свет!
То, Гриша, что, была твоя личина?
Какую ж душу ты скрывал под спуд?!
Дело ж не в том – женился, не женился,
пришёл, ушёл, забыл иль не забыл.
А дело в том, когда он изменился?
Иль, может, он такой и сроду был?
Невыносима боль, мучительно прозренье!
Какое же меня постигло наважденье?
Иль он мне, или я ему – неровня.
Неровня душ – то хуже, чем владений!

Продолжение   http://stihi.ru/2020/11/05/9917