Лина Костенко. Маруся Чурай. Раздел 3-2

Виктория Волина
         Перевод с украинского
         романа в стихах Лины Костенко

         "МАРУСЯ ЧУРАЙ"


Раздел 3-2
ИСПОВЕДЬ

***
...Шли с поля мы. Гудел в боярышнике шмель.
Был месяц май, и цвета без числа.
Когда навстречу Галя на подводе.
А Гриша говорит: – Смотри, как подросла.
Проходит время, на кого пенять?
А я и не заметил, бывши на войне.
Такое было мышастенькое, надутое,
а вот смотри – уже на выданье.
А Галя едет, ленточкою блещет.
А воз высокий, как арба слывёт.
– Вот это воз! – смеялся. – Не доскочешь.
Дочка хозяйская, павою плывёт.
Накрыло нас пылюкою. И в пояс
кленочок поклонился, закивал.
Гриша идёт, и задумался в голос:
– За эти годы где я не бывал!
Был на Пиляве и на Жёлтых Водах,
под Корсунем и Збаражем был тож.
Который год, а я, я всё в походах.
А ты всё ждёшь, бедненькая, всё ждёшь.
– А я всё жду. Да не такая бедненькая.
Не думай, Гриша, правда, не такая.
Я жду не кого-то там, а мстителя.
Я рыцаря жду, жду я козака.
Нет славы тем, кто по домам сидит.
О себе, милый, думать – не тот час.
– И чем же нам за то тебя благодарить? –
говорила так Бобренчиха не раз.
А дни минули. Снова в трубы играно.
А было нам уж не по двадцать лет.
Оно уже жениться и не рано,
так снова надо выходить в поход.
Не говорил он никаких мне слов.
Покорной грустью подчинил.
Обнял за плечи и повёл
под листья серебристых ив.
И были мы такие одинокие,
печаль такая нас связала!
И что-то надорвалося во мне,
и я ему тогда сказала:
– Если погибнешь, буду я вдовой.
Иль ты, не знаю, любишь так меня,
а я уж, Гриша, единый дух с тобой,
пусть мы и телом будем как одно.
Я целовала его оченьки,
аж пока месяц не погас.
На счастье тебе эта ноченька,
последняя, может, у нас!..
Привязала флягу ему к седлу.
Недалёко, только к воротам, провела.
Ну, кто же я ему, ни сестра, ни жена.
Засмеюсь при всех, а заплачу одна.
А уж пошли обо мне и разговоры.
Опять потянулись тоскливые вечеры.
Ведь уже так, уж как пошло на горе,
то так уж и пойдёт, как с горы.
Уж и не пелось. И слова те ж самые,
а как не те, такая в них печаль.
Уж и подруг повыдавали замуж,
уж не зовут и дружкою* меня.              (подруга невесты или свидетельница)
Я сделалась такая, как черница*.          (монахиня)
Куда уж там мне петь про молодую?
Куда уж там ходить на вечерницы,
как я и в церковь чуть уже иду?
А люди судят, им лишь бы причину.
Даром, что лихо, что такие времена.
Шла сквозь глаза, как через колющину*,      (колючий кустарник)
до кровавой до росы ободрана.
А суд, а суд! Страшное покаяние.
Послушать – житиё как будто не моё.
А я как будто ко столбу прикована,
и кто захочет, тот и оплюёт.
Дремлют райцы, как осенние мухи.
Горбань гудит, как въедливый комар.
Глупые сплетни какой-то лепетухи
застывшим дёгтем льются в каламар*.          (чернильница)
Какие слова там говорились неприглядные!
А я стояла, думала – сейчас вот упаду.
Людишки мелкие, гиены стервоядные,
как же вы падки на чужую беду!
...Как бы уснуть мне... Но уже не спалось.
Душа до утра грустью осыпалась.
Вспомнила всё, и малый пустячёк.
И хату нашу, и колодец тот,
и ласточкино гнёздышко над окном,
что счастье принести было должно.
Тот берег наш, поросший камышом.
Наш аистовый, аистовый двор,
где на гнезде с ивовым минаретом
старый аист молится до звёзд.
А потом утром улетает вверх.
Лишь аистиха на тихом гнезде.
И вдруг – двора для крыльев не хватает,
то аисты молодые подрастают.
Гнездо тесненько, по ноге поставят,
и всё под осень как залопотит! –
и все аисты крылья как расправят! –
Кажется, что и хата в небо улетит.
Ещё я что-то тосковала по дождям,
по цвету яблонь, по майским жукам,
по солнцу и по цветикам в траве, –
какие сделались они, родные мне.
Кажется, что и листок бы целовала,
и в колокольчике бы ночевала, как пчела...
Так себе всё хорошее вспоминала.
И человеком ещё малость побыла.
...А утром в решетку повеяло ветром
и провело, мерлушкой, по рукам.
Тюрьма медленно наполнялась светом,
лишь притаилась темень по углам.
Там Хо сидит. Явись ты мне, пожалуйста!
Комочек тёмный в закоулках дня,
маленький Хо, моя детская сказка,
зверушка, может, может, чертеня.
Теперь ты здесь, приятель мой единственный,
Ты что, пойдёшь со мною и туда?
Не надо, Хо. Там холодно. Поди-ка,
пить, может, хочешь в кружке вон вода?
Иди, не бойся. Выпьем по глоточку.
Сегодня что? Иль вторник? Иль среда?
шуршит Хо в тёмном уголочке...
Какая гадкая в кружке вода!
Решёткой вьётся зелёненький усик.
Куда он лезет в такую дыру?
Вошёл тюремщик, узелок мне сунул,
И что-то буркнул, а что – не разберу.
Взяла тот узелок, и не спросив, откуда.
Для этой боли уже нету слов.
Мну краешек той белой намётки*...       (старинный головной убор девушек и женщин)
Вот это так. Тюремщик пожалел.
Вот есть у меня хоть такое утешение.
Сложу и разровняю ту каёмку.
Несколько яблок из маминого сада!
Родная, и пирожки ещё пекла.
Как там она? И как ей будет житься?
Пустая хата и порожний двор.
Бревенчатый хлевец, соломой сшитый...
И старый аист молится до звёзд.
Цветёт спорыш, и зарастает стёжка.
Тому двору не надо уж ворот.
Ромашка мелкая, как блёклая мережка,
настурции, мак, королевы цвет –
всё там цветёт и кланяется лету.
И пышет мёдом пологая гора.
И средь всего этого буйноцвета –
она одна, заключена, стара.
И уж никто не возвратится никогда.
И дом умрёт... и я уж не приду...
И лишь на склонах монастырских пчёлы
звенят одни в монастырском саду...
Тот монастырь недавно лишь построили.
Там звоны есть на разные голоса.
Его Пушкарь с Иваном основали,
а раньше были там леса и леса.
Ещё я помню – наверху над нами
дикие козы ходили табунами.
Весной ревели туры-победители,
носились летучие мыши-чепиргачи.
И филины, как будто запорожцы,
«Пу-гу! пу-гу!» кричали всё в ночи.
Потом – в лесу прорублена дорога,
пошли на гору кони и волы.
А мы смотрели всё с порога,
любили тишину – привыкнуть не могли.
Такие были эти люди неусыпные,
так и клонились ивы от топоров.
Возили вверх всё дерево из пущи,
кирпич, дернину, – всё на монастырь.
И вырос он над Ворсклой на скале,
три шапки куполов на свежих брёвнах.
И щурит очи монастырских келий
на Кривохатки наши в бурьянах.
Хаты у нас, что правда, не лихие.
Поселок старый, кто какую намостил.
Семьи там три были козацкие,
а так работали все на монастырь.
Вот что у нас хорошее, так то садочки.
И жили мы, чтоб хуже всех, так нет.
Достаток? Был. Как говорится, две сорочки –
одну стираю, а другая на мне.
Бобренки, те не очень бедовали.
Они в аренду землю отдавали.
А в Кривохатках хатка у них новая –
единственная, может, хатка не кривая.
Но уж и жили! Копейку ту душили.
и в две души работали без отдыха.
Как тех людей двух доля спаровала?
Всегда висела распря там, как чад.
Бобренчиха не то чтобы хворала
нет, то натура. Всё было, невпопад,
всё ей не так, и муж, и хата.
И всё болит, то грудь, а то живот.
Высокая такая, длинноногая,
как цапля с Перещепинских болот.
Всё жаловалась, ходила как-то боком.
Кляла Бобренко уж на все лады.
А ненасытная! – вот что усмотрит оком,
то клювом так и выхватит из воды.
Жили от нас за третьим перелазом*.          (специально устроенное место в ограде,
                преодолимое для человека, но являющееся
                преградой для скота и домашней птицы)
Мой отец сочувствовал ему, бедолаге.
Они ещё и парубкували вместе-разом,
и поженились где-то в одночасье.
Где-то на Дмитрия. А где-то на Варвары
пришел Бобренко, опустивши гребень:
«Нашел себе ты девушку до пары,
а я вскочил, как под дурного греблю».
И в нём козацкая кровь закипала,
и гудели в памяти сабли.
Она его как в землю закопала,
притих он, забарахтался в земле.
И стал домашних хоругвей хорунжим.
Не поднимал и глаз на Чурая.
Пошел бы с войском он в поход, – так грунт же.
Стряхнул бы с себя тот хомут, – семья.
Всё мысли гнал он, неудобные, неуместные.
Но, наработавшись, он храповито спал.
Он стал дородным, запузател, потолстел –
утратил сердце до козацких дел.
А как-то ехал через Ворсклу возом,
иль задремал, иль так не доглядел,
и в «Иордан», затянутый морозом,
ночью с конём и возом полетел...
Бобренчиха осталася вдовой,
к работе стала ещё злее вдвое.
Было, не выпьет, бедная, не съест, –
ушла в работу вся и в злость.
Такая уже сделалась Яга.
И всё на кур покрикивает: «Гай-га!»
Хулить старого человека мне негоже.
Да, собственно, известно уж давно:
песнь поёт каждый, кто какую может.
И так поёт, как уж ему дано.
Кто про калину, кто про джигуна*.          (повеса)
У ней же всегда песенка одна:
– Чего сидишь? Отвык хозяйничать.
Мне это бы невестку молодую.
А то всё мать, и мать, и мать, и мать!
Иль я когда-то помощи дождусь?
Вот ты пришёл из большого похода,
а не принёс ни славы, ни добра.
Сидишь, молчишь, ни за холодну воду.
И не туда, что я уже стара.
Всё смотришь, да как будто бы издалека.
Всё думаешь, и локоть на столе.
То всё небесные, сыночек мой, миндалики.
А надо жить, сыночек, на земле.
Течёт сарай. И хата занехаяна*.               (запущенная)
Подмокло сено. Поломался воз.
Всё просит рук. И всё кричит хозяина.
И денег, денег надо позарез!
– Да что вы, мама, у нас, слава богу,
и хлеб, и к хлебу, поле и волы.
– Если б ты взял ещё и девку не убогую,
то, может, как-то мы б и прожили.
У той Маруси что ни слово – насторчь*.          (вопреки, наперекор)
Ведь там растёт на доме крапива.
Такую мне невестку ани на оч*,                (ни на глаза)
ни на оч, сын, покамест я жива!
– А что покрыл я девушку бесславием?
Не будет, мама, доля нам сприять*.             (благоприятствовать)
А деньги? Вон они, в горшке под лавою,
ещё и пеплом присыпаны стоят.
– А то твои? Ты приложил старанье?
Ты бросил талер хоть один туды?
Ну что ж, иди, бери свою колдунью,
ведь деньги есть у матери, – веди!
Такая, сын, мне от тебя, подяка*.               (благодарность)
Живу, тружусь, пашу всю жизнь.
И всё ж одна. Тяну, как та коняка.
Когда же твой отец ещё был жив,
то мы вдвоём вот так пахали с папой.
Мы с ним трудом вкладывались в грунты,
себя прудом приумножая, садом.
Чем приумножил то хозяйство ты?
Ведь я тебя не только выглядала,
я же в земле сидела, словно крот.
Я каждый собранный грош складывала.
Не деньги это, а кровавый пот!
Иди, женись, пусть будет не по-людски.
Но если пустка свистнет вам в печи,
то, наплодивши злыдней*, голопузиков,      (духи враждебные человеку, его недоля, беда)
не посылай их к бабке по харчи*.                (продукты)
Чтоб так и знал: буду сходить со света,
то не оставлю тебе завещанья-заповета.
Всё отпишу на церковь и на монастырь, –
на всю Полтаву будешь богатырь!
Уже и Гриша повторял: – Запомни,
любовь любовью, а жизнь жизнью.
Бывало, спрашиваю: – Что за диво?
Под Берестечком бился ты так смело.
Под Зборовом, а также над Пилявой
имя своё ты не покрыл бесславием.
И только в этом домашнем бою
всю смелость вдруг ты потерял свою.
А он и сам себя не узнаёт.
– Не смейся, – говорит. Всё так и есть.
Не так те пули козаку страшны,
как этот ад вседневный суеты.
Когда я уходил, Маруся, на восстание,
я твёрдо знал, что ты уже моя,
что это любовь первая и последняя,
что не снесёт никакое течение
в сторону меня. Что я уж никому,
никому в мире так не поклянусь.
Что после тех боёв, таких боёв! – домой
уже навеки я другим вернусь.
Такое я поднял на свои плечи,
такою кровью в битвах освятился,
что эти все домашние колотнечи*            (ссора, спор, драка, свалка, кавардак)
меня уже не засосут, как прежде.
Над Иквой я попал в полон.
И как вели нас, к сёдлам привязавши,
тот страшный путь, то карканье ворон
мне в память врезались навечно.
Сил не имел я стиснуть кулаки,
как ляхи нас обыскивали в поле.
В карманах только ржавые колоски,
одних лишь пуль и пороха довольно.
Сбежал я ночью. Остаться было гибельно.
Зубами как-то руки развязал.
А тех всех, аж три тысячи, под Дубно
Ярема-князь прикончить наказал.
Оврагами шёл, укрывался где-то в кручах*.        (крутой спуск, обрыв)
Ел ягоды, грыз горькую кору.
Воды набралось в сапоги хлипучие.
Не раз я думал – лягу и умру.
Пусть, что хотят – земля страдающая эта,
и всё, и вся, – я исчерпал до дна.
Но у меня же мать меня родившая,
и невенчанная ждёт меня жена!
Изголодавшийся, я падал среди леса,
царапал руки о гнилые пни.
Зверью завидовал я, волку, лису.
Тепла хотелось и уюта мне!
И приблудился я к какой-то хате.
Была там девка и горяча печь.
Она меня хотела приласкать,
а я пробыл там только через ночь.
А утром вышел – тоска моя степью
за самый горизонт черна, как пашня.
И я пошёл, ведь я же шёл к тебе,
ведь ты же мне светила, как звезда.
Но я вернулся в ту же свою хату.
И вновь потоки материнских слёз.
И началось всё-всё сначала.
Конец ты знаешь. Я повёз.
Работал, словно вол. Без отдыха трудился.
Пришло в упадок всё, то не моя вина.
Так эти нужды въелись уж в печенки
вся эта передержанная война!
Воюем всё и боремся... Доколе?
Не то чтоб я неверный был Фома.
Но потерял уже четыре года.
А что с того? Просвета нет, нема.
От матери шарахаться я перестал.
Прислушиваться понемногу начал:
– Введи ты в дом жену для себя, ладу.
Должна быть это рыбка золотая.
Какую лёгкость, какую отраду
в дом принесёт нам пасмурница та?
А песни у неё – большая туга*,               (печаль, тоска)
а сердце у неё и гордое, и трудное.
Твоя любовь к ней – то болезнь, недуг.
Исцелись, сынок, пожалей меня.
Разве то девка? То ж таки лентяйка.
И всё бы пела. Боже упаси!
Мы без неё и так уж съехали на нет,
а с ней совсем уже сойдём на псы.
И то сказать, – а что она поёт?
Сама себе выдумывает слова.
Таких девчат на свете не бывает,
разве для этого у девки голова?
Какие там «За свет встали козаченьки»?
А целый полк поёт. Вот дивина.
Что-то для девки это, сын мой, высоченько.
Не верю, чтобы составляла то она.
Людские, сын мой, невестки и дочки
те пели сроду, сынок, и теперь:
«Посеяла огирочки»
и «Натипала конопель»,
«Шли коровы из дубровы»,
«Зачем мне чёрные брови», –
а про любовь, походы и лабеты* –               (гнёт, притеснения)
на это девкам не прицеплено кебеты*.           (рассудок, дар)
Я пока мог, то как-то огрызался.
А у неё, ты ж знаешь, не язык – жало.
Что я намучился и что я натерзался!
А потом сдался, выхода не было.
Душа размякла как-то и устала,
хоть коники лепи из мякиша.
Со всем смирилась, ко всему привыкла,
от жизни захотела барыша.
Ведь кто, как я, намучился в войне,
поэтому жизнь поднялась в цене.
А мать всё стонет, мать всё беспокоит,
что божий день всё пилит да и пилит:
– Вот мы, Бобренки, живём, сопротивляемся.
А кто, Бобренки, есть на свете мы?
Вот с Вишняками как породичаемся,
войдёшь в значительность между людьми.
И будет нам, и будет нашим внукам.
Сдвинемся, наконец, как лодка мы с мели.
Там поля кус, там хата с палисадом,
там ступа, винокурня и две мельницы.
Вот видишь, правда, потому что чхнулось.
Ты думаешь, стара я, не пойму?
У тебя, сын мой, сердце раскололось.
А надо как-то выбирать одну.
Отец твой тоже... была такая Ликера...
он от неё дал тягу иль сбежал.
О чём жалеть? Ведь девка не галера.
Тебя к ней бог навек не приковал.
Мало ли с кем ходил ты к гаю*!           (в рощу)
Сам царь Давид жену свою отверг.
Вот и не думай. Сватай себе Галю.
А скажут что – ты слушай через верх.
...Так каждый день. Ты знаешь мою матушку.
Чтоб своего она да не дожала?
Она словами мне сплела ловушку
и потихоньку так меня вела:
– Стара я стала, сын. Вся обмираю.
А как же ты? Чем будешь сыт, сынок?
Войне же нету ни конца, ни края.
Жизнь коротка, отвековал – и всё.
Послушай, сын мой, слово моё грешное.
Иль нас за то благословят в раю?
Или ещё какую жизнь – роскошную –
бог дотачает за праведность твою?
Не прозевай, теперь твоё уж время.
И не казнись, всегда ведь так было.
Девки теперь до парней хороших лакомы, –
много парней, сынок, погибло, полегло.
В другое время посватался б ты, дудки.
Жених у неё был бы привозной.
Теперь твои все Гальки и все Маруськи,
ведь парень видный ты и показной.
И говорю тебе я не для принужденья.
Как хочешь, сын. Имеешь разум тож.
Но ты подумай, идёт в руки везенье.
Неужто от себя ты счастье отпихнёшь?!
И если б она ссорилась, кричала,
то я пустил бы всё там шкереберть*.      (вверх ногами)
А то тихая стала, всё молчала,
рубашку шила всё себе на смерть.
Так и случилось. Вышел я из хаты.
Дядей своих взял в старосты.
И сам не знаю, – чтоб одну любить,
другую в церковь под венец вести!
Какие же я муки пережил адские!
От крика сердца как я не оглох!
Шипела совесть, как на сковородке,
и уклонялась от зелёных мух.
Пожалуй, мне вовеки будет сниться,
как я стоял, не поднимал очей.
А те сваты лепечут про куницу,
а та дурёха ковыряет печь!
Как я сквозь землю там не провалился?
Не сбил кулак о стены я о те?!
Как я потом уж в кабаке напился,
на мать прикрикнул в жизни я впервые!
Она сидит и гладит по головке,
так тихо гладит голову мою.
– Ничего, – говорит, – я надёжной девке
теперь тебя, сынок мой, отдаю.
...Уже на свадьбу кендюх* начиняли,    (украинское национальное блюдо из желудка
                животного, начинённого мясом )
гусей ловили и дижу вчиняли*.             (выпечка хлеба. Вчиняли его на закваске,
                месили в деревянной кадке – диже)
Уже вдвоём ночуем мы в кладовке.
Смотрю до утра на холодные звёзды.
Светает. Душно. Россыпи, макитры,
фонарь латунный, тусклый от комах.
Три бочки мёда, восемь мер селитры,
и мы вдвоём на силезских коврах.
То, слава богу, что обычай запрещает
трогать девицу. Я бы и не смог.
Меня сжигало такое отчаяние,
что так бы встал и без вести забёг!
Оно же, суетясь, даже не замечает, –
печёт, скубёт, заталкивает, жарит.
И бьёт в ковры, как в тулумбас*,            (украинский ударный музыкальный
                инструмент)
и промывает кишки на колбасы.
А запоёт – хищное и мелкое, –
как по тарелке ложкой царапнёт!
А как-то раз я прихожу и застаю –
она поёт песню – при мне! – твою.
О нашей гребле, о тех наших ивах,
о днях, что душу воспоминанием пекут.
Я побелел. Я, кажется, бы умер,
чтобы хоть раз ещё твой голос услыхать!


Продолжение   http://stihi.ru/2020/11/06/342