Лина Костенко. Маруся Чурай. Раздел 3-3

Виктория Волина
         Перевод с украинского
         романа в стихах Лины Костенко

         "МАРУСЯ ЧУРАЙ"


Раздел 3-3
ИСПОВЕДЬ

***
... И третья ночь плывёт над тополями.
Тишина Ворсклу переходит вброд.
«Сторожь! Сторожь!» – с Куриловской заставы.
«Сторожь! Сторожь!» – от Киевских ворот.
– Чего-то грустно, так протяжно и гулко.
Стоят залитые луной дворы.
Полтава старая, как старая колдунья,
идёт с узлом темнеющей горы.
Мне ночью всё как будто словно ближе.
Пышет бессонницей бедная голова.
Всех обойду. Зайду и на кладбище.
Лежит там Гриша. А над ним растёт трава.
Зайду в наш двор. Постою возле хаты.
А что там делает моя бедная мать?
Уснула, может, не закрывши печь,
или бессонно тоже смотрит в ночь?
Пойду на греблю, там ещё постою,
проведаю я наших яворов.
Напьюсь ещё я сладкого настоя
тех молодых вишнёвых вечеров.
Как тень Саулом гонимого Давида,
метнусь тихонько по воде стеклянной, –
Фесько-дозорный ходит, как сновида*,      (лунатик, сомнамбула)
Средь старых мельниц, на плотине на ворскляной...
Надела ночь на окна чёрные шторы.
Весь город спит, строгий и молчаливый.
Только собаки стерегут кладовые,
ёще тюремщик – стережёт меня.
Ещё в глазок всё смотрит он зачем-то,
тюремный крот, как же он не ослеп.
И плошка светит, – не дай бог повешусь,
у палача я б вдруг отбила хлеб.
Не разглядел. Присматриваясь, входит,
никто ль здесь на решётке не качается.
Провёл рукой по моему плечу.
Шёл бы и спал, иль я куда сбегу?
Сопит, не верит, топает, отходит,
как кто его ведёт на поводке.
И снова ночь. А где мой Хо? Мой Хо где?
Съёжился где-нибудь в уголке.
Иди сюда. И посидим здесь до рассвета.
Какая железная у нас здесь занавеска!
Это, видишь, судьба сплела для нас.
А ночь стоит, что твой иконостас.
Бежит-бежит, карабкается вверх.
Цок-цок по стенам, вверх, вверх, вниз.
...Кусочек неба и двора кусочек...
...Хо на решётке хвостиком завис...
...А где-то ветер гонит облака лохматые.
Страшная духота стоит в этой норе!
Там, под горою, в погрустневшей хате,
открытый гроб... а там, на той горе...
Позднее лето... снопики на нивке...
И мать зовёт... и бегает дитя...
А там, в гробу... Неужто все убийцы
так тяжко задыхаются, как я?
О господи, его уж схоронили.
Ему кукушки всё откуковали.
Я спутала… в ту пятницу… тогда…
когда ещё стояла на суде…
его везли… меня вели…
какой-то гроб… и те волы…
А кто-то мне подал воды…
А я не знала, кто, куда…
А может, я и правда уж помешанная?
Умер мой Гриша с открытыми глазами.
Так он меня и мертвый всё выглядывал.
И, отстрадавши, снова, видимо, страдал.
Оттого что он меня оставил здесь одну.
Я иду. Я скоро. Я тебя догоню.
Может, и встретимся там где-то мы.
Не будет рук – обнимемся крыльми.

***
...Последний день.
Пришёл священник.
– Отче!
С души снимите мне безмерную боль! –
Ему человек смотрит в очи,
а он его под ту епитрахиль.
– Покайся, – молвит, – Тропкою гордыни
тебя ведут соблазны суеты.
От бога человеку так судилось
долиною смирения идти.
Покаялась. Прощенья попросила
за то, что очень грешною была:
однажды матери я солгала,
одной соседке соль не отдала.
А что скажу?!
Свою угасшую душу
иль донесу, как свечечку на Страсть?
Бог знает всё. А батюшке неважно.
Разве он правду богу передаст?
Он пошептал, как знахарка над раною,
молитвою уста пошевелил.
И властию, от бога ему данною,
спасибо, отпустил и разгрешил.
Засов скрежещет кованых дверей.
Пошёл себе достойный иерей.
...Лягушки где-то квакают в болоте.
Легла на стену заката позолота.
Прощальный луч блеснул мне на стене.
И солнце, солнце – как живое существо,
единственное, улыбнулось мне!
Я завтра, солнце, завтра я умру.
Я перешла уже смертельную межу.
Спасибо, солнце, ты прошло сквозь прутья.
Я лишь тебе всю правду расскажу.
Не месть это была и не безумие.
Ближнего человек так просто не убьёт.
Я не травила. То проклятое зелье
он выпил сам. Оно было моё.
Я ту отраву от отчаянья собрала.
Я с детства знаю всякое зело.
То мне ещё от бабки перешло, –
её считала ведьмой вся Полтава.
У неё котик был, словно чертёнок,
и чёрная доля с чёрными очами.
Целебно зелье, яды, привороты, –
всё знала баба. И меня научала.
Я заварила мяты, драголюба.
Не помогло. Сварила я ещё.
Уж скоро день, что им идти к венчанью,
меня ж печёт внутри, и как печёт!
«Болит моя головушка от самого чела:
не видела миленького ни сейчас, ни вчера», –
так себе запою, словно не печалюсь.
«А как выйду за ворота, от ветра качаюсь».
Полюбились же, любили, как голубей пара!
«Не дай боже разойтись, как чёрная хмара*»...     (туча)
А самое страшное, что печёт, как жога,
переворачивает душу от жалю:
неверного, брехливого, чужого
и мерзкого, – а я его люблю!
«В воскресенье рано зелье копала...
А в понедельник переполоскала...»
Спаси от боли, смертонька ласковая!
А уж Бобренки с тем всем не таились.
Не успела им душа и покраснеть.
Я никогда не пела на два клироса,
мне это было не уразуметь.
Какие-то у него появились друзья,
Семён Капканчик и Ромашко Струк.
Один хоть был где-то в Большом Луге,
а другой оружия и не брал в руки.
Где-то пробыл, где-то тихо пересидел,
на пасеке иль, может, в лебеде.
Никто его в походах и не видел,
это аж сейчас он вылез на суде.
Было, идут, – Ромашко захохочет,
Капканчик шапку собьёт набекрень.
Мол, чего там, дело холостяцкое,
и все девчата на один манер.
Уже меня и встретить не боялись,
шли туда, чрез Задыхальный Яр.
Какой жених, такие и бояре.
Хотя бы век не видеть тех бояр.
...Уж и воду брала из другой криницы,
уже не знала, куда себя и деть.
Девчата потащили на вечерницы,
пошла я, чтобы дома не сидеть.
Они себе всё шутят с парнями,
а я сижу, одиноко, у стены.
Пряду кудель. Не соберусь я с мыслями.
Все песни мои умерли во мне.
Они поют всё о плаще каком-то,
о том, что кто-то кого-то погубил.
Я обомлела: Гриша пришёл с нею.
Меня увидел – очи опустил.
Вдруг поползли по скулам румянцы.
Глазами больше не встречались мы.
Он танцевал с Галей, и в танце
как что-то истреблял и топтал сапогами.
Оно было на танец и не похоже,
те корчи муки в синем кунтуше*.        (верхняя мужская или женская одежда )
Кто-то даже сказал: – Не дай боже
так танцевать навыворот души!
Метались тени по челу бледному.
Огнь высекал гопак из-под подошов.
Я тихо вышла. И пошла я к дому.
Не видел Гриша. Вприсядку пошёл.
...Мне всю ночь в глазах это маячило.
А после тех проклятых вечерниц
прошло два дня, уж хорошо стемнело,
как, боже мой! – заходит в хату Гриша.
Какой-то странный, воспалённые веки,
угасшие глаза, под глазами мешки.
– Маруся! – молвит. – Я пришёл навеки.
Я на колени встану, ты простишь?
– Я дорогие выплакала лета.
Зачем вернулся в мою хату ты?
Ведь мы ж расстались... Матушка святая!
Иль заставляю я тебя любить?!
Когда своей любовью поступился
заради денег и обширных нив,
иль от меня тогда ты отступился,
иль сам себя навеки обманул?
– Себя, Маруся. Не гляди враждебно.
Мне эти дни вовек не отболят.
Здесь двое матерей, твоя и Божья.
Пусть нас на брак они благословят.
Людей накличем, сделаем перепросины,
чтоб  знали все, кто чешет языком.
Маруся, слышишь, сейчас, ещё до осени,
поженимся и вступим мы в закон.
А мать – из дома. Плачут, задыхаются
и говорить не хотят ни о чём.
Мать говорят: – Руки не поднимаются.
Иди туда, откуда ты пришёл!
– Я предал, да.
Но это боль или злодейство?
Скажу всю правду, мы теперь одни.
Кому же из нас хуже? Отвожу я очи,
а ты в глаза спокойно смотришь мне.
Я мучаюсь. Я сам себе, как коршун.
Во мне есть что-то словно не моё.
Словно живёт во мне два человека,
кого-то кто-то во мне не узнаёт.
И самое тяжёлое: мука моя напрасна,
ибо измена – дело тёмное и грязное.
А ты – это ты.
Ты и в страданье хороша.
Ты можешь даже пожалеть меня.
Или сказать: что ты хотел, то и имеешь.
Меня уж, веришь, и во сне бросает.
Тебе-то хорошо, ты этого не знаешь.
Ты и страдание на песни переложишь.
Тебе дано и верить, и любить.
А мне? Какие такие награды?!
Как сложно, говорят, жить на две хаты.
Ещё сложнее – жить на две души!
Отступник я. И подлый, и никчемный.
Но ты же любишь и поэтому прости.
Жизнь – это скользанка большая.
Кому-то удалось, не падавши, пройти?
Он говорил, и совершалось диво.
Предательство он так преобразил,
так говорил он беззащитно и правдиво, –
как будто он про подвиг говорил.
Стояла я ослепшая от слёз.
Душа поблёкла, как на срубленных ветках листья.
Хотя бы мне кто
горсть земли
с могилы его принёс ...
натереться против сердца ... может, немного легче ...
Он взял меня за плечи, звал единственной.
Что-то говорил о доле, о долгах.
Что там, под Дубно, он ещё был человеком,
а тут он сам с собою враг.
Что Галя – гуска, что по ней то видно.
И всё. И баста. – Я от неё сбежал.
А может, правду говорят, ты – ведьма,
приворожила – и навек пропал.
Ведь что меня иначе б так палило,
чего я так страдаю и борюсь?
Куда бы меня в жизни не склонило,
а всё равно ведь я к тебе вернусь.
Ты ж ночь моя и свет ты мой дневной!
Уже здесь врать, – какой мне смысл?
Прости за всё, такое обыденное оно.
Я не могу без песен без твоих!
Когда я там и говорил, и клялся,
я знал одно: совру – не ошибусь.
Как хочешь знать ты, – да, я им продался,
но я в душе всё ж на тебя молюсь!
Тогда я двери отворила в ночь.
Ещё он не успел понять, в чём дело,
как я сказала:
– Иди себе, иди! –
А он сказал:
– Мне же некуда.
– Иди к ней. Будешь меж панами.
А за тебя я, Гриша, не пойду.
Это ж всю жизнь стоять будет меж нами.
А из чего же, Гриша, песню я сложу?!
...Лежала тень от стола и до печи.
Лампадка теплилась в божнице.
А он сидел, зажавши свои плечи
и свесив голову тяжёлую свою.
«Как не хочешь, моё сердце,
Женою мне быть,
Дай ты мне такое зелье,
Чтоб тебя забыть.
Буду пить я через силу,
Капли не упущу.
Лишь тогда тебя забуду,
Как глаза заплющу...»
Коснулся склянки белыми губами.
Медленно пил. И выпил. И погас.
Ой солнце, солнце, лучик твой последний!
Это и есть вся правдонька про нас.
Потом в суд каждый день меня водили.
А судьи были хорошие и не глупые.
Они меня по совести судили,
легчайшую казнь выбрали для меня.
Чего было так долго мудрствовать
и выворачивать параграфы к статьям?
Было бы сразу присудить к смертной казни.
Тяжелейшая казнь жизнью звалась.
Ведите, карайте, вешайте преступную!
Я хоть там, хоть там уж отдохну.
Хоть там уже вздохну я полной грудью,
вблизи увижу Господа хоть раз.
Так будет лучше. Трудно было, люди,
и вам со мною, и мне среди вас.
– Куда ты хочешь, в ад или в рай?
– Туда же, где отец мой, где Чурай.

***
...Тюремщик внёс мне в узелке одежду,
чтобы я завтра в чистое оделась.
Красивое монисто, – хоть подержу,
это ещё от бабки память сохранилась.
Оно, кажись, едва ли не турецкое.
Такое красное – даже на меня жаль.
Колдовское, говорят: инеем берётся,
когда человека бросает в жар.
Могла бы я одеться и в сермягу.
Ведь под удавкой всё уж до лица.
А мать вложила белую рубаху
и сапоги, взятые у швеца.
Красную плахту и ещё какие-то прикрасы.
Золотые полоски, красная кайма...
Конечно, смерть всё-таки это праздник,
какой бывает в жизни только раз.

Продолжение      http://stihi.ru/2020/11/06/674