Кен Кизи. Порою блажь великая. часть 2

Рустам Ябин
(сохранено в оригинале. как для себя)

С безусового лица, слишком юного для покупки пива, взирала пара глаз, что состарились еще до черной чумы в Европе.

Выбравшись из кущ рододендронов и ежевики, я уперся в лилово-черное болото, гнойно-стеклянисто поблескивавшее жирной пленкой разложения, затянувшей мелководье.

дарлингтония

шагающим вьюном и парамецией.

Мне думалось не совсем так, но я не стал озвучивать свою крамольную мысль.

Откуда явился ты, брат, будто Мефистофель в лесоповальных говнодавах?

   -- В точку, -- отвечаю я, чуточку посуровев. -- Ничего так не обожаю, как зайти в зал, где каждый мечтает огреть меня стулом по голове. Угадал. Такое уж мое наивысшее наслаждение, -- говорю я ему, зная, что он все равно не въедет.
   -- Прекрасно тебя понимаю. Это сродни тому, как всякие психи сплавляются по Ниагарскому водопаду на кофейной жестянке, потому что подобный способ лишения себя жизни ничуть не хуже прочих.

променада

Уиллард собирался уже уйти, отступил от окна прачечной, но его задержало собственное темное отражение в стекле: неправдоподобный, нелепый персонаж с мышиным подбородком и близоруко-слезливыми глазками под старомодными очочками, карикатура на Подкаблучника с большой буквы, двухмерное сатирическое чучело, чья двухмерная, плоская сущность очевидна всякому с первого взгляда, прежде чем откроется рисованный ротик. Уилларда этот образ не потряс: он сознавал его много лет. Когда был помоложе, потешался про себя над людьми, что принимали этот образ за чистую монету: “Какое мне дело до того, что они видят? Они думают, можно судить о книжке по обложке, но самой-то книжке видней!” Теперь же он понимал: если книгу ни разу не раскрыть и не прочесть -- она сама рискует обратиться в то, что видят в ней другие. Он припомнил байку Молоши о ее отце... был он застенчив и кроток, пока разбитое лобовое стекло его же машины не отметило его шрамом от уха до подбородка, и с тех пор каждый залетный негрила в баре норовил помериться с ним крутизной и полиция проходу не давала. И вот он, некогда солидный джентльмен, ныне тянет пожизненный срок за убийство старинного друга бритвой. Нет, у книги нет иммунитета против обложки. 

Что ж за поколение наше, дружище, что нас так волнуют перипетии с корнями? Посмотри: мы целенаправленно рыщем по всей Америке, экипированные сандалиями,  гитарами и бакенбардами, в неустанных поисках утраченных корней... и притом всеми силами отбрыкиваемся от самого позорного конца: осесть и сродниться с почвой. Что, спрашивается, станем мы делать с предметом наших поисков, когда преуспеем в них? Когда не имеем ни малейшего намерения прирасти к этим корням -- какое применение им может быть, на твой взгляд? Заварить чай, как из сассафраса, чтоб прослабило? Засунуть в кедровый ларец, рядом с дипломом и резюме? Для меня это всегда было загадкой...

сассафрас

Но ни одна из птиц в низинах и горах, ни одна из музык их странствий не порождала в нем такого яркого чувства грядущей тоски, одинокой, чистой, жгучей, как зов канадского гуся...

И красивше.

древесную утку

Но вот выпь, ой-ой, крик выпи, когда ночью с собаками выходишь и слышишь это отродье на болоте -- будто самое окостенелое одиночество свихнулось и вопиет о своей неприкаянности в этом окоченелом мире, -- этот крик такую тоску нагоняет, что уж зарекаешься когда-либо еще выбираться в этот ее стылый-постылый мир.

выпь

нейдет

Но главное -- помимо чистого слушательского интересу, -- от гусиного крика чувствуешь себя вроде как малость околпаченным. Потому как пусть ничто человеческое тебе не чуждо -- теплая постель, сухой кров, обильная жратва, развлекуха всякая... и все есть -- но вот не полетишь, хоть тресни. В смысле, не в самолете, а вот чтоб самому по себе, разбежаться, оттолкнуться, расправить крылья -- да и взлететь!

лучом фонарика о восьми батарейках,

Пролет гусей всегда оставляет человека малость в непонятках. Может, потому, что летят они так далеко, а проходят так быстро... пара недель каких-то -- и все. Чертовски  короткое время по сравнению со многими другими явлениями этого мира, такое короткое, что я никогда и вовек не устану слушать их песню. Даже не обсуждается. Это как утомиться, скажем, цветением рододендронов, двенадцать дней в году. Или -- пресытиться “серебряной” оттепелью, что раз в десять лет выпадает, которая превращает весь этот сраный мир, от ржавых труб и чокеров до кедровых иголочек, в сплошной и ослепительный хрустальный перезвон... Так как же можно пресытиться, устать от таких мимолетных красотищ? 

Бен всегда утверждал, что из всех зверушек баба -- самая развесистоухая.

Сел за стол, подождал, пока не уймется сердечный набат в височной колокольне.

богадельни

“бесхордовой устрицей”,

Прислонил записку к чернильнице и запихнул блокнот обратно в ящик. Громко вздохнул. Сложил руки на колени. И, вслушиваясь в одинокий кап воды с плаща на линолеум, заплакал. Совершенно беззвучно. Его маленький подбородок подрагивал, а плечи сотрясались неистово, но он не издал ни единого звука. От этого безмолвия он рыдал горько, как никогда, -- у него за спиной были годы тайных слез, -- но знал, что не позволит себе быть услышанным. Тем более сейчас, как ни болезненно безмолвствовать. Он слишком долго таился под чернильной завесой своей наружности, чтобы пустить труды насмарку, быть уличенным в умении плакать. Порядок требовал тишины. По сути, все -- он окинул взглядом аккуратную записку, чистенький стол, зонтик в лотке -- все и всегда было так упорядочено, так выверено. Он пожалел, что не был чуть менее дотошным. Или чуть более. Хотелось бы такого порядка, чтоб была рядом хоть одна живая душа, перед которой можно плакать в голос, открывать свои тайны. Но просто не хватало времени. И если б ему сейчас вернули его время и дали обдумать все тщательнее, он бы, наверное, устроил все так, чтоб и родная душа была, и от остальных свои дела не таить! Хоть от кого-то не таить истинное свое нутро... Но эта забастовка так не вовремя, и этот Стэмпер, и все накатилось и катится, и скоро деньги совсем закончатся... некогда воплощать планы столь чудесные! Все, что он мог сделать, -- использовать свои природные ресурсы, свою дохловатую наружность, убежденность жены в его трусливости и особенно -- имидж, в который верит весь город: устрица, создание мягкотелое и бледное, обитающее в живом камне, и в том камне-доме жизни больше, чем в жильце... только и хватит времени использовать имидж, и пусть ни единая душа не знает, каким он был на самом деле...

пираканты

в двуствольную дождевую дробь,

девятнадцать карикатурных лет.

на сумрачную загадку его жизни:

Черная хламида отнюдь не дворянских кровей и тканей.

Черная хламида. Хламида.

Но система, защищенная доспехами юмора и актерства, неизменно чревата сбоем защиты, выходом ее из-под контроля. Отношения, основанные на шуточках, приветствуют все новые шуточки; и наступает момент...

...и наступает момент, когда шуточки неизбежно оказываются слишком близки к правде.

Я заметил, что это, несомненно, пикантно.

Пат.

кашпо:

этот, этот самый мир.

Бодлер сбросил шоры с глаз и зрил в корень цветов зла. Ничего. Ничего, кроме грез и иллюзий. Но когда порыв иссякал, а грезы и иллюзии выцветали, оставалась лишь эта унылая старая картина. Но, Вив, послушай, у их картины было преимущество, у них было нечто такое, что мы утратили...

кнопочка премило

В наши дни, когда мужество человеческое болтается меж ног и может быть измерено, как температура, неужто я колеблюсь лишь
по причине простых и вечных самцовых сомнений, страха, что силы перенапрягутся, а мужество так и останется в кулаке? Не знаю, воистину не знаю…”

притчей во языцех.

(После третьего путешествия на первый этаж я спросил Малыша, не соблаговолит ли он уступить мне диванчик, чтоб я был рядом с телефоном. Он буркнул “пжлст” и потащился наверх.) Джо пожелал знать, что в нас за жилки такие, каких у него нет? Ли остановился на ступеньках и объяснил, что в виду имеется способность мило улыбаться, перерезая человеку глотку.
   -- Ты один из немногих лишенных этой способности, -- растолковал ему Ли. -- Гордись своим недостатком. И не позволяй своей невинности исчезнуть прежде срока.
   -- Чего? -- спросил Джо и посмотрел на меня.
   -- Он хочет сказать, что лжец из тебя никудышный, Джоби, -- объяснил я. -- Таких осталось мало. И это почти так же почетно, как “ортодокс позитива”.
   -- О! -- сказал он тогда. -- О! Что ж, ну раз так, -- он выпятил грудь, -- значит буду гордиться.
   -- А если не гордиться, -- прогундосил Ли, -- то хотя бы поблагодарить, -- и поплелся дальше по ступенькам (Вив выходит с кухни, вытирает руки. Спрашивает, куда подевался Ли с градусником. Я указываю на лестницу... она идет за ним), оставив Джоби сиять и скалиться, как лягушка, возомнившая себя драконом.

Я действительно чувствовал себя слишком скверно, чтоб желать шевелений.

в данном случае было важно не показаться слишком больным, по крайней мере не таким больным, как я себя чувствовал.

Кран вздыбился в давящее небо, растопырив стальные ребра, вонзая шею-стрелу в липкие сумерки, подобный доисторической твари.

Обычно помогает, и прохлада сладостна, но порой -- вспоров свой бревенчатый нарыв -- не застаешь снаружи никого, кроме ночи.
Такие дни лучше всего забыть.

   Вокал Джо был таков, что медведи разбегались в панике.
   -- Я? Моя беда в том -- я тебе не рассказывал? -- что доктор не прокашлял меня, когда я родился. Но это горе не беда. Обаяние -- его ж не спрячешь. Так что насчет Ли?

струментом

адюльтере?

Стиснув зубы, я от души проклинал ее; внутримышечные инъекции; доктора; своего заботливого папочку; проклинал их всех и сулил ужасные кары всем и каждому в этом списке... и прикрыл за собой дверь с трусливым старанием.

Угрюмый, скрытный и настороженный -- не рискуя даже спрятать озябшие руки в теплые кармашки, -- я шел вперед сквозь буйство дождя
и мимо долгой череды воспоминаний, готовый ко всему.

он доставал пачку из кармана, вытряхивал сигарету, брал ее губами за кончик... и только тогда впервые прикасался к окурку грязной перчаткой, чтоб возжечь им новый дым.   

Мы смеялись, пока не выдохлись и не уперлись в неловкую пустоту, из тех, что всегда следуют за долгим смехом, подобно той тишине, что сопровождает раскат грома; мы молчали, неуютно и -- несомненно, с ужасной ясностью осознавая, какая мысль у каждого из нас на уме. 

(Но если сила не истинна -- помнится, была самая последняя моя мысль в тот самый день, перед тем как я наконец вырубился, -- то истинна слабость. Слабость истинна и подлинна. Я обвинял Малыша в том, что он симулирует слабость. Но симуляция как раз и доказывает, что слабость подлинна. Когда ты так слаб, что приходится симулировать. Нет, невозможно даже симулировать слабость. Можно симулировать лишь силу...)

(А если можно лишь притворяться, что силен, а не что слабак, значит Малыш сделал со мной то, что я хотел сделать с ним! Он привел меня в чувство. Заставил меня бросить притворяться.
   Он наставил меня на путь.)

Уцелевшие жители предместий Хиросимы описывали взрыв как “сначала -- мощный раскатистый грохот, будто локомотив прогромыхал мимо, волоча за собой длинный шумный поезд, и постепенно звук затихает, спадает до ворчания, покашливания”. Неверно. Они пересказывают лишь неточный рапорт ушей. Ибо тот первый мощный грохот был лишь тишайшим покашливанием, прочисткой глотки перед раскатами взрыва, что гремит над нами ныне, и присно, и во веки веков...
   Ибо зачастую отголосок, помноженный на тишину, далеко превосходит звук, его породивший. И умиротворяющий отклик на громкое событие порой оказывается куда громче события; и прошлое нередко требует времени, чтоб свершиться, и еще больше -- чтоб это осознали.

трупиалов.

уховерток.

нембутала.

вензеля.

финвал,

Яркое солнце шибает в его засараенные глаза, ослепляет на миг.

шенильный

сызмальства,

И был таков, не успела она попрощаться...

Я говорю себе, что он такой яркий, потому что свет накатывает после затемнения, и оттого так все алмазно сверкает.

Все листья посрывало последним шквалом, и кусты кучерявятся этакими здоровыми мочалками из стальной проволоки.

Пыхчу, потею, наяриваю, как ниггер!

Тру все: этот мир, это небо, свои глаза, солнце -- все, и наконец отваливаю, вымотанный вчистую. Смотрю -- и оно яркое без дураков... яркое, как экран в кино, когда лента рвется, и ничего, кроме белого яркого света. Все остальное пропало. Я отбрасываю свою мочалку; неплохо оно иногда прояснять вещи, время от времени, но с чрезмерным усердием, дружок, можно этак все нафиг стереть.)

Мужики горло мочили, бабы лица сушили. Все при деле, подумал я.

Немножко улыбки, понимающей улыбки, и глаза такие, будто напрокат у кокер-спаниелей одолжили, к случаю.

Смерть какая блажь, аж кулаки стиснул так, что всего заколотило; я весь напрягся, как трансформатор.

В воздухе пахло стерильностью.

Генри наблюдал ее бегство глазом ценителя.

Сегодня был его день, он это чувствовал и не желал допустить, чтоб его хмурый колокол заглушили юморные бубенчики.

   -- Дряхлый, немощный! -- Мозгляк поднялся со стула, сплел лапки на груди. -- Однорукий! При смерти!
   -- Я бы не сказал. Потрепало малость, конечно, ну да всякое бывает.

Ибо воистину нельзя жить в обществе и быть сильнее его. В силу слабости своей. Ибо и сильные духом изнемогают, и игра не стоит свеч.

Ибо все тело в синяках и ссадинах, в голове уж ничего, кроме ноющих пазух, а ногти обломаны так, что нечего и кусать. Ибо море еще
не утолило жажду и дождь не излился.

Ибо сила -- лишь пустая и глупая шутка.

в этом мире нет места одиночкам, никогда и не было...

Ибо порой единственный способ не потерять все -- это отступить и поступиться.

Я б предпочел язык себе вырвать, чем быть таким мрачным глашатаем.

шаффлборд...

...унынье прочь, когда горит любви моей звезда”.

дарлингтоний.

“вапату”,

Смерть-то всегда под рукой и под ногой.

малютка Иллабель Ситкинс однажды сидит на крылечке и колет абрикосовые косточки, что мама вырезала, когда джем варила. Тринадцатого июля тысяча девятьсот -- черт, не помню: и она ест ядрышки, потому что они вкусные, как миндаль, что на Рождество дают, и умирает с дикими резями в животе. Я тоже их пробовал. 15 июля: мы отпеваем Иллабель в доме Томза, а похоронив, наперегонки мчимся на пляж.
(Примечание. Вещество в ядрышках абрикоса, известно как синильная кислота. Одно из применений: некоторые виды ликеров, в которых она разлагается в результате перегонки.. вплоть до полного разложения, либо, безопасных для организма доз. ПДК доз. Смотрите в википедии ликер Амаретто к примеру. Его родина Италия. Острова Мурано кстати..)

Лес Гиббонс исторгает булькающий смех -- будто смеется комок красной глины.

медуниц

   19 нояб.: пес околел. Старина... Рыжий? Бурый? Нет, старина Серый... обожрался лосося, позвоночник судорогой свело, и кранты.

кедровой сосны.

   -- Когда приучаешься и с другими ладить, и с самим собой, все равно остается изрядная работа, львиная доля трудов: много с кем еще работать приходится...
   -- Много с кем? -- спросил я, тут же усомнившись в его заявлении о “выписке с почестями”. -- О чем вы, Сиггс? “Львиная доля”? С кем же еще надо поладить -- с Природой? С Богом?
   -- Да, и это тоже, -- заметил он, перевернувшись на другой бок, чтоб и его погреть о камень, и вальяжно-пляжно закрыв глаза. -- Природа или Бог. Или Время. Или Смерть. Или же просто созвездия и соцветия. Пока не знаю... -- Он зевнул, а потом поднял свою маленькую голову и уставился на меня тем же прожигающим безумным ярко-синим взглядом, наэлектризованным некой энергией под его кожистым лицом, порывом, не подвластным ни сиянию солнца, ни терапии... -- Мне пятьдесят три, -- отрывисто рек он. -- Пятьдесят из них, полвека, я потратил на то, чтоб научиться ладить с существами моего размера. Не требуй, чтоб я мигом разобрался со всем прочим сущим. Пока. 
   Глаза закрылись; казалось, этот тощий захолустный Будда спал на своем горячем камне в сотне миль от чертовых куличков. Я пошел прочь, в лагерь, решая загадку: то ли нормальнее, то ли шизовее был он сейчас, нежели прежде, в редакторах-общественниках? 
   Я решил, что он был.

Конечно, много было разочарований и мути, но она шагала вперед с резиновосапожным упорством.

листерином?

Ибо охота удалась, опасность миновала, демон демонтирован... так к чему нынче острота носа? “Нужно учиться принимать перемены, -- пытался утешить я себя. -- Мы вполне безболезненно пережили изничтожение Бога со всем его Царствием Небесным; ну и с чего бы так морочиться из-за низвержения дьявола?” 
   Но это утешение нисколько не подкручивало колки моей ослабленной струны. А скорее лишь отпускало ее пуще. Ничего не осталось.
Я кончен.   

“Когда друг утрачен, -- говаривал мой папа, -- и солнца свет бывает мрачен!”

   -- Вив? .. -- Если уж это последний ее взгляд, пусть он будет истинно прощальным. Пусть она вложит в него всю сиятельную печаль расставания -- последнее “прости”, эту традиционную награду двум соприкоснувшимся душам, эту законную отраду двух отважных сердец, что истинно разделили меж собой, без страха и оглядки, тот редкий, трепещущий надеждой миг, что мы зовем любовью... Я коснулся пальцами ее плачущего подбородка, приподнял ее лицо навстречу моему, твердо решив получить хоть этот прощальный взгляд. -- Вив, я... 
   Но надежды там и близко не трепыхалось: одни лишь страхи и оглядки. И еще кое-что: мрачная, тяжкая тень, что укрылась под веками прежде, чем я смог ее классифицировать.

за этим облаком слов посверкивали вполне трагические молнии чувств, заряжавшие воздух в старом доме таким электричеством, что единственный способ избежать взрыва -- держать клеммы в надежной изоляции; войди наши глаза в контакт -- бог весть, вынесет ли проводка такой вольтаж.

ты теряешь время...

Когда все будет кончено, сказал я себе, ты проклянешь себя за то, что столько времени потратил впустую...

Когда потом останешься один -- примеришь на себя весь свой бранный лексикон, клеймя за то, что не использовал преимущества ситуации.

Я стоял прямо за ней, так близко, что чуял влагу ее волос, -- вперед! попробуй! попытка не пытка! -- но руки мои пребывали в карманах, кроткие и благовоспитанные. Между нами выросла стена протокола и пассивности -- Вив не хотела ее ломать, а я не мог.

Но ты же все равно можешь разговаривать с ней, идиот; давай, скажи ей что-нибудь о своих чувствах.

Ну не упрямься! Пожалуйста! Иди со мной! Ты можешь быть моей!..
   -- Не могу, Ли.
   Пока она не ответила, я и не знал, что говорю вслух.

Я и не знал, что плачу. Снимок расплывался у меня перед глазами, девушка стремилась ко мне сквозь пыль и паутину.

На мгновение он потерялся во времени, прошлое и настоящее скрестились в сознании, подобно сияющим мечам на поединке в рассветном тумане.

Письмена трепещут, шелестят; снимок незаметно выскальзывает из его руки на пол.

Есть силы позначительней, мистер Дрэгер. Не знаю, что это за силы, но порой они затыкают нас за пояс. И я не знаю, что это за силы, но знаю, что мне они ни гроша не принесут.

“Чтобы понять, надо провести тут зиму...”

   Вив закрывает альбом. Она какое-то время молча перелистывала страницы, а Дрэгер смотрел, завороженный потоком лиц.
   -- Вот, -- говорит она, улыбаясь.
   Дрэгер вздрагивает, вскидывает голову.
   -- Я все равно не понимаю, что произошло, -- заявляет он через секунду.
   -- Может, потому, что оно еще происходит? -- говорит Вив. Она собирает россыпь бумаг и фотографий в аккуратную стопку на столе, положив сверху снимок с темноволосой женщиной и мальчиком. -- В общем... Кажется, мой автобус сигналит. Вот.  Приятно было ввести вас в историю семейства, мистер Дрэгер, но сейчас -- поскольку я...
   Вив одалживает нож у Тедди и высвобождает застрявшие в молнии волосы как раз вовремя, чтобы успеть на автобус. Там -- только она, да водитель, да мальчик с жвачкой.
   -- Я еду в Корваллис к бабушке, дедушке и их лошадкам, -- информирует дитя. -- А ты куда едешь? 
   -- Кто знает? -- отвечает Вив. -- Просто еду.
   -- Только ты?
   -- Только я.

Автобус свистит сквозь дождевой вихрь; Вив достает из кармана “Клинекс”, пытается протереть туман в окне, чтоб разглядеть две фигурки, придурковато перепрыгивающие с бревна на бревно. Она трет и трет, но мгла не намерена уступать и расступаться.