Узел 1. Рифы

Басти Родригез-Иньюригарро
— Не спи, замёрзнешь.
Он узнаёт гусеницу по контрольному поцелую в лоб. Открывает глаза. Отталкивая забытьё, сбрасывает с кушетки подушку. Садится, кивает с уважением:
— Смешно.
За окнами ночь — январская неподвижная ночь в начале марта. Навязчивость зимы должна приводить в ярость, но по факту не колышет. Соваться в любой климатический пояс со своим календарём — это знать, что весну открывает февраль, даже когда имя ей не шипучая муть и не расхождение швов, а ледяные ожоги и онемение.
Скульптура под бушпритом рассекает млечный туман: лик её невозмутим, но белые лунки на подбородке — следы ногтей — обведены воспалённым пурпуром.
Гусеница смотрит на него, он смотрит на гусеницу и отматывает время.
Вечер обещал быть непритязательным, бессюжетным: ни массовых галлюцинаций, ни заметных фигур на доске, если не считать другой гусеницы, которая, по видимости, собиралась окуклиться ещё на исходе предыдущей эры, но передумала. Сей великолепный экземпляр не в счёт, ибо следит за действом из умозрительной ложи и вмешивается лишь в ситуациях чрезвычайных: например когда нужно избавить «бедную девочку» — хозяйку безвоздушных замков — от прозаических неурядиц, связанных с появлением бездыханного тела в квартире, а если конкретней — на кушетке, где некоторым, судя по месту пробуждения, мёдом намазано.
Гусеница смотрит на него — считает мили пограничного тумана, сжатые в сантиметры между их лицами.
Он смотрит на гусеницу — отматывает часы.

***

В начале вечера — «за кулисами», то есть за стойкой на первом этаже — он тянет из хозяйки жилы. Не со зла — слово за слово.
Без капли сарказма сравнивает гусеницу с да Винчи в амплуа организатора дворцовых праздников. Ссылается на загородную вылазку трёхнедельной давности, шутит, что увлёкся и забыл простудиться, когда, без куртки выбрасываясь с террасы, запускал петарды в колодец беззвёздного неба. Повторяет, что холоден к псевдовосточному колориту, с которого тащатся девяносто процентов постоянных гостей, и рад тому, что тема до поры закрыта. Хихикает: атмосфера опиумного притона сама себя создаёт независимо от саундтрэка и декораций. С удовольствием поминает ещё не выветренный угар жирного вторника.
Внезапно застревает на изломе 1790-х. Рассказывает про «балы жертв» — макабрический выпендрёж золотой молодёжи, случайно выскользнувшей из-под ножа гильотины, восстановленной в праве быть под шумок, по недосмотру, в мутной водичке термидора, улюлюкающей на качелях «сегодня мы, а завтра нас».
Судорожные подлунные пляски. Поклоны-кивки, уподобленные мгновенному отделению головы от тела. Язвы, превращённые в элементы стиля: цветные стёкла — лайт-версия искажённого зрения, сучковатые трости — акцент на нетвёрдой походке, несусветные галстуки, якобы скрывающие опухоль. Нежизнеспособность, возведённая в культ — высшая форма вырождения, самолюбования и самоутверждения, изощрённый вызов — чему? Совести? Реальности? Смерти? Самим себе? Алые ленты на шеях — сей фетиш можно не расшифровывать.
Он струнно колеблется на своей высокой треноге, ощутив первый подземный толчок. Ранняя ночь расцветает махровым безумием. На крайних — полярных — табуретах очерчиваются два абриса.
Кайфующий справа гиперактивный бездельник, вдохновенный интриган, сноб с подкупающей улыбкой, ужасный ребёнок из хорошей семьи, паяц со стрелковой выдержкой в последнее время не балует (и не избалован) отчётливым присутствием: его приносит по праздникам и молниеносно уносит. Что ж, значит, на этой точке спирали у них праздник, и лучше беззвучно ржать, разбавляя полумрак серпантином и кислотными огоньками, чем рикошетно цепенеть под надтреснутое: «Что мы будем делать?».
Незавидной участью бесплотного спутника сгусток сияющей эктоплазмы не ограничен: он шляется бог знает где. Согласно его картине мира, в бесчисленных «бог знает где», откуда просачиваются лишь смутные отзвуки и бледные отсветы.
Разрозненность зыбких истин никогда не мешала ему вести эфир. По чести, сей вездесущий образчик антиматерии — альтернативной материи? — настолько незатыкаем, что изрядная часть птеродактилей давно заговорила его голосом.
Нынешние периоды затишья и одиночества — явление столь же амбивалетнтое, как млечный туман, окутавший пограничную зону: может оказаться колыбелью прекрасной эпохи или знаменовать полный швах, конец всего сущего. Время покажет. Или не покажет.
Что до того, кто маячит за сидящей вполоборота гусеницей, занимая самый левый табурет... Спящий на колотом льду пленник безвоздушных замков молчалив и душераздирающе апатичен, исключая моменты, когда бывший попутчик вырастает из-под земли, преграждает дорогу и тем регулирует траекторию действующего преемника.
На речь заряда не хватает: любимый враг изъясняется знаками. Если не считать кивков и отрицательных мановений с еле заметной амплитудой, в их разговорнике пять сигналов: 1) взмах, означающий «не дёргайся, порядок», 2) скрещение рук, означающее «ни в коем случае», 3) ребро ладони у горла – «капздец, но не настолько капздец, как скрещенные руки», 4) тыльная сторона ладони у губ – чистая эмоция, без информационной нагрузки, 5) фейспалм — тоже эмоция, но с нагрузкой.
Лицо приходит в движение реже, чем конечности. На гусеницу мертвец смотрит, как смотрят в небо из ледяного саркофага. Всё едино: мечтай, тоскуй, благословляй золочёную синь, звёздные россыпи, закатные взрывы, проклинай безучастный купол — небо останется небом, но до него нельзя дотянуться. Не только потому, что вмерзаешь во льды, не только потому, что падаешь в забытьё под стеклом на витрине. Небесный свод — обман зрения, слои атмосферы, температура которых не более совместима с жизнью, чем сон между гребешками и стейками из лосося, а дальше — вакуум.
И всё-таки небо остаётся небом.
Кромешный ужас. Мёртвый приятель видит гусеницу и любит гусеницу, но она для него не существует в той же мере, что он для неё.
Почему бывший попутчик и действующий преемник вплетён в застывшую реальность тени?
Потому что непростительно живой ходок за черту заточен под сотворение галлюцинаций и общение с оными? Потому что любимый враг — его личный морок, вызванный потрясением, ностальгией, иррациональной виной? Похоже на правду. Но тогда отчего за ним не таскаются иные фантомы? Кандидатов на умозрительном кладбище довольно. Даже если сузить круг до тех, кого он не просто хронически помнит, а патологически не отпускает, остаётся вопрос: где ещё одно привидение? Есть неуловимый флёр, синоним очевидности влияния, есть мутная пена, лезущая наружу из любой царапины, есть неизбежные встречи в подсознательном лимбе, привидения — нет. Диагноз не подтверждается. И всё же...
«Я случайно не перекрываю тебе выход?», — интересуется он вежливо и регулярно. Приятель ответствует отрицательно. С еле заметной амплитудой.
И вдруг — роскошный сюрприз, поразительное зрелище: мертвец блестит морёными глазами, ухмыляется возбуждённо и плутовато, внимая репортажу про фетишизацию изъянов, про ошалелый выпендрёж на обломках могущества, про горькое злорадство и тёмное будущее. Пепельные пальцы постукивают по дереву в такт адреналиновой раскачке: «сегодня нас, а завтра мы, сегодня мы, сегодня нас».
Речь замирает на полуслове, а раскачка не отпускает. Виновник переглядывается с типчиками на полярных табуретах. Оценивает картину со стороны. Усмехается: грозы морей... Все как один — фрондёры, заговорщики, без пяти минут повстанцы. Все как один — позёры, «взрывоопасные пустышки», незамутнённые эгоисты. Отрицательные герои. В каждом проступает нечто от привилегированного сословия, явно за дело лишённого привилегий. Пряди азартно сдуваются с глаз, кисти жаждут эфесов и пистолетов, но попутно проверяют, красиво ли драпируется шарф. «Сюда бы ещё персонажа с нейтральной полосы, со всей характерной патетикой: что ни жест — присяга», — думает он с неожиданным весельем, без кома в горле. — «И можно реставрировать династию, которой никогда не было». Детский сад, штаны на лямках. Кровища пузырями.
Призрачные абрисы размываются, доски под треногой прикидываются, что не сползали под уклон. Махровое безумие тянется по стойке нагой и зябкой полосой прилива. Присутствие справа под сомнением до следующей полной воды, а мёртвый приятель непреложно сидит где сидел, и будет сидеть, покуда чья-нибудь не обременённая чутьём задница не водрузится на его табурет.
Мозг запоздало обрабатывает данные с ближнего фронта: пока заговорщики на стиле тащились бессовестно и бескорыстно, гусеница «включала диктофон», то есть в раухтопазовых радужках мигали красные квадраты. Режим recording.
Он играет в нудного дятла: предупреждает, что не ручается за достоверность фактов, изложенных в импровизации.
— Озабочусь эрудицией — залезу в гугл, — отмахивается гусеница. — Или на дальние полки библиотеки: закрою папин гештальт — открою нетронутую энциклопедию. Видел его собрание? Точно, видел. И раскусил, и лыбился снисходительно. Заносчивая скотина. Конечно, суровыми фолиантами обставляются для солидности: чтоб внушало, а не чтоб читалось, но он правда собирался, просто руки не доходили. Так или иначе, гугл и энциклопедия не дышат и в лице не меняются: не гонят волну. Поэтому они для меня бесполезны. Думаю, нам понадобится много метров алой ленты. Через неделю-другую.
Что ж, этого следовало ожидать: он сам перескочил на bals des victimes с монолога о безвоздушных замках. Но...
— Запоздалые ассоциации, — говорит он, глядя мимо гусеницы. — Каждая болотная пляска — бал жертв. Эротизация увечности. Беспечность над пропастью. Предсмертные судороги на иглах звука. Надменность деклассированных. Комплекс выживших. И кровавая лента от шеи к шее...
— Верхние ярусы раскачаются с полпинка, — отзывается гусеница. — А твоего комплекса выживших хватит на всех.
Он думает о багровой ленте, протянутой через топи — от шеи к шее, от локтя к локтю.
Стратегия на грядущие ночи обсуждается лаконично, деловито, отрешённо.
Потом он говорит, что никто в здравом уме не назовёт интерактивный цирк безвоздушных замков тематическими вечеринками: слишком высок градус подлинности. Да, элементы действа — мишура, крашенный картон, разноцветные лампочки, но никто из гостей не знает, чем на самом деле оплачен вход: один отдаёт больше, чем следовало, другой остаётся в долгу, и только дурак не предполагает, что ошибся в расчётах. Страховочные тросы не стесняют движений, потому что отсутствуют. Для каждого третьего (второго? полуторного?) здесь не прогулочная тропа, сопутствующая реальной жизни, а сама жизнь, которую ставят на паузу по досадной необходимости.
Говорит, что декаденствующий бомонд играет в болотце — грязное, глухое, смертельно опасное болотце — но запах разложения заплетается в сложный букет, и в стерильную дневную вату гости уносят лишь горьковатый цитрусовый шлейф. Вата нынешних контактёров представляется мягкой, тёплой, до стыдного питательной. Гусенице нет дела до нумерации ступеней в человеческих лестницах, ему тоже, а всё-таки он не удивится, обнаружив, что массовка безвоздушных замков и на дневной стороне засела в пролётах, которые ближе к чердаку, чем к подвалу.
Кстати, в подъезде есть выход на крышу? Гусеница при ключах? И она молчала? Что значит — не сезон? Уже весна. Даже по календарю. Лёд... Повсюду лёд. Что ж теперь, не жить? Не жить — опция, но раз уж они прозаически во плоти, надо выбраться на крышу. Лёд... Нашла невидаль. Повсюду лёд. Публика сползается? Хорошо, но потом — на крышу.
К слову о публике. Есть у него навязчивая идея. Потянешь за ниточки — нарвёшься на особый разряд завсегдатаев, которые здесь предаются занятиям даже с его точки зрения сомнительным, а, переступая порог, поддерживают комплекс необоснованных запретов, почему-то обозначаемый как «борьба за традиционные ценности». Поддерживают рутинно, без примерки на собственную персону... По работе. То есть содействуют теневому существованию и стигммтизации некоторых обитателей дневного мира, чей моральный облик не считался бы уязвимым там, где не принято лезть в чужие головы, штаны и постели с неизжитой потребностью исправлять, притеснять и наказывать, в самом цивилизованном варианте — прятать.
Гусеница не отвечает на его инсинуации, но уголки её губ криво, мультяшно приподнимаются: весьма симпатичная и очень знакомая гримаска, обычно предваряющая выпады, призванные тронуть кожу холодком, но не ранить. С такой улыбочкой она ссылается на факты в равной степени лестные и компрометирующие, на детали, о которых могла не знать — ведь ни она, ни её информаторы не отмечены вездесущностью — но после невзначай переданной шифровки становится ясно: знает. Однако теперь за усмешкой следуют не слова: гусеница проводит ладонями по его плечам. С нажимом. Со значением? Или положение швов поправляет? Нет, доводить до идеала тут нечего: рубашка сидит как влитая и будто не утюгом, а заклятием выглажена, впрочем, ближайшие часы внесут живописные коррективы. Насмешливая забота? Отвлекающий манёвр?
Он закипает — неизвестно почему. Сам себя довёл на пустом месте.
На пустом месте... Всё-таки он придурок с ленивым мозгом и дурными привычками, худшая из которых — избирательное внимание. Крайне избирательное. Запомнил несколько лиц, пульсирующих в аморфной мешанине, а прочие не различает. Да, сейчас ему всё параллельно. Но кто гарантирует, что через месяц не станет перпендикулярно?
Он говорит, что если его догадки хоть каким-нибудь краем приближены к истине, то положение дел некрасиво. Не красиво! Слитно и через пробел. Безвкусно. Омерзительно. На подобном фоне крохоборство не полностью разложившегося органического вещества, испарения полусветской хроники, болотные дрязги — все милые особенности трясины — исполнены красоты и величия. С душком и червоточинкой, но без них только мрамор хорош.
Гусеница вытягивает из топа нитку. Когда она успела найти в атласной броне слабое место? Наверное, когда он заметил, что бомонд играет в болотце, вооружившись парфюмом и антибиотиками. Или раньше, когда до него дошло: болотные пляски не нуждались в декорациях и атрибутике, чтобы походить на балы жертв, потому что по сути своей ими являлись.
Он забылся. Слышал свой позорный младенческий рёв, притворившийся речью, но не слышал того, что слышала за рёвом собеседница. Это не лечится: в сопоставлении ей чудится выбор. Рецидив. Не его рецидив — по крайней мере, он уверен, что не его.
Он уточняет, что не имеет претензий к хозяйке безвоздушных замков. Её не на чем ловить: она никогда не скрывала, что бытиё дневной ваты ей безразлично, для неё красота и неприглядность — побочные эффекты конденсации, а мера вещей — сгущение аромата, коим она питается. Если ему приспичит зачитывать обвинительные акты — он пойдёт к зеркалу, благо их тут дохрена.
Сбрасывая со счетов подвид болотных угробищ, он вслух размышляет о вате, в которую расползалась фауна трясины. Стерильная? В ряде случаев — вероятно. От того и ныряли. Мягкая, тёплая, питательная? С перебоями. В сравнении с ватой бомонда — сырая, промозглая и в перспективе голодная. Может быть, гусеница не осознаёт принцип, по которому приграничные топи делятся на ярусы, но метод прослеживается даже сквозь млечную дымку и вызывает чувство неловкости.
Гусеница отрывает от майки ленту. Произносит без запала, будто включает звуковую дорожку:
— А я гадаю, чем тебя контузило. Отрезал себя от всякой выгоды. Поэтапно. То есть, на состояние аффекта не спишешь. Выжимаешь отсюда одну отраву. Окей, пограничный туман и горючее — как ни назови: одну отраву. Остальное бросаешь на пороге как реквизит в гримёрке. Кому рассказать — не поверят. Пожалуй, мой не слишком благоверный поверил бы, а больше никто. Впрочем, некого шокировать... Умела бы стирать память — вот тогда бы оторвалась. Слушай, на что ты живёшь?
Неприличный вопрос. Недопустимый. В контексте пассажа — закидывающий крючки за пределы капсулы. Она бы ещё спросила, куда он уходит, покидая безвоздушные замки, и на какие звуковые волны, кроме позывных, откликается.
Хороший вопрос. В том смысле, что он сам не знает ответа.
Неслучайный вопрос. Не кажется случайным. Блеснул вершиной айсберга, а под водой — тонны... Чего?
Он молча поднимает брови. Гусеница извиняется с неожиданным жаром:
— Я не хотела. Вырвалось.
Он меняет тему, верней, заходит с другого фланга. Заткнуться не получается: накатило, разверзлись хляби небесные, отворились авгиевы конюшни.
Говорит, что гусеница придерживается невысокого мнения о болотце, но публика верхних ярусов вообще не удостоена мнения. Исключения есть: их можно пересчитать по пальцам. Одной руки не хватит, но двух — более чем. Трясина расползлась и взбаламутилась сама по себе, и столь же неподконтрольно впиталась в грунт. Незабвенное шаблонное угробище, как ни странно, узрело суть: «болотце уже не то». Зато безвоздушными замками гусеница дирижирует виртуозно, лепит из них что попало, ибо месиво податливо.
Зачем он опять поминает ошмётки болотца, а следом некомплиментарно проезжается по верхним ярусам? Это садизм или беспечность? Беспечный садизм.
Лучше не смотреть на гусеничные пальцы: теперь она связывает ленты в петли. Не смотреть, не читать в ломанной пластике ужас бессилия, готовый переродиться в нападение. Не думать о ливнях нейтральной полосы: это неуместно, да и просто стрёмно. Ещё бы не стрёмно: каждый узел напоминает о царевне-лягушке, которая не лягушка и не царевна.
— Блин, — гусеница бросает агрессивное рукоделие. — Я опять похожа на ночную версию савана за авторством Пенелопы.
Он не сдерживает смешок и закуривает.
Может, пора озвучить, что если его понесёт в трясину, это будет какая-нибудь альтернативная топь — не та, что исхожена вдоль и поперёк? Произнести, что его держит обещание, не данное с особой жестокостью — своего рода последнее милосердие к страшным сказкам, расцвечивающим нейтральные полосы и сумеречные пейзажи на подступах к пограничью?
Но он молчит, ибо уверен, что ненавязчивые гусеничные срывы, припадки тлетворной ревности, рокировки причин и следствий, осознанно предвзятый поиск виновных и намеренная подмена страха перед невозвращением из-за черты пошленьким кошмаром болотного рецидива — всё это не имеет к нему отношения: хозяйка безвоздушных замков мучается из-за того, из-за чего мучаться поздно, и никакой реванш не освободит её, как никакое фиаско не добьёт.
Гусеница уходит переодеваться, а он думает, что эмоциональная путаница на предмет его и не его взаимодействия с не полностью разложившемся органическим веществом сработала как прививка. По остальным пунктам не придерёшься: гусеница не сравнивает, не подгоняет второго любовника под привычные лекала, не досадует на неизбежные несоответствия — короче, не оправдывает ожиданий. «Конечно, ритм, раскачивающий верхние ярусы, изменился. В чём я должна разочароваться? Иначе и быть не могло: ты ведь совсем другой. Не лучше, не хуже. Похожий как брат — порой до смешного. Но другой. Вот если бы атмосфера осталась прежней — тогда я решила бы, что схожу с ума. А если бы я сошла с ума... То закидала бы тебя императивами, которые ты так нежно любишь. Если бы я закидала тебя императивами... Ты бы отбросил экзистенциальные сомнения и проиллюстрировал на пальцах все десять миллионов отличий между тобой и предсмертно влюблённым. Можно я закончу упражняться в сослагательном наклонении?».
— А ведь что-то тебя пробило на поток сознания на полной, по твоим меркам, громкости, — говорит гусеница, вползая с пола на табурет уверенным волнообразным движением. — Куда-то ты вёл.
— И довёл, — фыркает он.
Собеседница словно не шкурку сменила, а откатила ласкающую взгляд систему к до-разодранной версии. Матовый уголь джегинсов, жидкий базальт водолазки без рукавов — лаконичный шик, раздетость без обнажения — начинают казаться униформой. Впрочем, почему «казаться»?
— Только неизвестно, кого довёл основательней. Так на какие рифы тебя несло?
— Тебе про вечные рифы или сиюминутные?
— Мне по принципу любимого коктейля.
— Наслоить и поджечь? Погнали. Я сказал, что верхние ярусы играют в болотце, не утопая в зловонной толще, но следовало добавить сноску: трясина в меру возможностей играет в верхние ярусы — на том и держится подвид угробищ. Возможности ограничены, планка ниже ватерлинии, подражание пагубной роскоши не приближает к оной, а усугубляет убожество, но все — без исключения — пищат и лезут в направлении, которое диктуют наивные фантазии, оставленный за холмом бэкграунд или опыт подглядывания в сверкающие окна. Болотце уподобляется безвоздушным замкам, безвоздушные замки — болотцу, дневная вата несмело, кургузо, но повсеместно уподобляется и тем, и другим. Впрочем, по природе и внутренней логике топи на подступах к черте ближе к ватной мякоти, чем к пограничной зоне. Забавно то, что пограничье, принимая условно доступные формы, подражает видимому миру. Должно быть, мы сами придаём очертания хаосу за чертой, отражаемся в нём со всей своей ограниченностью, отчаянием и стремлением... Куда? В какое живое, насыщенное, воздушно пустое настоящее? Знаешь, даже если ответ найдётся — окажется, что искомое пространство подлинного бытия тоже что-нибудь отражает и чему-то на каждом шагу уподобляется, — он усмехается без горечи: — И в чём тут смысл?
— Приплыли, — содрогается гусеница. — Я не эксперт по финальному пункту.
Так. Когда он успел задолбать хозяйку безвоздушных замков трагическими ариями о смысле? Да он не помнит, сколько лет назад произнёс это слово в последний — теперь уже в предпоследний — раз! Разве что задолбал её не он, однако... Отчётливая вибрация подводного течения тревожит, веселит и поглощается течениями поверхности:
— Насколько я понимаю, это вздыбились вечные рифы. Давай сиюминутные.
— Как нефиг делать. Я говорил, что никто не назовёт здешний цирк с погружением тематическими вечеринками, что гости жрут атмосферу, живут атмосферой и некоторые ради неё готовы убить или сдохнуть, что микроклимат создаётся не перекраской фона — даже не эклектичными мотивами, вплетёнными в сценарий и декорации. Но загодя подброшенные темы работают не только аперитивом. Они действуют по принципу змеиного яда или пищеварительного сока у пауков. Гости сползаются готовыми к употреблению, подкрученными до нужной волны и тем вносят лепту в создание фата-морганы. Что бы я ни говорил о специфике нынешней публики, на предмет восприятия и самоотдачи ты их круто воспитала, а может, подобрала экземпляры, способные к самовнушению, выключающие скептицизм и критическое мышление по расписанию... Или по привычке? Смешно: одни и те же качества допускают сотворение прекрасных, в сущности, миражей и превращают индивида в организм тупорылый, закосневший, делающий вату ещё более ватной... Опустим. В здешних широтах самовнушение — неоценимая опора: фата-моргана исчезнет от взгляда под неудачным углом. Но когда нет аперитива, змеиного яда, заранее впрыснутого пищеварительного сока... Когда пресловутую атмосферу приходится держать ни на чём, то есть на себе... А публика — пассивная и ненасытная — разевает рты как птенцы-переростки... Ждёт обещанного хавчика... Тебе не жутко от «проходных» вечеров? Тебя они не изматывают хлеще, чем «события с размахом»?
Гусеница разглядывает его, симультанно мрачная и лукавая: ломано-приподнятые уголки губ, брови словно с плачущего лица.
— Ты прав. Это жутко. Утомительно. Подспудно стрёмно: вдруг ресурс исчерпан, вдруг предложить больше нечего? Не поверишь, но мне действительно жаль, что ты и здесь не избежал такой витрины, — слово «такой» она подбрасывает, пинает голосом. — Но «пустые» ночи необходимы. Они обеспечивают не только смотровую площадку и непрерывность вращения. В них есть пространство для манёвра — тот самый элемент непредсказуемости, иллюзию которого некоторые так ценили на болотце, хотя лично я не верю ни в предсказуемость, ни в свободу от оной. К делу. Разве я мешаю тебе сваливать в глубокое пограничье, в туман, за порог без предупреждения, посреди действа или до его начала? Если от сегодняшних перспектив у тебя асфиксия — не лезь в петлю, хуже будет.
— Будет, — тело даёт мощный крен влево под натиском подводного течения, налетевшего ветра, инерции оползня, электрического разряда. — Но сегодня я не уйду.
— Ты не все рифы пересчитал, — гусеница не спрашивает, а утверждает, и кратко целует его рядом с веком, в контур глазницы.
— Не сомневаюсь, — смеётся он.
— Не сомневайся, — вторит она со странной решимостью.
Они вертикально сползают с табуретов, ныряют под воображаемый занавес, обвивают лестницу и анфиладу ядовитым плющом, диким виноградом, хищным шиповником — взвинченные, ожесточённые, неотвратимые. Гипнотически мерный стук сердца уходит в бетон, в почву, в грунтовые воды.
Время обугливается и спрессовывается. Проходной вечер оборачивается шаровой молнией и облаком снотворного газа, полтергейстом и сказкой в эпилептической перемотке.
Что-то происходит — он ещё не понимает, что, но пружинит на дрожи тектонических плит и гонит волну. Резные ноздри гусеницы прозрачны как мотыльковые крылья, тело отзывается на подземные толчки, бьётся хлыстом и взлетает дирижёрской палочкой.
Что-то происходит, и гости — лишние в прологе этого праздника — пьяны от ложной причастности, измотаны невовлечённостью, возбуждены захлопнутой дверью и обывательски ею же успокоены.
Быстрый монтаж. Оглушённый и убаюканный бомонд скатывается на первый этаж, растекается по безымянному бару, кутается в утреннюю вату, принимая дополуночные символы на циферблатах за детали орнамента, но никак не за подлежащую анализу информацию.
Решение — вызвать стайку такси или бросить как есть — предоставлено хозяйке. Не трогать, пока сами не выберутся — обычная практика, но сегодня гусеница намерена отослать всех.
Слетая по лестничной спирали, он, словно в гонг, бьёт ладонью в её ладонь. Они сплетаются на мгновение — удачливые подельники, циркачи, у которых под куполом иссякло тысяча первое дыхание и открылось тысяча второе.
— Тьма египетская! — выдыхает он с ликованием.
Протяжный, бархатный шёпот у виска:
— Ломехуза...
Он покачивается на ступеньке, внезапно отброшенный к другому, оставленному за бортом себе. Поражается органичности, уместности «ломехузы» в устах «тьмы египетской», «статуи под бушпритом», «идола над зыбучим бульваром», «большой ошибки», «чужого синего пламени»... Список можно продолжать.
— Венерина мухоловка... — не тронутые помадой губы ласкают ушную раковину.
Гусеница в ударе, но ступенька перестаёт быть карнизом. Последний выстрел — отнюдь не мимо: цель пробита и провал зияет ровно по центру, но колесо мира совершило такой кульбит, что означенная мишень по линейному времени ближе к сиюминутности, чем та, в которую попал дротик «ломехузы», а по факту — неизмеримо дальше.
Пройдясь по чьим-то бесчувственным конечностям, он прыскает:
— Болотце, натурально болотце!
Огибает стойку. Включает скупую подсветку, гасит плывущие над залом люстры, воспламеняя стекло бутылок за спиной. Лак на столешнице бликует огнями рампы, но теперь никто не посмотрит в его сторону.
Почти никто.
Они здесь, с поправкой на зазеркальную подмену ориентиров: по правому борту стынет в неподвижности любимый враг, по левому — лучший друг выглядит вызывающе живым на вышеупомянутом фоне. Впрочем, на фоне самопровозглашенного бармена сгусток сияющей эктоплазмы тоже кажется головокружительно живым, но это уж как водится.
— Не умирай сегодня ночью, — традиционно прощается древняя гусеница.
— Я на полставки! — напоминает он.
Для него связь между репликами очевидна — нельзя умереть там, где не бросаешь якорь.
— А неполное присутствие у нас теперь синоним бессмертия, — заливаются слева. — Вроде всё правильно делаем, а результаты — на любой вкус и цвет! И размер. В смысле, масштаб. Катастрофы.
Снимая с полок бутылки и склянки, которых там нет, если смотреть не сквозь пограничную дымку, он оглядывается на гусеницу — чует, что та за ним наблюдает. Оглядывается не с опаской, но с готовностью к помехам. В принципе, она держит слово: не бегает за ним с линейкой, не измеряет пограничный километраж и длину гипотетически суицидальной верёвки, но имел место инцидент, который можно счесть отступлением от принципа. Тогда он был вынужден признать вмешательство своевременным. Сегодня не тот случай.
Да, сегодня не тот случай: гусеница не торопится сойти со срединной ступени, и лестница под её ногами впивается в земную кору, вонзается в мантию и ядро, прошивает этажи, крышу, затяжную ночь, но этот бесконечный винт — лишь продолжение маленького, нечеловечески гибкого силуэта.
Он улыбается тепло, потому что его видение — правда. Улыбается с сожалением, потому что достоверность его видения не выходит за пределы одной реальности — не вызывающей сомнений в своём существовании, но всего одной. Не вызывающей сомнений... Да ладно.
— Эй, адреналиновый торчок! — сияющая эктоплазма открывает огонь на поражение. — Скучающий мазохист, эстетствующий падальщик... Мы на каждое «НЕ ВЛЕЗАЙ — УБЬЁТ» будем реагировать не только стояком, но и учащённым пульсом, или всё-таки через раз?
– Па-а-адальщик... — повторяет он вдумчиво. — Это что-то из репертуара царевны-лягушки.
– Да, я обогащаю арсенал за чужой счёт. Могу себе позволить, — захлёстывается недобрым смехом: — Царевна-лягушка... И это ты скормил птеродактилям?! Это?! При таком спектре возможных обозначений...
— Справедливости ради: пару более достойных словосочетаний я тоже скормил птеродактилям, но мелкокалиберным и под шумок.
— Справедливость... Обожаю баяны, в сотый раз воротит, в тысячный — опять смешно. Справедливость известно где обитает: в словаре, на букву С. Но царевна-лягушка будет сводить со спины букву из другого алфавита. Принимай ставку: не будет. Вернёмся к нашим шелкопрядам, — напевает: — Пятнадцать человек на подружку мертвеца, — косится на противоположный табурет, но голову не поворачивает; завершает: — Йо-хо-хо, и бутылка бренди! Тебе тоже смешно или ты под током? Пожалуй, заменю «или» на «и».
— Откуда пятнадцать? — давится он, цепляясь за столешницу.
— Я думал, подорвёшься на «человеках»! А ты к числу придираешься. Ну вызови меня на дуэль за посягательство на доброе имя чужого проклятия, как в лихие 1800-е, или затей драку а-ля десятый класс, или в морской бой поиграем, раз уж на гребне романтика и антисанитария 1600-х... Суть везде примерно одна. Но чтоб ты понимал, идеальная девушка выглядит НЕ ТАК!
Он зажимает рот ладонью. Медленно выдыхает. Вдыхает. Перегибается через стойку и шепчет доверительно:
— Она тебя ядрёным цветом волос не устраивает, да?
Сияющая эктоплазма держит удар — приподнимает бровь и отзывается с капризной ухмылочкой:
— Я нахожу её окрас недостаточно противоестественным.
А потом с жутковатой осторожностью дублирует взгляд по касательной. Между собеседниками рокочет нечто, не подлежащее артикуляции: неловкая тайна, лютая дичь, хохот в обалдевшее пространство, но речевой аппарат умудряется рассуждать непринуждённо:
— Да, идеальная девушка не извлекает выгоды из своих развлечений, а также не мозолит глаза подолгу, не испытывает ревности, не отшатывается от любопытных пристрастий и не существует: ты её выдумал.
— И в каком, интересно, мире выдуманное мной априори не существует? — без капли юмора припечатывает призрак.
Запрокидывает голову, шепчет сквозь зубы:
— Нет, периферийное зрение меня до ручки доведёт.
Решается и резко оборачивается ко второй тени, чтобы через минуту безмолвия выдать:
— Ужас, конечно. «Ахаха», переходящее в подбитое «ах» на пути к «ах-уе... хал мой трамвай», и всё по полям, по полям... Но попустило. Воистину: напоминает — и только. Смотрел вскользь и — неожиданно, да? — не мог отделаться от ощущения, что там сидишь тоже ты. В столь потрясающем воображение состоянии.
Теперь его очередь закатываться:
— Что, двое под одним небом — уже перебор? Походу, незримый миксолог придерживается того же мнения, но от тебя я не ожидал подобной скромности запросов...
— Ты реально не понимаешь или прикидываешься?
— Обычно ты разбираешься в хитросплетениях моего сознания лучше меня.
— Приёмник сбоит. В твоём эфире то град по шиферной крыше, то папиросную бумагу комкают, или это всё шины по гравию...
— Я буду звать тебя «вселенная». В предложениях типа: «Вселенная, ты издеваешься».
— Или не шины по гравию, а кто-то ползёт по колотому льду — чисто чтоб не валяться падалью. Кто бы это мог быть?
— Вселенная... — начинает он угрожающе, но в диалог вмешивается видимый мир в лице покинувшей наблюдательный пост гусеницы.
— Слушай, сотвори мне B-52, раз ты ещё здесь, — она занимает его треногу. — По классике, с огоньком, но без изысков.
«Да уж какие тебе изыски», — шепчет он, косясь на бутылки, которых нет, если смотреть не сквозь пограничную дымку. Очень хочет спросить: — «Ты сегодня случаем не играла в таблетку-рулетку? Не жрала горстями содержимое показательных блистеров?». Давит импульс в зародыше. Если жрала и это скажется, он отволочёт её в кровать или в ванную — по обстоятельствам, вызовет или не вызовет "скорую" — опять же, по обстоятельствам, но ездить ей по мозгам не станет. Один раз попробовал — гусеница тут же продемонстрировала, что будет поступать с ним так же, как он с ней.
Через дно стопки выпукло рисуются тропинки древесной текстуры. Tia Maria затягивает линзу густой темнотой. Сливая по ложке мирно бежевый Bailey’s, он посылает ухмылку сияющей эктоплазме: — «Не повредить нижний слой...». Получает в ответ: — «Нижнему слою захочешь — не повредишь». Берётся за Grand Marnier.
Гусеница меняет положение, опирается на треногу коленкой, руками — на стойку, замирает на середине манёвра.
Он должен услышать пенный треск налетевшего на рифы корабельного корпуса, пыльный грохот обрушенной четвёртой стены — единственной несущей стены в этом погорелом театре, однако слышит лишь тихий клёкот замшевых стервецов — «А мы говорили, что так и будет — мы заговаривались, но так и вышло» — когда гусеница небрежно роняет:
— Твои птеродактили меня цитируют. Я польщена.