Узел 2. Мели

Басти Родригез-Иньюригарро
Гусеница знает про птеродактилей: это многое объясняет.
Гусеница знает про птеродактилей: это меняет всё.
Он сливает по ложке третий слой. Обоняние живо реагирует на альянс коньяка с померанцем — Grand Marnier заходит с двух флангов: Карибы и Шарант, цитрус и бренди. Нет нужды выбирать.
Хочется вишни. Вперемежку с черешней — чёрной, с кровавым глянцем.
Сгусток сияющей эктоплазмы скрещивает руки, чеканит звонко и холодно:
— Очень жаль.
Тень на полярном табурете рук не скрещивает. Даже не подносит ребро ладони к горлу. Сигнала «Не дёргайся» тоже не посылает. Просто смотрит.
Он врубает автопилот.
Невзначай оглядывает зал. Повезло: пока общался с призраками, прочие потенциальные очевидцы слиняли.
Считает метры до ближайшей тревожной кнопки.
Выявляет локацию гусеничного телефона  — вон он, на столике неподалёку от лестницы.
Выключает автопилот как надоедливо шумящий вентилятор при открытом окне.
Он не находит гусеницу опасной — верней, находит, но не более, чем обычно, хотя птеродактили не в вакууме содержатся, и если хозяйка безвоздушных замков знает про чешуйчато-замшевый выводок, ей незачем наугад забрасывать крючки — они уже в объекте. Захочет — потянет, захочет — разорвёт.
Кошмар. Пошитый на заказ по скрупулёзно снятым меркам. Приготовленный по рецепту личного диетолога. Кушай, не обляпайся.
Его глубоководное равнодушие сравнимо разве что с апатией мёртвого приятеля.
На повестке минуты обещанный B-52. Он не отступает от заученных манипуляций, чиркает спичкой, подносит её к слюде ликёра.
Говорят, глаза боятся — руки делают. Не совсем тот случай. Глаза, вопреки разуму, не боятся, но руки-то что творят?
Он рефлекторно отшатывается от огненного столпа. Гусеница эффектным сальто слетает с треноги. Оба таращатся на стопку — та сдержанно пламенеет.
Должно быть, рыжий гейзер ему привиделся. Но тогда что всполошило гусеницу, что спровоцировало её кульбит и грудной, контральтовый возглас:
— Как?
У него тот же вопрос.
Есть искушение поклясться, что накладок в процессе не было, что пальцы не дрогнули, хотя могли, что он в колдовство не верит, а оно опять сработало, что незримый миксолог прикололся — аж за душу взял... Он не поддаётся искушению, потому что сгибается пополам и ржёт до мороси на веках, утешаясь отчётливым присутствием второго существа, способного оценить постыдно прямолинейный юмор момента.
Сияющая эктоплазма крупно вздрагивает, уронив голову на руки, но призрачный хохот не мешает отпускать комментарии:
— Назовём это преждевременным знакомством с полным составом выводка.
Гусеница тушит пламя и опрокидывает стопку в рот, пренебрегая привычкой к трубочке и горению до последнего. Мёртвый приятель замирает с тыльной стороной ладони у губ: вероятно, боится, что стекло перегрелось.
Ну хоть не треснуло.
— Переведи, — хрипло дышит гусеница.
Её интересует причина буйного веселья, но он умышленно принимает просьбу о трактовке на счёт пиротехнического сюрприза. «Переведи...». Она произнесла это слово совсем как любимый враг. Надо же.
Накатывает хмельная, щемящая лёгкость. Он давит смех, но не ухмылку. Переводит:
— Я знаю, где ты живёшь.
Гусеница возвращается на треногу, продолжает его фразу:
— И у тебя есть ключи. Перевод принят, теперь, пожалуйста, расшифровку.
Он собирается. Отсекает лишнее. Выдаёт быстро, на одной ноте, вновь удивляясь собственной отрешённости:
— Не прижимай меня к стенке и не загоняй меня в угол.
— Ах вот оно что... — гусеница тянется к его лицу, передумывает, роняет кисть на стойку, улыбается без издёвки: — К стенке поздно и не в моих интересах, а будь у меня полномочия ставить тебя в угол, я бы всё равно пришла к выводу, что выпороть — увлекательней, но в карательных целях последнее, как мы оба знаем, анекдотически бесполезно: от пряников ты шарахаешься чаще, чем от кнутов, стеков, плёток...
— Потрясающе! — прыскают слева.
Кажется, сгусток сияющей эктоплазмы определился с жанром происходящего и нашёл его развлекательным. А ведь только что смотрел триллер с элементами уголовщины и, судя по «Очень жаль», успел гусеницу отпеть. Впрочем, спутника всегда развлекали зрелища, бьющие по нервам.
Тот, кого к стенке не надо, а в угол нельзя, снимает мундштук с цепочки на шлёвке, попутно принимая к сведению воскрешение условного рефлекса — беречь пальцы от анти-эстетического и анти-парфюмерного воздействия смол. Вставляет сигарету в чашу, без эксцессов прикуривает от новой спички: делает сущее видимым — подчёркивает сгущённую муть табачным облаком. Субстанции смешиваются, не растворяясь друг в друге. Посюсторонний дым сух до першения и тяготеет к слоновой кости. Туман пограничья влажен, незрело вяжущ и перламутрово млечен.
Не желая цепляться за петли деталей, он спрашивает сразу обо всём:
— Серьёзно, кукушка, сколько мне жить осталось?
Хозяйка безвоздушных замков комично вскрикивает. Вытягивает второй мундштук из вазы, узкой как обелиск и тяжёлой как булыжник. Жестом требует сигарету. Закатывает глаза:
— Беда с вами, с пограничной богемой! Я же гусеница. Откуда взялась кукушка?
— Кто я такой, чтобы загонять тебя в рамки вида? — он разводит руками. — Изменчивость биологической принадлежности — весьма распространённое явление. Сама назвала меня насекомым и растением с интервалом в несколько секунд.
Гусеница размышляет. Ржёт тихо, но без смущения:
— Подбрасывать свои — в некотором смысле — порождения в чужие гнёзда, чтоб их там кормили — можем, умеем, практикуем. Но кукушки-диагностика из меня не получится, потому что жить тебе осталось столько, сколько протянешь, а я надеюсь, что протянешь ты дольше, чем до конца сезона. Уповаю пассивно, не вмешиваясь, как и предупреждала.
— Я принял предупреждение за обещание.
Он вспоминает макушку зимы и шёпот, несущийся над зыбким бульваром, по круговой анфиладе, сквозь белую пограничную мглу: — «Я не буду тебя спасать».
— Считаешь его нарушенным? — уточняет гусеница.
Очевидно, теперь они оба думают про инцидент с семидневным отлучением от безвоздушных замков.

***

«На ближайшую неделю это — твои колёса!», — вместе с шипением ему в лоб прилетела пачка аскорбинки.
Он азартно огрызался, ещё способный видеть смешную сторону мгновенно расцветшей злости: — «Упустила лежащее на поверхности! Могла пошутить про кислоту! Вышло бы чуть ближе к телу!».
«Слушай, тело, я тебе эту пачку внутривенно затолкаю, во имя окончательного сближения — не успеешь додуматься до следующей искромётной остроты! Например о том, что ради тотальной аутентичности  можно вдобавок покрошить витаминку на зеркало, в которое кое-кому стоило бы глянуть. Всё! Предел, финиш! Код красный, как ты выражаешься! Катись куда ты там обычно укатываешься! Да не в грёбанную пограничную, чтоб её, зону... Посмотри на меня».
Кто из них болтался на пределе и финише? В его представлении, будучи у последней черты, он бы в диалоге не участвовал, но, обменявшись взглядами с мёртвым приятелем, решил, что всякая гусеница имеет право на отдых от дежавю и вьетнамских флэшбэков — даже от тех, которые сама себе обеспечила в здравом уме и твёрдой памяти.
«Вот нет в тебе коллекционерской жилки!» — не сдержался он на пороге.

***

— Не считай, — гусеница убеждённо мотает головой. — «Спасать» — это нечто глобальное, последовательное. «Спасать» — это наверняка, не на авось. В тот раз я поставила на красное, а могло выпасть чёрное. Я отправила тебя в свободный полёт. Ты мог исчезнуть. Никуда не добраться. Мог через сутки нырнуть в болотце, раз уж здесь источник перекрыли.
Он улыбается, вспомнив, как неприкрыто обрадовалась гусеница, когда он зарычал в трубку и сбросил вызов, после чего накатал вздувшееся от яда и желчи сообщение о горячей любви к звонкам, гусенице и собственной персоне. Логично: ответь он спокойно и бодро — фиаско не подвергалось бы сомнению.
— Хуже того, «спасать» — это почти всегда про душу, в которую я не полезу, как и на твою дневную сторону, — гусеница выпускает и пар, и дым, хмурится мягко, сосредоточенно: — Во-первых, не хочу. Ты мне нравишься в здешнем прогорклом желе, от добра добра не ищут. Во-вторых, вместо дневной стороны у тебя какая-то сумеречная зона, где дрейфует неубедительный кусок ватной мякоти, который разлезется или вспыхнет от неосторожного дуновения. Право, не знаю, нужен он тебе или нет, но мне не настолько скучно, чтобы дуть на проспиртованную вату лишь оттого, что возможность есть. В общем, не пригласишь — не жди вторжения. А насчёт души... Зачем совершать избыточные телодвижения и куда-то лезть — при живых-то птеродактилях? Кстати, почему ты понял мои слова с точностью до наоборот, когда я сказала, что польщена?
Он пожимает плечами. Проецирует:
— Замшевые стервецы бестактны. Пожалуй, бесчестны. Им неведома тайна исповеди. Они выдыхают сокровенное в общий эфир. Не разбираясь, кому принадлежит это сокровенное.
— А ты можешь заставить их фильтровать поток через другое сито? Можешь их заткнуть? Или спрятать подальше от глаз и ушей?
— Совру, если скажу, что не могу.
— Но это будут уже не птеродактили, верно?
Он смотрит на гусеницу с недоверчивой признательностью. Молчание отнюдь не знак согласия, но сейчас — знак.
— Ну и о чём мы тогда разговариваем? — она встряхивается, будто вопрос исчерпан.
— А цельность капсулы? — не обнаружив минного поля на территории личной, он смещает фокус на внешнее, прагматическое.
Гусеница вздрагивает углами рта:
— Каким припевом ты дразнишь и амнистируешь своих ящеров?
— «Всё равно вам никто не поверит»? — ухмыляется он.
— Именно. А если поверят... У тебя выводок сирен, а не дятлов.
— То есть?
— Они поют, но не стучат.
Он салютует меткому обороту, но влезает с ремаркой:
— До сирен далеко: сладкозвучностью тембра и мелодической стройностью не вышли. Впрочем, если мы о пожарных сиренах, — пропускает низкий смешок, — тогда сходится.
— Сладость, горечь, отсутсвие вкуса. Всё решает чувствительность рецепторов. И самовнушение.
— От барабанных перепонок мы перешли к сосочкам на языке.
— Неслучайно. Я хотела поговорить о птеродактилях в миру. Ты и твой выводок — единое целое. Такое положение дел — сила и слабость в одном флаконе. Ты притягателен, но вот несёт к тебе кого-то — ты разворачиваешь магнит. Проще говоря, отталкиваешь людей как дышишь. Подъёмная сила крыла у птеродактилей есть, но им бы в нагрузку попутный ветер...
Он перебивает с бесславной поспешностью:
— Не примазывайся! Мои птеродактили не с каждой руки едят, — губы сведены искушением, — в отличие от меня.
— Да ты вообще нихрена не жрёшь! — хохочет гусеница, ни капли не обиженная.
— О, ты бы удивилась, — гримасничает он.
— Ты без понятия, чем и где они кормятся, — смеха как ни бывало.
— Святая правда.
— Ты соглашаешься не с тем, что я имела в виду, а с тем, как ты предпочёл меня понять.
— Святая правда, — повторяет он.
— Ладно, расслабься, — гусеница прикрывает глаза. — Я же сказала: не пригласишь — не жди вмешательства. Но затычек для ушей, поймавших эфир птеродактилей, у тебя нет. Даже если уши тебе не нравятся.
— Итак, мы возвращаемся к выносу сора из капсулы.
— Вообще, я подразумевала свои уши, — она утомлённо тянет шею. — Думаешь, меня волнует вынос сора? Что ж, пробежимся по кочкам. Проблем извне твои птеродактили не накликают, ибо не дятлы. Их байки чреваты беспокойным копошением внутри капсулы, а если точнее — на останках болотца, где некоторым не положено знать, что этот дом — моя территория, другим ни к чему выяснять, куда ты делся, и множества не совпадают, но пересекаются. Допустим, не я одна подсуетилась. Допустим, не только моё любопытство сильнее лени. Покончить с твоим инкогнито легко до недоумения, хотя ты красиво устроился: к многоступенчатой конспирации, ширмам, потайным дверцам, фальшивым ключам и замочным скважинам в каменной кладке привыкаешь, а потом смотришь на открытую площадь и думаешь — как же так, нихрена не видно. Кто посчитает зацепкой номер телефона, пока все приличные люди заморачиваются с теневыми сим-картами? Браво. Круче и беззащитней только отморозки, которые ныряют в трясину, выдавая имя за псевдоним. Кстати, ты мог себе позволить. Странно, что устоял, ещё и выбрал не блещущие оригинальностью позывные. На тебя непохоже. Или ты подобным образом уравновешивался?
— Типа: «Пусть хоть что-то не блещет оригинальностью?» — он тушит сигарету, выдаёт неизвестно зачем: — Мои позывные не с этих болот.
— Я уже в курсе: «Не по одному болотцу разносились, не одно болотце пережили».
— Ах да, птеродактили успели.
Удастся ли вспомнить наверняка, когда и где к нему прилипло тривиальное словосочетание, которое в безвоздушных замках и произносить-то неловко, зато на нижних ярусах, где «самое дно и самый отстой» — в самый раз? Не удаётся: никакая топь не представляется первой.
Он переглядывается с сияющей эктоплазмой: «Неужели даже позывные надуло из лабиринтов? — А что не надуло из лабиринтов?».
— Насчёт имён! — вскидывается гусеница. — Когда дело касается чужих опознавательных сигналов, выводок молчит или деликатно скользит между бесцеремонностью и негласностью — опять же, поёт, но не стучит, а из твоих делает лейтмотив! Неотвязный! Всепроникающий!
— Замшевые стервецы — эксгибиционисты. Все в меня.
— Хуже. Сам сказал: им неведома тайна исповеди. Но свидетельство под присягой тоже не их жанр: ловить ящеров на слове — занятие на любителя, выражаясь иначе, гиблое дело. Однако допустим, любители нашлись. Не полностью разложившееся органическое вещество меня не тревожит: забредёт к птеродактилям — ногу сломит, а если не сломит, то подумает и не станет совершать резких движений. На кого ещё не распространяется правило «С глаз долой — из сердца вон»? Будешь смеяться, но первым на ум приходит карикатурный персонаж с танцевальным псевдонимом, который так громко тебя не переносит, что уже всех достал.
— Я как-то ляпнул, что он неправильно ставит ударение в собственных позывных.
— Думаешь, он настолько обиделся?
— По версии находки для шпиона имела место конкуренция за ресурсы, что, на мой взгляд, необъяснимо.
— Да уж куда ему, — передразнивает гусеница. — Говоря откровенно, я не жду сюрпризов от выкидыша Равеля: вряд ли эта бочка гремит, виртуозно прикидываясь пустой. К слову о настоящих виртуозах. Находка для шпиона? Вариант. Ушлый, любопытный, неровно дышащий. Обделённый по части лёгкого доступа к источникам информации, но умеющий добывать желаемое в несколько ходов. То есть не обделённый. Мог давно сдуть с тебя шелуху и никого не поставить в известность? Сам знаешь, мог, если нашёл это целесообразным. Может внимать байкам твоего выводка? Не удивлюсь. Может понимать, что я преподношу ему не лицо, а маску, но не менять ни траекторию, ни характер своей болтовни? Тот же ответ: может, пока находит это целесообразным. Как перестанет — так и узнаем. И посмотрим на результаты. Наверняка я ошибаюсь в деталях. Кого-то переоцениваю, недооцениваю, не учитываю. И пусть. Не дрогнут ошмётки болотца — прекрасно, обнаружится копошение — не заскучаем. Катастрофа, как ни крути, не прогнозируется.
Он снова отмечает мотыльковую матовость и еле уловимый трепет гусеничных ноздрей: она прямо сейчас чует горечь перезревшего цитруса, прямо сейчас питается своим любимым запахом, и настолько ошалела, что тишина, копошение, катастрофа или мёртвый штиль ей до лампочки!
— Хотя систему безопасности я проверила и перепроверила, — возбуждённый, довольный смех контрастирует с заявлением. — Хожу и оглядываюсь! Особенно за порогом.
— С какого перепугу? Тебя цитирую: заинтересованным персонажам не хватает духа авантюризма, — якобы иронизирует он, стремясь определить процент истины в её откровениях.
Гусеница складывает подбородок на скрещенные пальцы, смотрит испытующе:
— Отбитые романтики, ныряющие в болотце без позывных, зато с простреленным сердцем... Что скажешь про их авантюрный дух и склонность к резким движениям?
Он взвешивает всё, что следовало взвесить прежде, чем спускать птеродактилей с несуществующего поводка. Изрекает:
— Скажу, что лёгкого доступа к источникам информации они не имеют. Иначе...
Заполнять речью паузу после «иначе» он не собирается. Гусеница удовлетворённо кивает:
— По-моему, теперь мы всё обсудили.
Он неторопливо, нехотя, отрицательно качает головой. Хозяйка безвоздушных замков поднимает брови. Ждёт.
— У тебя появился инструмент давления, — наконец формулирует он.
— Ты зачем ей подсказываешь? — фыркают слева.
 Сияющая эктоплазма изволит шутить, на деле не сомневаясь: в недомолвках отравы больше, чем в ультиматумах.
— Давления... — тянет гусеница. — Эффектно ты сейчас обнажился.
Молчание длится секунду, ещё секунду, ещё. Потом окаменевший лик расцветает:
— Господи! «Не верь глазам, поверь моей совести»! — смех сыплется бисером. — Тебе есть что терять! Ведёшь себя так, словно нечего, на связках шуршит — нечего, под веками смеркается — нечего, в каждой жилке бьётся — нечего, из каждой поры, из каждой болячки сочится — нечего! Но мне не показалось: есть. Может, потому и жив до сих пор? Может, правда протянешь дольше, чем до конца сезона, а сезон выйдет бессрочный? У меня клубок интересов — не распутать. Но стягивается он в тугой и маленький узел. Не хочу найти труп очередного пограничника-невозвращенца на твоём месте — не трону якорную цепь. Молиться буду, чтоб она никуда не делась! — гусеница проводит ладонью по лицу, стирает смешинки. — Потащим за другую нитку — клубок стянется туда же. Помнишь, как темпранильо решило мне намекнуть, что ноги — дело откидное?
— Не темпранильо, а таблетка-рулетка.

***

Он помнит — гусеница могла бы не спрашивать.
Спальня в стоп-кадре: барельеф раздёрнутых штор, техногенная лунность, стебли опустошённых бокалов, базальтовое горло бутылки.
Прямоугольные бассейны на плоскости стен, впервые увидев которые, он экспрессивно обалдел и нарвался на дежурную досаду хозяйки:
«Можно подумать, прежде тебя не втаскивали на заповедную территорию».
«Зеркал я не замечал», — признался он.
«Нарцисс пропустил шесть возможностей глянуть в реку?».
«Полагаю, река не выдержала конкуренции».
«Действительно», — снисходительная усмешка: — «Нарциссы себе не изменяют: кому угодно, но не себе».
Дай только волю, память сворачивает в притоки, увиливает от эпизода, на который ссылается гусеница.
Стоп-кадр. Гипсовая драпировка штор. Фонарный неон. Бассейны зеркал. Винные струи волос — багровая лужа на его животе.
Ночная плёнка срывается с паузы, когда вместе с нездорово горячим дыханием по коже катятся слова: — «Не делай мне зла».
Реплика лишена повода, но нельзя игнорировать страх — мутную, плотную, воспалённую панику, в которую заматывают гусеницу потайные химические реакции.
Посткоитальное марево стекленеет до рези в глазах.
Гусеница суетится и еле шевелится. Пытается свернуться в комок. Выбраться из кровати. Раскинуть руки. Не отпустить любовника, но не позволить ему заглянуть в лицо. Ни одно поползновение не доводится до конца. Она застряла в огромной капле, и смола, пока ещё вязкая, стремительно застывает.
Эта беспомощность непохожа на гусеницу, как и заедающая, нечленораздельная просьба: «Нделмнезла...».
Зеркала отвлекают и содействуют. Особенности ракурса: он видит своё отражение только в трёх прямоугольниках, в остальных маячит мёртвый приятель — одной рукой опирается на стену, другой закрывает физиономию. Фейспалм. Не предупреждение — реакция на уже свершившееся.
Звенья логических цепочек разомкнуты. Его кидает в новую версию бытия: гусеница отравилась, бросилась по следам, не зная о том, что цель проще перегнать, чем настичь.
Он заставляет себя говорить вслух. Гусеница не вникает, зато взлетевшая кисть мёртвого приятеля подаёт знак: «Порядок, не дёргайся».
Неожиданно. Вопреки доводам рассудка — убедительно. Суицидальная теория отпадает.
Он считает пульс на гусеничном запястье, касается губами её лба — машинально копирует набор действий, объектом которых так часто являлся сам. Мельком думает о принципе бумеранга и о том, что доходчивость воспитательных мер не пропорциональна их эффективности.
Пустынность двух этажей задевает глубже, основательней. Непредвиденные пируэты откалывает психика: наличие свидетелей — лишнее беспокойство, а не надежда на помощь. Почему же отсутствие взрослых он осознаёт с обморочным неверием?
Совсем хорошо. Известное дело, «взрослые» не решение, а рецепт усугубления всякой проблемы.
За редким исключением.
Тушите свет.
То есть фонари на бульваре.
Если мозг даёт такой крен, значит он выбит из колеи сильней, чем самому кажется, хотя ситуацию не назовёшь шокирующей или даже нестандартной.
Вспоминается, что они с гусеницей далеко не дети. Что взрослых вообще нет в городе, в мире, под этим несуществующим небом.
Привычная духовная практика. Но шатает как в первый раз.
Он отлавливает себя на безлюдной, замкнутой в ленту Мёбиуса трассе. Отвешивает себе не умозрительную пощёчину — для профилактики.
Обрабатывает реальность, данную в ощущениях: гусеничное сердце скачет буйно и тяжело, голова горит, по линии роста волос — жемчуг испарины. Гусеница не жалуется, если не считать мантры «Не делай мне зла», но её тошнота ощущается как собственная.
Мантра звучит скомканней, отчаянней, когда, высвободив локоть, перевернув гусеницу на бок и подперев подушками, он утекает из спальни.
По дороге отвязывается от стишка — автор неизвестен, стало быть, мудрость народная — который пробивает его на дурной смех чуть не с младенчества: «Сдохнешь в блевотине от передоза — весело детям шептали стрекозы». Гусеница часом не сунулась за черту? Нет, гусеница принципиально не шастает за черту — во всяком случае, путём насильственного катапультирования, но рядом лежащее слово «интоксикация» прыгает от виска к виску.
Вино вне подозрений: разливали из одной бутылки. Да и сколько она выпила? Бокал.
Вообще, она не склонна к возлияниям. Он мешает ей коктейль раз в неделю-две, чаще она кристально трезва, как и положено ферзю, серому кардиналу... Или?

Вода и массивный кейс со средствами первой помощи — вот добыча, ради которой он оставил дезориентированную любовницу наедине с недоступной её глазам тенью, но ему бы заглянуть в тумбу в углу спальни, в косметичку в верхнем, не запертом ящике. Традиционный «осмотр на локации» был унизительно неинформативен, хозяйка безвоздушных замков — та ещё луковица, снимешь кожу — под ней другая, но хоть блистерный хруст в бархатном ридикюле для него не секрет.
Впрочем, недостача ничего не подтвердит, извлекаемые таблетки можно выбрасывать в урну после спектакля. Его догадка произвольна, карту подбросило давнее впечатление — глубоко личное и посему врубающее сирену до получения доказательств.
«Селективный ингибитор...», — цедит он вместо обсценного речитатива, наполняя бокал водой, заставляя гусеницу пить и считая удачей тот факт, что на простыни попадает чуть меньше, чем в рот. — «Обратного захвата...», — второй бокал пошёл. «Серотонина...» — третий. «Ошмётки болотца что-то заподозрят, если не трясти антидепрессантами перед полусветстким хроникёром...», — четвёртый. Ей бы угля, простого как пейзаж средней полосы. Ладно, позже. Пьёт и не сопротивляется — уже хорошо. «Девочка, ты жрёшь свой реквизит?» — пятый. «Не читая инструкций?» — шестой. «Или читая и кладя на инструкцию болт?» — седьмой.
Отражённый тремя зеркалами любимый враг недвусмысленно кивает.
Гусеница булькает. Давится. Дрожит.
«Так. Пойдём обеспечивать находке для шпиона приступ икоты...».
Волоча жертву в ванную, он бессовестно успокаивается. Союз двухсот винных миллилитров с цитолапрамом, флуоксетином — или что там хрустит у неё в косметичке — нежелателен, но от этого не умирают. По крайней мере, иногда не умирают.
Придерживая влажные багровые волосы, напоминая гусенице, что в брезгливости она не замечена, а его стесняться гомерически глупо, вслух уверяя, что бояться нет смысла, в глубине души он понимает, что радостно сел на мель ограниченного, разового, ничего не гарантирующего опыта.
Облегчения как ни бывало.
Тут как с приграничными катапультами — кого-то вынесет вопреки анамнезу и справедливости, кто-то откинется без удовольствия, долгих лет во грехе и даже без пограничной зоны.
Если при аналогичном раскладе другая девушка имитирует прекрасное самочувствие и полную адекватность, а потом (апогей индифферентности) ложится спать, не привлекая к себе внимания, чтобы (неизмеримо господне милосердие) проснуться не в безупречном состоянии духа и тела, но без фатальных последствий... Если девушка, обманчиво хрупкая в сравнении с демонстративно прожжённой гусеницей, когда-то отнеслась к перехлёсту вина и таблеток как к рядовому недомоганию, это ещё не означает, что гусеница в безопасности. Гусеница слабей. Хотя бы потому, что напугана до смерти. Чем? Непрочностью тела? Утратой контроля?
Они отползают обратно в спальню. Хозяйку безвоздушных замков знобит.
Разрывший наконец косметичку с уликами, он сидит, скрестив ноги, на середине кровати и покаянно пялится в глаза чужого отражения.
Он регулярно хочет набить себе морду за то, что спит с возлюбленной мертвеца, но хочет не по-настоящему, а на почве архаичного кодекса чести, согласно которому он оскорбляет приятеля, покушаясь на его собственность. Гусеница слишком права насчёт «поразительно односторонней солидарности»: ей за покушение на собственность никто извинений не приносил. Условным оправданием служит то, что двойные стандарты осознаны, осмеяны и посажены в карцер.
Впрочем, сейчас руки чешутся ввиду ущербности принятых мер. Односторонняя солидарность опять в деле: бывший компаньон по вылазкам любит гусеницу, а он, паршивец, спустя рукава обеспечивает сохранность её здоровья и жизни. В своём роде шедевр. Асимметрия высшей пробы.
Напичканная углём, закутанная в одеяло, гусеница жмётся к его бедру, но отказывается сотрудничать. Рефрен — «Не делай мне зла» — перебился плевком: — «Пусть только скажет, что мне не больно». На сём вербальная коммуникация прекратилась.
  «Пусть только скажет...». Кто? Целевая аудитория бенефисов с таблетками? Не поддающийся романтизации труп? Второй любовник, который всегда на стороне первого? Кто-то ещё?
«Я вызову скорую», — предупреждает он.
«Нет».
Есть контакт, но гусеничного «нет» мало. Нужна информация, вытягивать которую предстоит из двух убийственно немногословных субъектов.
«Я вызову скорую».
Три отражения скрещивают руки — «Ни в коем случае».
Что ж, он так и думал.
«Хорошо, не ноль три, но во всяком микромире должен быть персонаж, исполняющий обязанности скорой».
Кому должен? Его понятиям об устройстве замкнутых экосистем?
Мёртвый приятель кивает.
Зашибись, пляшем, понятия о внутреннем функционировании микромиров не устарели.
«Древняя гусеница?».
Хозяйка безвоздушных замков не реагирует. В зеркалах три ладони синхронно взлетают к трём кадыкам. Древнюю гусеницу лучше не привлекать? По её части тела бездыханные, а не почти бездыханные? У любимого врага к ней что-то личное? Карты спутаны.
Он скачет по кочкам позывных, отчасти произвольно, отчасти руководствуясь принципом: «Кого бы я на безрыбье назначил взрослым средней приемлемости». Наблюдает пантомиму: скрещение, рёбра ладоней, скрещение, скрещение... На варианте, который назван последним, так как без веского повода лез в голову сразу после древней гусеницы, приятель роняет руки вдоль тела, но не кивает — не располагает мнением. Вот ведь засада. Он бы охотно прислушался к любому суждению на сей счёт. Даже вне экстренной ситуации.
Тут хозяйка соблаговоляет выйти из анабиоза. Неразборчиво шепчет про быстрый набор.
«Что и требовалось доказать», — шипит он, подсовывая ей телефон для разблокировки экрана.
Он иррационально радуется и слегка удивляется, услышав в трубке сиплый спросонья, молодой, женский голос. Оперирует позывными. В ходе сжатого диалога выясняет, что у неизвестной дамы имеется медицинская квалификация.
«Что и требовалось доказать», — повторяет он про себя, гладя голову свернувшейся у бедра гусеницы. — «Что и требовалось доказать».

Посреди безымянного бара, тёмного и рогатого от стульев, путь ему преграждает мёртвый приятель — в единственном экземпляре, то есть собственной персоной, не в качестве отражения.
Со скрещенными на груди руками.
«Драть меня под марселями, теперь-то что не так?».
Он вглядывается в полуулыбку — кривую, левостороннюю, позаимствованную с его лица. Принимает шарж за подсказку:
«Не открывать дверь, не включив свет?».
Приятель кивает.
«Господи! Стереотипы внушают, что медики — народ крепкий и в ходячих мертвецов верить не должны, но ты прав: только инфаркта на пороге нам не хватало».

Позже он выпадает в осадок от гусеничных признаний: антидепрессанты она употребляет не курсом, а редко и беспорядочно, ей ультрамариново, что означенные препараты не так работают — она глотает таблетки под настроение и наслаждается эффектом плацебо.
Смотрит на хозяйку безвоздушных замков и думает: «Школота школотой». Вспоминает: «Пусть только скажет, что мне не больно». Заводится: от «больно» лечилась бы прозаично, по расписанию, под компетентным наблюдением — может себе позволить!
Сам с собой не соглашается. Желание выкарабкаться — предвестие исцеления, а некоторые культивируют опухоль, развлекаются, саботируя реабилитацию. Гусеница ещё достойно держится: не носится со своей травмой как с писаной торбой, обходится ложкой сумятицы в бочке невозмутимости.
Лезущие на язык увещевания пресекаются на этапе встревоженного взгляда: — «Ходок за черту намерен демонизировать монпансье и оценивать мои несуразные риски?».

Через несколько суток триллер оборачивается фарсом — по его инициативе, хотя императивом — «Делай, как я советую, а не как поступаю» — он гусеницу не веселит. Он выбирает другую мель: принимает за единственный вариант истины гремучую смесь абстрактного знания и небогатого опыта.
Когда на ласку он отзывается прыжком в противоположный угол и придушенной тирадой о том, что приманивать его муляжом страсти бессмысленно, что транзитного маршрута в пограничную зону хватило бы с головой, а теперь он не знает, как с собою жить — ещё сильней не знает, чем прежде — гусеница оседает, таращится ошарашено и покачивается как лапка манэки-нэко.
Несколько минут, которые обоим кажутся часами, она повторяет на разные лады вопрос: — «А что, собственно, происходит?», сводит к общему знаменателю невразумительные ответы и клокочущий за стиснутыми зубами делирий, пока не уясняет, что её любовник скомандовал сознанию: — «Вольно!», механически прочертил стрелку от селективных ингибиторов обратного захвата серотонина к отшибленному либидо и сошёл с рельсов.
 «Чтоб ты по другим поводам так же резво себя накручивал!», — вдохновенно орёт гусеница. — «Нудил: пить по праздникам бесполезно! Ладно, не нудил — собирался! А за порогом решил: раз нет результата, должен быть сопутствующий ущерб, иначе совсем скучно! Почему из букета побочки ты выбрал это? Что у тебя настолько болит — антидепрессанты, безрадостное совокупление, теория заговора? На какой мине тебя подорвало? Приманивать муляжом страсти... Очень смешно! Муляжом целомудренного благоволения надо было приманивать, чтоб наверняка! Глушить восхищением и бескорыстием! Вливать в уши, что все тебя хотят, но никто не претендует! Наша древняя гусеница — она молодец! Королева пост-пенсионного возраста! Обменяться двусмысленными сентенциями на нескольких языках — флирт! Под ручку до балкона — романтика! И ей приятно, и ты не дёргаешься! А я... Да если бы я вознамерилась соблазнять сладким того, кто пережрал солёного, хотя перебор соли требует воды и подышать, а не щепотку сахара и ещё килограммчик соли, если бы я задумала ловить тебя на женские прелести, по-твоему, я не нашла бы марионетки, чтобы самой не подставляться? Ты забыл? Я никогда! Не делаю! Того! Чего не хочу делать!».
Он возражает: в погоне за крупной добычей все наступают на горло собственной песне — по мелочи.
«Поговорим о физиологии, гений?» — хозяйка безвоздушных замков подмигивает угрожающе, будто имеет шансы его смутить.
«Реакция на стресс», — упирается он, самому себе признаваясь, что, прорвав блокаду и достигнув апогея, затяжная истерика иссякает, унося в своих мутных водах строительный мусор железобетонных выводов.
«Какая прелесть!», — умиляется гусеница. — «Спасибо, подобрала, вооружилась. Отдавать должное твоей замороченности на тему неявного насилия потом буду, а сейчас держись: померяемся ожиданиями, в свете которых очевидную реальность следует лишить статуса объективной действительности. Предупреждаю: я тебя закидаю. Сначала честный обмен ударами — ты на меня навесил характерную побочку, я тоже пойду со слепого обобщения. Вам, любителям приграничных катапульт, положено иметь проблемы с потенцией. Точка. Но некоторые умудряются маскировать сие прискорбное обстоятельство беспробудным бл*дством на два фронта. Многие знания — многие печали. Как я столько лет подряд не слетаю с катушек, насквозь видя вашу иезуитскую стратегию — неведомо. С обобщениями закончили. Настало время запрещённых приёмов: переходим на личности, верней, личность», — уголки её губ криво, мультяшно приподнимаются: — «Отдел сосудистых растений. Папоротник. Экологическая пластичность, устойчивость к переувлажнению — короче, не дохнет вопреки условиям, но цветёт раз в год, и то по легенде. Если представитель болотной фауны утверждает, что, потрогав упругий черешок, заставил папоротник расцвести — с девяностопроцентной вероятностью индивид завирается. Так скажи мне, существо, не знающее как с собой жить и смотреть мне в глаза — из каких коварных побуждений ты столь достоверно имитируешь буйное цветение?».
Блаженную пару секунд он ничего не понимает. Потом давится воплем:
«Боги мои, какие изысканные эвфемизмы!».
«Не буду присваивать лавры», — хихикает гусеница, скромно потупившись.
«Кто? Кто автор?».
«Зачем тебе?».
«Неужели находка для шпиона?».
«Он повторял с чужих слов».
«С чьих?».
Она закатывает глаза и сдаёт позывные, которые он заторможенно, со скрипом сопоставляет с блёклым, затёртым образом. Подвид болотных угробищ, не полностью разложившееся органическое вещество, но не шаблонное — не самая проторенная дорожка. Может, напрасно не самая проторенная: роскошные метафоры и ни слова неправды.
Да, это про него: баг в программе, постоянная взвинченность и неизбывная фрустрация, одержимость чувственностью и многолетний, но не ставший привычным разлад с собственным телом — раж без разрядки, выстрелы без отдачи. Первое изматывает. Второе хуже, но реже. Хуже, ибо не затрагивает ни нервы, ни дух — акцентирует онемение.
Искать разомкнутое звено в цепи — занятие для вивисектора, но подвох гусеничной контратаки в том, что «буйное цветение» последнего времени — далеко не имитация, и у хозяйки безвоздушных замков нет повода для сомнений, как у него нет шансов на успешное жульничество.
Утверждать, что дух и плоть внезапно слились в гармонической полифонии, язык не повернётся. Эпоха глухой разобщённости в разгаре: ему ещё ползти и ползти, продираться ощупью, петлять и рваться сквозь горький туман, не особо надеясь на возвращение к себе. Но склепно-бордельный грех, заплетающий их с гусеницей в узлы плюща и винограда, тягуч, горяч и — страшно сказать — по-своему полноценен.
В чём же причина обоюдного торжества и обоюдного поражения? В том, что они не любят друг друга, в том, что они плевать друг на друга хотели, в том, что они друг другу пронзительно нравятся, но, что бы ни случилось, мнение друг о друге не станет хуже, потому что хуже некуда? Или вязкое, томительное наслаждение — очередной баг в сбитой программе, излом внутри излома?
«На стресс реагируешь, да?», — ехидно сочувствует гусеница, прекрасно зная, про что он молчит.
«Вариант», — доля шутки ускользает из его ответа.
«Причём не худший из возможных», — улыбается она и, кажется, тоже не шутит.

***

Далеко уводит напоминание о злосчастном бокале темпранильо, но вторая нить, о которой говорит хозяйка безвоздушных замков, проскальзывает меж пальцами.
— Я не буду поступать с тобой так, как ты не поступил со мной, — доносится с другой стороны стойки. — Понимаешь?
— Мне приходило в голову, что недельное отлучение было местью за смехотворные попытки призвать тебя к осторожности, — улыбается он.
— Что? — гусеница на секунду сводит брови. — А ведь правда: вышло симметрично. Но не нарочно. Теперь мне неловко: я собиралась предъявить концепцию куда более возвышенную. Произнесу — скулы сведёт.
— Окажи любезность.
— Ты никогда не доверял мне: я не просила мне доверять. Никогда не чувствовал себя в безопасности на моей территории. Ты ожидаешь подставы как должного. Что бы я ни устроила — ты не сочтёшь себя преданным, не завопишь, что жизнь тебя к такому не готовила. Ты скажешь, что знал, куда шёл, а в том, что оступился, обвинишь только себя. Ты не простодушен. Твоя беспечность уравновешивается параноидальными привычками военного преступника в бегах или резидента в недрах потенциально враждебного государства. Однако ту ночь ты не обернул себе на пользу. Не сделал ничего, чтобы обзавестись, как ты выражаешься, инструментами давления. Не говори, что давно прочесал оба этажа, не нашёл полезных зацепок и посему не суетился, когда я была беспомощна. Если мозг в спутанности и помрачении выдал мне цепочку: телефоны всегда с собой, запрет на включение камеры держится на силе убеждения, для компромата на женщину довольно обнажённой натуры, но дожать сексом — надёжней, ты вполне мог додуматься до того же. На всякий пожарный. Чтобы иметь шансы сорваться с мели, на которой воображаешь себя теперь. Рамки порядочности? Картина мира, в которой клеймо ложится на шантажиста, доносчика, демонстратора, но не на объект шантажа, доноса и демонстрации? Ты бы перешагнул. Через себя. Гибкость позволяет. Но ты всю ночь действовал в моих интересах, забив на свои. Почему? Чёрт знает. Я уже не удивлюсь, услышав, что в угаре пограничного братства ты поклялся мертвецу поднять меня, если я упаду. Не клялся? Это неважно. Забвение пахнет ватной мякотью, а придавая той ночи значение, я ныряю в терпкое желе. Краткое содержание моей патетичной речи: я не желаю поступать с тобой низко. Видишь, клубок опять стягивается в узел. Потащим за третью нитку? Вопрос риторический. Потащим. Часто я толкаю тебя в спину? Навязываю сценарий? Выдвигаю требования? Отдаю приказы?
— Нет, — признаёт он. — Я, как ты выразилась ранее, в свободном полёте.
— Есть идеи, почему?
— Идеи две, обе неприятные. Первая: ты направляешь меня исподволь, а я не отслеживаю приёмы. Вторая: нет нужды меня направлять — я воплощаю твои сценарии без инструкций.
— Вторая ближе к сути, — ухмыляется гусеница. — Но я бы сменила тональность. Меня действительно устраивает всё, что ты делаешь. Бездействие тоже устраивает. Мне расхотелось чего-то добиваться, выстраивать сюжетные схемы. Ты гонишь волну, волна оставит неосязаемые следы. С тех пор, как ты не отшатнулся от моих верхних ярусов, я чую едко эфирный запах, воображая любое развитие событий — даже сценарии, не приводящие меня в восторг. Возможно, мои надежды наивны и однажды ты не вернёшься из-за черты. Возможно, уйдёшь в туман по-другому, не в буквальном, а в переносном смысле. Возможно, тебя сманят отсюда, на время или навсегда: предпосылки есть, я в курсе, не отпирайся. Или ты не отдашь швартовы в одночасье, но станешь появляться здесь изредка: раз в неделю, в месяц, в полгода... В периоды сезонных обострений. Но шанс на возращение будет — пока тебе не выдают расписание с набором директив и запретов. Разве свобода — не лучшая приманка?
Он гулко, медленно аплодирует. Призрачные ладони откликаются эхом.
— Но страшно представить, — продолжает гусеница, — что из тебя полезет, если одной рукой я возьмусь повелевать, а другой — размахивать инструментом давления. Какую волну ты погонешь в таких обстоятельствах? Никакую, и ничего, кроме примитивной болотной валюты, из-под тебя уже не вытащишь. В лучшем случае. На что мне подобное счастье? Сказала про птеродактилей и жалею. Ты умеешь себя выкручивать. Чёрт знает, в какой агрессивной среде ты очнёшься через сутки или через пару минут. Если честно... Опасаюсь, но не жалею. Нахлынуло: пора. Против «нахлынуло» не попрёшь.
— Всё это внятно, — кивает он. — Но философия фристайла и попустительства слишком наглядно не стыкуется с судьбой моего предшественника. Качество волны, которую он гнал в условиях директив и запретов, тебя не смущало.
— Я была центром его мира, — буднично отвечает гусеница. — Даже приходя в ярость, он в глубине души считал, что я в своём праве. Нужно ли объяснять разницу между его цепями и перспективой, в свете которой ты переводишь импульсивное возгорание словами: «Я знаю, где ты живёшь» и «Не загоняй меня в угол»?
— Я понял, не объясняй.
— Ну и прекрасно. Последняя нить. Самая дурацкая, тонкая до невидимости. Было искушение прикинуться проницательней, чем я есть, сказать, что наваждение преследовало меня с первой встречи, но не буду: химера возникла под байки птеродактилей. Мне нравится представлять, что через годы, когда уже не будет меня со всей моей несомненной сногсшибательностью, безымянного бара, безвоздушных замков, ты свернёшь во двор с какого-нибудь бульвара — не обязательно с этого, откроешь дверь ключом — который у тебя есть, даже если ты его потеряешь, а я поменяю зам;к — и найдёшь меня здесь.
— Но не у стойки, а на резьбе винта, пробивающего земную кору и слои атмосферы, — подтверждает он с ускользающей долей шутки.
— Может, ради этой фантазии ты мне и дался, — щурится гусеница. —  Ты и твой беспардонный выводок. Будь добр, успокой самых нервных особей. Себя в первую очередь. Я не буду размениваться по мелочам.
Разговор кажется законченным. Гусеница сползает с треноги, улыбается утомлённо, умиротворённо. Делает пару шагов в направлении лестницы, замирает. Пожимает плечами, словно забыла, что собиралась добавить, и продолжает путь.
Мёртвый приятель смотрит на хозяйку безвоздушных замков, как смотрят в небо из ледяного саркофага.
Сгусток сияющей эктоплазмы смотрит через призму объективации. Выглядит нализавшимся сливок, потому что гусеница непреложно хороша. Сменит стёклышко — сливки прокиснут. Плавали, знаем.
Качество собственного взгляда он не успевает определить, потому что гусеница резко оборачивается.
Возвращается рывком.
Упирается в стойку, готовая вмиг через неё перебраться.
Острые локти разведены с первозданной насекомостью.
Глаза рыжеют, пересохшие губы рявкают шёпотом:
— Я принимаю твою исповедь!
Он ловит поток, но не посыл.
По гусенице бежит волнообразная судорога, разрешаясь в трансовую раскачку слишком знакомых слов:
— Болотная лихорадка, шторм на обратной стороне, битумное море на вязкий берег, какой-то по счёту вал, буря или охота, охота или жатва, мишеней в избытке, выворот с фейерверком требует жертв... Я нихрена не уразумела, но поняла, поняла, поняла, и я принимаю твою...
— Опомнись! — визжит кто-то другой его голосом. — На чём ты фиксируешься? Внимаешь зубастым дятлам — отделяй зёрна от плевел! Они... Художественно переосмысляют, им по статусу положено!
Он зажмуривается. Глубоководного равнодушия нет и в помине. С ним творится всё, что по уму должно было произойти в начале диалога о птеродактилях: кровь обжигающе приливает к лицу, холодеют руки, исступлённый сердечный набат пошатывает каркас тела, доски под ногами ползут под уклон, меркнет подсветка за спиной. Самое время чиркнуть спичкой и самовоспламениться.
Неустойчиво переливчатый хохот гусеницы звучит ближе, ближе. Открыв глаза, он обнаруживает, что она сидит на стойке, свесив ноги.
— Это ты нехудожественно переосмысливаешь, потому что положено, — цедит она сквозь гримасу дикой улыбки. — А стервецы поют что видят.
— Что видят, — недобрая, внутрь обращённая усмешка растягивает рот. — А зрение искажённое, ибо моё. Я неадекватно воспринимаю мир, у птеродактилей шаль наследственная — забавная особенность, не стоящая повышенного внимания.
— Неадекватно... — гусеница ловит его за произвольно жестикулирующую руку, с силой притягивает к себе, обнимает ногами. — Ты используешь неадекватность как синоним душевной болезни и думаешь пустить меня по ложному следу — не выйдет. Ты ясно мыслишь и резво соображаешь. Для ходока за черту ты вменяем до изумления. До неприличия. Противоестественно здоров: и нервная система функционирует, и мозг так же не повреждён, как кровь чиста... — вздрагивающие ладони хаотично оглаживают его виски и затылок, глаза темнеют в прищуре: — Притом совершенно чокнут. Двинут фундаментально — проще убить, чем поставить на место. Безумен как шляпник на быстром серебре. Но это и славно. Может, кому-то ты нужен образцово нормальным, только не мне и не себе. Смотри в глаза: я не вендетту объявляю, я принимаю тайну, в которой не рассчитываю разобраться. Я в долгу у твоих крылатых ящеров. Ваша пограничная зона для меня хуже всякой трясины! Я не выдержала ни одного подробного разговора о ней! Я её боюсь и в упор не вижу! Я на берегу, понимаешь, всегда на берегу, а пирс ныряет в никуда! Горизонта не разглядеть, но что-то происходит за ним... Что-то происходит... Я хочу знать, что! Но всеми доступными способами затыкаю вернувшихся. А иногда они не возвращаются... Убери вот это сочувствие и снисходительную вину с лица, я не о суровой женской доле — торчать на пирсе и ждать. Я о выборе существа, которое даже у причала не торчит, а занимает позицию спиной к бездне, потому что не в состоянии терпеть морскую болезнь. Я ведь пробовала ваши излюбленные катапульты. Давным-давно. Как меня штырило от таблеток с вином — цветочки, а на те ягодки я больше не подпишусь. Скажешь, издевательство над вестибулярным аппаратом включено в программу? Поверь на слово: я видела и тебя, и твоего —  ладно, назовём это так — приятеля, короче, любовь всей моей жизни не в самые лучшие дни, но никому из вас не хватило бы эмпатии и воображения, чтобы представить, как штормило меня! Я из другого теста. С этим смиряешься наконец. Не при твоих птеродактилях будет сказано... Стыд и позор: мне страшно думать в сторону вашей пограничной зоны. Допускать, что она существует без катапульт. Мой воздух здесь, на подступах. Но что-то происходит за горизонтом, которого нет. Что-то происходит... И твои ящеры принесли эхо. Движение в темноте. Нечто, что я улавливаю без тошноты и животного ужаса. Почти без тошноты и животного ужаса. К чему я... Что бы твой выводок ни имел в виду под штормом, надеюсь, тот, кто всегда мечтал отсюда уехать, теперь не чувствует себя запертым. Если он хоть что-нибудь чувствует.
Гусеница затихает, но не отводит взгляд.
Как много успели слить замшевые стервецы. Как мало успели. То ли ещё будет.
Корабельный корпус шуршит по песку. Под водой не слышно шороха. Значит, его тащит по мели, и лёгкие рвёт туманом и ветром, а не солёной зыбью? Не факт. Не для всякого слуха глубина безмолвна, а завязнуть в неровностях дна — плёвое дело. Под водой не слышно шороха. Смешно. Ему — слышно. Он сам — шорох.
— Вернись! — кричит гусеница с поверхности, с берега, короче, издалека. — Вернись! Вернись немедленно!
— Я не знаю, я ничего не знаю, — слова пробиваются с кашлем, кашель выплёскивает солёную воду: тёмную, густую и глянцевую в скупом освещении.
— Не знаешь и ладно, кто сказал, что ты обязан отвечать, за тебя известно какие твари отвечают, — скороговоркой произносит хозяйка безвоздушных замков, вытирает ему лоб, целует с привкусом искусственного дыхания.
Отстранившись, он фокусируется на раухтопазовых радужках — те вновь рыжеют. Он должен подтвердить, что его приятеля вынесло далеко и удачно. Он не имеет права произносить то, что для него является правдой. «Известно каким тварям» тоже следует перекрыть эфир. Потому что гусеница живая, и её измочаленная душа — не стенка для театра теней.
Фильтровать байки птеродактилей можно. Но это будут уже не птеродактили.
Сказать гусенице то, что она хочет услышать, нужно. Но это будет уже не...
Он формулирует добросовестно. «Мой бывший попутчик никуда отсюда не делся» — не катит. Субъективность на первый план:
— Я вижу его, когда прихожу. В пограничном тумане мы не встречаемся. Только в безвоздушных замках.
— Я же просила не перенимать эту терминологию, — выдаёт гусеница на автопилоте, потом присвистывает невозмутимо: — Вот как. Ни себе ни людям. В лучших традициях, — деревенеет статуей под бушпритом: — Погоди. А сейчас?
— Здесь.
— Дефиницируй.
— За стойкой.
— Могла бы и раньше вычислить. По тебе. Другими ориентирами не располагаю.
Гусеница сползает со столешницы. Забирает Dugat-Py с нижней полки. Огибает стойку по-человечески, под пристальным взглядом сияющей эктоплазмы. Бросает через плечо:
— Присоединяйся. Когда и если захочешь. И не дёргайся, сегодня меня откачивать не придётся.
Выбранная бутылка делает приглашение вдвойне соблазнительным, но гусеница не выкажет удивления и досады, если он снимется с якоря позже или вообще, не прощаясь, утечёт за порог. Обычай прощания между ними не прижился.
— На котором табурете? — спрашивает она, достигнув середины лестницы.
— Если сидеть лицом к бару — самый крайний, самый левый, — рапортует он.
— Самый крайний, самый левый, — повторяет гусеница с усмешкой. — Тоже в лучших традициях.
Она не опускается до театральности спиритического сеанса, не возвращается, чтобы очертить трепетным касанием угаданный контур, не останавливает долгий взгляд на краю стойки. Хозяйка безвоздушных замков уходит по резьбе винта, а он остаётся.
Махровое безумие тянется полосой прилива.