Горький и Толстой - вехи на пути в никуда

Эдуард-Владимир Вайнштейн
(Горький на смерть Толстого.) Минут пять, м.б., я чувствовал себя как-то неопределённо - что ж? Неизбежное свершилось, да. А потом - заревел. Заперся у себя в комнате и - неутешно плакал весь день. Никогда в жизни моей не чувствовал себя так осиротело, как в этот день, никогда не ощущал такой едкой тоски о человеке. (Из письма к жене.)

Так можно убиваться лишь о потере того, что было внутри тебя. Может быть, это был тот кусочек веры, который был для Горького в Толстом... Веры пусть смутной, непонятно какой, но всё же связывающей с чем-то вне этого мира, освобождающей душу от гнёта тупой и затхлой атмосферы мира сего - атмосферы абсурда тупости, беззащитности перед множеством страхов и бездн, и неверия. И как страшно это неверие, убивающее в тебе живого человека вместе с его смертью, когда веришь, что смерть ближнего - конец, совсем и навсегда.
А вот что писал Горький через 13 лет, после смерти Ленина, написав о нём воспоминания: “Писал и - обливался слезами. Так я не горевал даже о Толстом”. Очевидна эволюция Горького. В силу многих, доминирующих сторон своей натуры Горький был как бы прельщён революционерами с их ориентацией на этот мир, с их энергией и силой ненависти. Никогда бы Толстой, хорошо понимавший, что ненависть и насилие не породят ничего принципиально отличного от себя, никогда бы он не благословил Горького на это. Отпал Алексей Максимович от, в некоем роде, священной писательской нашей традиции. “Последний, кто нёс эстафету || И выронил факел из рук”.
Но в самом Толстом было нечто такое, что, может быть, он не смог в себе преодолеть и что могло в чём-то санкционировать такой вот уклон Горького. Недаром Ленин, при всех оговорках, любил Толстого и назвал его “зеркалом революции”. Недаром также в статье Горького о Ленине чуть ли не единственный писатель, который в ней фигурирует, к которому Ленин тянется (безуспешно - из-за наличия более важных дел), чтобы “перечитать сцену охоты” - это Толстой. Горький как будто хочет показать этим непротиворечивость, преемственность двух разных этапов своего жизненного пути. И всё-таки была в Толстом эта слабина, позволившая таким людям, как Горький и даже Ленин в чём-то опираться на него.
Показателен в этом отношении один разговор Толстого с Горьким. Толстой рассказывает, как видел пьяную бабу, лежащую в грязной луже и не могущую встать. Всё отвратительное зрелище через мастерство, талант Толстого-рассказчика, который сам содрогается от омерзения и ужаса, предстаёт перед нами, как на ладони. А рядом с женщиной сидит светленький плачущий мальчик, зовущий свою маму домой. Толстой замолчал, а потом “беспокойно, почти шёпотом” сказал: “Да, да, - ужас! Вы много видели пьяных женщин? Много, - ах, Боже мой! - вспоминает Толстой о Боге. - Вы - не пишите об этом, не нужно!” - выходит у него из этой глубины. “Почему?” - немедленно реагирует Горький, видимо задетый за живое. Толстой заглянул Горькому в глаза (вот таинственный момент!) и улыбаясь, повторил: “Почему?” Вот Толстой перед выбором: живое чувство его живого сердца, повелевающее не служить гадостям, обращая на них внимание других, и - то, что он увидел в глазах Горького. Человек так устроен: он гнушается скверной, мерзостью, ему хочется отвернуться от тьмы, не видеть её. И правильно. Ведь её нет, это небытие, оно не существует, это обман, иллюзия, ложь диавола, отца лжи. Но, чтобы отвернуться, нужна вера, вера в реального и благого Бога, вера в Сущего Бога и в Его Славу - Свет. Толстой к этой, живой и действенной вере не пришёл, и Горький нашёл, на что опереться в нём, чтобы говорить о гадостях. (А там недалеко и просто гадости начать говорить.) Толстой “раздумчиво и медленно сказал:
- Не знаю. Это я - так... <сам до конца не понимает, очень ощущается здесь его беспомощность> стыдно писать о гадостях. <Ведь этого вполне достаточно, если вера есть. Зачем принуждать себя писать о гадостях, преодолевая себя, свой стыд, голос глубокого сердца?> Ну - а почему не писать? <Это он уже спрашивает у своего разума, которому он больше доверяет.> Нет, - нужно писать всё, обо всём... <То есть, "существует это всё", "всё это - существует...">
На глазах у него показались слёзы. <Больно Толстому, что о всякой мерзости нужно писать, потому что она есть в жизни, а значит, как ему кажется, есть вообще.> Он вытер их и - всё улыбаясь <мне кажется, что это детская, чистая, сердечная улыбка беспомощности (детская - не потому, что встречается у детей), та улыбка, которой князь Мышкин отреагировал на пощёчину Гани, та улыбка, которая была у старика-странника Макара Долгорукого, когда Лиза Версилова потребовала, чтобы он встал, а его не держали ноги. Совершается насилие над душой старика-Толстого.> - посмотрел на платок, а слёзы снова текут по морщинам. <Как будто сам не понимает, что с ним происходит.>
- Плачу, - сказал он. - Я - старик <“у меня душа размягчилась”>, у меня к сердцу подкатывает, когда я вспоминаю что-нибудь ужасное. <Это в нём Бог плачет, сораспятый со всеми страждущими. Но Бог воскресает потом, умерев. А Толстой не знает этой радости Воскресения. Недаром Соловьёв считал, что основной момент непонимания у Толстого - это воскресение Христа. Толстой сораспялся со всеми, как сама Россия, он сострадает, но света дать не может, нет в нём Воскресения. Может быть, потому, что сораспявшись, он не умирает, как умирает Бог. Умереть сам для себя, забыть о себе, сойти во ад, и оттуда со Христом и во Христе, т.е. с помощью Самого Бога, вывести страдальцев и воскреснуть, открыв двери Воскресения, врата победы и небесной радости, и другим. Нет в Толстом этой победы. Приобщившись Богу своим любящим и сострадающим сердцем, он не приобщился к Нему своей свободой, не забыл о себе, не отрёкся от своей гордыни и не отдался Ему. Посему не открылись Толстому главные духовные тайны. Если б начал он смиренно искать в Церкви, где Бог есть и где тайны открываются, если б в гордыне не оттолкнулся от церковной коросты и казёнщины, если б смог тихим сердцем узреть за коростой свет, если б пошёл навстречу тому зову, который исходит из глубины Церкви...> И, легонько толкая меня локтем: - Вот и вы, проживёте жизнь, а всё останется, как было <т.е. со всеми самыми разнообразными гадостями и мерзостями, а для неверующего эта жизнь - единственное, что реально существует>, - тогда и вы заплачете, да ещё хуже меня <потому что у Горького совсем никакой веры нет>, - “ручьистее”, говорят бабы... А писать всё надо, обо всём <это толстовская честность победила голос сердца, да и не могло быть иначе, и если бы Толстой настоял на том, чтобы не писать, то погрешил бы против честности, против своей правды, а правда эта в том, что неверующий человек беззащитен перед злом мира и так или иначе вынужден служить ему>, иначе светленький мальчик обидится, упрекнёт - неправда, не вся правда, скажет. Он - строгий к правде!”
Вот где человеческая правда становится неправдой, противореча Правде Божией, Истине. Мальчик этот, конечно, - судья, но больший судья - Бог, имеющий власть спасти этого мальчика.
После Толстой “вдруг встряхнулся весь”, как бы сбрасывая наваждение, “и добрым голосом предложил:
- Ну, расскажите что-нибудь, вы хорошо рассказываете. Что-нибудь про маленького, про себя. Не верится, что вы тоже были маленьким, такой вы - странный. Как будто и родились взрослым. <Толстой старше Горького на 40 лет.> В мыслях у вас много детского, незрелого, - а знаете вы о жизни довольно много; больше не надо. Ну, рассказывайте...
И удобно прилёг под сосной, на её обнажённых корнях, наблюдая, как муравьишки суетятся и возятся в серой хвое.”
Толстой вернулся к себе, в свой мир, с детством, сосной и “муравьишками”, а вот сам Горький, наверное, запомнил это “благословение” Толстого показывать “всё”, всю “горькую правду жизни”. Наверное, частенько потом вспоминал...
Имя Горького связано с Толстым, они ассоциируются друг с другом. Вот что сказал Толстой Горькому после их первой встречи, как пишет об этом сам Горький. “Провожая, он обнял меня, поцеловал и сказал: - Вы - настоящий мужик! Вам будет трудно среди писателей, но вы ничего не бойтесь, говорите всегда так, как чувствуете, выйдет грубо - ничего! Умные люди поймут.” Такое вот опять “благословение”. Прямо как Белинский Достоевскому.
А вот кто связан с Достоевским, кто стал преемником его, продолжателем его дела, кто ассоциируется с ним? Соловьёв (который совершенно разошёлся с Толстым), Розанов, Бердяев, Булгаков... Для каждого из них Достоевский - свой, у каждого, как правило, - целая работа о Достоевском (“Три речи в память Достоевского” у Соловьёва, “О великом инквизиторе” Розанова, “Миросозерцание Достоевского” у Бердяева, “Венец терновый” у Булгакова). А Толстой? Кто пошёл от него, кто рядом с ним? Чехов и Бунин (эти - лучшие, особенно Чехов, но грустные, унывающие, вера у них слаба - хоть и есть, но надрывная, еле слышная, может быть, ещё меньшая, чем у Толстого), затем Куприн, Леонид Андреев и отпавший Горький. А уж о Горьком и говорить не приходится, за ним - маленькие и незапоминающиеся, неверующие, наводящие тоску Фадеев, Каверин, Асеев, кажется, Твардовский... Есть чувство, что в ветви Толстого - гнилинка, закупорка соков, что-то не то. Сам-то Толстой - от Некрасова и Тургенева, но, конечно, совсем сам по себе, как некий центр. Но центром он быть не должен, не солнце это нашей культуры. И интегрируем он в нашу православную светлую культуру только ценой развенчания, потери своей царственности и присущей ему самодовлеющности. Хотя, может быть, он и призван был стать царём. 13-14 апреля 1997 года

https:// ridero.ru/ books/ zapiski_novoobrashennogo/