Осип Мандельштам Новая редакция

Дик Славин Эрлен Вакк
                НЕЗАТУХАЮЩАЯ БОЛЬ
   (воспроизведение  статьи из  антологии "Закон случайных   
       чисел, или 155 поэтов мира". Москва. 1997 г.)

   "Там в стихах пейзажей мало,      Рынок, очередь, тюрьма
   Только бестолочь вокзала             Жизнь должно быть наболтала
    И театров кутерьма.                Наплела судьба сама…"
   Только люди как попало, -
                Арсений Тарковский. "Поэт".

      Не могу точно вспомнить, когда впервые я услышал это
звучное имя,  возможно,  ещё в аспирантские годы.  Кто-то из друзей  рассказывал  о конфликте Осипа Эмильевича с Маяковским, или что-то в этом роде. Но прочесть его стихи  мне посчастливилось много позже. Первые впечатления были от "Петербургских строф":

                Зимуют пароходы. На припёке
                Зажглось каюты толстое стекло.
                Чудовищна, - как броненосец в доке. -
                Россия отдыхает тяжело...

      Однажды я пленился "Ариостом" и захотел выучить. Но странное дело, в отличие от "Дайте Тютчеву стреко’зу...",
которое отпечаталось в памяти, как пистолетный выстрел:
 
          Дайте Тютчеву стрекo’зу,         У него без всякой прошвы
          Сам не знаю почему,                Наволочки облаков.
          Винивитинову розу,                А ещё над нами волен
          Ну а перстень - никому.             Лермонтов – мучитель наш,
          Баратынского подошвы             И всегда одышкой болен               
          Сотрясают прах веков,               Фета жирный карандаш.
       
«Ариост» потребовал некоторых усилий.  Но потом новый
сюрприз.  Не успел выучить  все стихотворение,  а отдельные фразы  уже стали преследовать меня,  как навязчивые миражи,  как осы,  как падающие в ночной тишине капли воды: «О город ящериц, в котором нет души…»,  «На языке цикад пленительная смесь / из грусти пушкинской и средиземной спеси...», «Под сеткой синих мух уснувшему дитяти, / ягнёнку на горе, монаху на осляти,/ солдатам герцога юродивым слегка...», но более всего вступление:
            
                В Европе холодно. В Италии темно.
                Власть отвратительна, как руки брадобрея...
                О если б распахнуть, да побыстрее,
                На Адриатику широкое окно…

     Но все вместе до чего изысканно, протяженно, опрокинуто во времени и пространстве. Это не стихотворение, скорее
написанная стихом фортепианная соната, партитура, сотканная из соударений смысла, ритмики, звучания, артистического изящества и ностальгической меланхолии. Вот это постижение «вещности» мира, исторического ритма, слитого с природой, очень органично для него. У него всегда не изображение предмета, а предмет, который сам рассказывает о себе : «Я только в жизнь впиваюсь и люблю...» Не стань он поэтом и литератором, он стал бы блестящим физиком, или музыкантом. Если бы он выбрал биологию, он стал бы последователем Ламарка:
            
                К кольчецам спущусь и к усоногим,
                Прошуршав меж ящериц и змей...

Но выбрал он то, и того себя, о котором сам сказал:
               
                Так вот кому летать и петь /
                И слова пламенная ковкость...

    Вот он - этот невероятный, фантастический дар обращаться со словом,  как  с  некой  материальной  сущностью,   как  с  куском раскаленного до бела металла, из которого он, подобно
кузнецу-виртуозу, выковал такое бестелесное и такое осязаемое поэтическое «мандельштамово» пространство.
    Уместно говорить и о   высочайшей степени ассоциативности, связи  которой  невозможно  проследить  путем 
причинно-следственного анализа. Все построено на подвижных, переменчивых тонах  и полутонах,  смещении,  или  деформации  изначального смысла и, даже, на даре предвосхищения мысли или со бытия. В далекие тридцатые годы  прошлого века,  путешествуя по Армении, он в стихотворении  «Фаэтонщик» написал:
 
                Так в Нагорном Карабахе,
                В хищном городе Шуше,
                Я изведал эти страхи,
                Соприродные душе...

    Он тогда еще почувствовал, не знаю каким по счету чувством, историческую неустроенность, незавершенность, некую тайную угрозу, витающую над эти горным краем.  Все  проявилось в 
самом конце XX века,  проявилось  в рецидивах  жестоких этнических разборок  и политических катаклизмов с безумием  средневековья.
      Не хочется повторять такие штампы, как «сверхзадача
 художника», но сам поэт  писал: «Народу нужен стих таинственно-родной, чтоб от него он вечно просыпался...»
     Вот  его  масштаб  -  созидание  «таинственно-родного»  для народа огромной страны. Дерзость и застенчивость,  осознание своей избранности,  элитарности и...  жизнь вечного  странника, бедняка, без вины виноватого блудного сына своей жестокой страны:

                В могучей  бедности,
                в роскошной  нищете,
                живи спокоен и утешен.
                Благословенны дни и ночи те,
                И сладкогласый труд безгрешен...

      Но  тревога  постепенно заполняла его сознание,   вначале не осязаемая, но всё более сжимавшая жизненное пространство его поэзии.

                Клевещущих козлов не досмотрел я драки,
                Как петушок в прозрачной летней тьме,
                Харчи, да харк, да что-нибудь, да враки, -
                Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок. И я в уме...
   
    Нет! Не сбросил. Стук этого "дятла" достал, доконал,
растоптал. Но страстное, стихийное, пронзительное желание сохранить внутреннюю  свободу -  неистребимо!  И  даже его  утверждение (после первой «психотерапевтической» отсидки), что он «должен жить, дыша и большевея...»,  не убедительно. Как может большеветь  человек,  принявший  революцию,  поверивший в провозглашенные ею нравственные принципы. Нет, ему предлагали не «большеветь», а, выражаясь фигурально,  «как все,- ходить по камешкам»  официальных директив,  регламентирующих  «творческий процесс»  соцреализма.  Да  только  не по Ваньке была та шапка.  Сталин,  видимо решил,  что Осип Эмильевич из той породы, которую перетянуть на свою сторону невозможно - только сломать.  А сломленный  художник  масштаба Мандельштама - это уже не художник, а вечный укор режиму.  По  этой  логике Мандельштам, как и Меерхольд и Бабель, был обречён:
               
                А коршун где и желтоглазый гон
                Его когтей, летящих исподлобья?
   
    Это жуткое  раскачивание  над пропастью,  жизнь «под колпаком»  у человека  с «широкой грудью осетина» и со взглядом, впивающимся в тебя, как "когти коршуна",  делала поэта отчаянно непреклонным в его «мандельштамовом» пространстве-времени:

                Греки сбондили Елену
                По волнам,
                Ну а мне - соленой пеной
                По губам.
                По губам меня помажет
                Пустота,
                Строгий кукиш мне покажет
                Нищета,
                Ой-ли, так-ли, дуй-ли, вей-ли,
                Все равно.
                Ангел, Мери, пей коктейли,
                Дуй вино!
   
       Но  что  действительно  поражает воображение,  так это его уникальное, на уровне подсознания, чувство русского языка. Он погружался  в эту прозрачную  океанскую глыбу на  глубину
веков с легкостью дельфина. В этом корень отличия лексического строя его поэзии. Именно это свойство дает ему чисто интуитивную способность деформировать  слово и речь,  оставаясь в рамках  корневой исторической  системы  языка.  Об этом  свойстве поэтики Мандельштама сказал Арсений Тарковский в стихотворении  «Поэт»:
               
                ...Гнутым словом забавлялся,
                Птичьим носом улыбался...

    В отличие от Маяковского он ничего не «изобретает», он поёт как поётся, ему хватает и классической формы стиха:
«Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева, / И парус медленный,
 что облаком продолжен...»

Испытание слова на ковкость продолжается:

                Куда мне деться в этом январе?
                Открытый город сумасбродно цепок.
                От замкнутых я, что ли, пьян дверей ?
                И хочется мычать от всех замков и скрепок.
                И переулков лающих чулки,
                И улиц перекошенных чуланы,
                И прячутся поспешно в уголки,
                И выбегают из углов угланы...

      Это образчик именно «мандельштамова» поэтического пространства.  Пример широкого применения в качестве метафор синестезий, известных в психиатрии, как подмена чувств, когда, например, зелёный забор кажется «солёным», молчание «ледяным», ярость «пылающей»,  и вдохновляет «слова  пламенная ковкость»   
 

                Меня преследуют две - три случайных фразы,
                Весь день твержу: печаль моя жирна.
                О боже, как жирны и синеглазы
                Стрекозы смерти, как лазурь черна!
                Где первородство? Где счастливая повадка?
                Где плавкий ястребок на самом дне очей?
                Где вежество?  Где горькая украдка?
                Где ясный стан? Где прямизна речей,-
                Запутанных, как честные зигзаги
                У конькобежца в пламень голубой...

Или вот из стихов посвящённых Андрею Белому:
               
            Как снежок на Москве, заводил кавардак гоголёк,
            Непонятен-понятен, невнятен, запутан, легок.
            Собиратель пространства, экзамены сдавший птенец.
            Сочинитель, щеглёнок, студентик, студент, бубенец...

В трёх последних цитатах и проявляется  «мандельштамовский» указанный выше приём -подмена смыслового наполнения слова.
Синестезии у него поднимаются до уровня фантастического: печаль... «жирна»; лазурь – «черна»; «плавкий ястребок»... очей; и переулков  «лающих чулки...»  А в углах,  оказывается,  живут какие-то страшные, загадочные «угланы» . Да! И ещё напомнил нам, что кроме невежества на свете есть "вежество"!.
А некоторые метафоры  и  элегантны, и неожиданны  по эффекту:

                «Художник нам изобразил
                Глубокий обморок сирени
                И красок звучные ступени
                На холст, как струпья положил...»

     В третьей  строке троп* уже  двойная  синестезия: краски
переходят в звук, звуковой образ рождает пространственно-метрический.  И  мы не спрашиваем  себя, а что  это  такое  -  обморок  сирени?   Мы просто во власти образа.  Но что-то тревожит, что-то  до  боли  узнаваемое.   Ну  конечно – стретта,   классический приём написания  фуги, когда над мелодичным рисунком ещё не окоченной  фразы уже начинаются, нависая, чередуя друг друга подобно ступеням, мелодии-имитаторы.   Если  непонятно,  вспомните,  а лучше прослушайте токкату Баха и вам станет понятно о чём собственно речь: "И красок звучные ступени..."
А речь о многозначности контекста этих четырёх строк, об объёмности и многосвязности образа. ВЛАСТЬ ОБРАЗА - вот доминанта, вот сверхзадача любого вида искусства. И тут в полной мере проявляется у Мандельштама ВЛАСТЬ СЛОВА,  рождающая ОБРАЗ. Меня всегда раздражает, когда конструкция стихотворной формы преодолевает доминанту мысли и ритма. За исключением, когда цель  деформированная конструкции – искажённый,  гипертрофированный до анекдота знакомый образ,  или явление. Как правило это область сатиры.  Но  в лирической поэзии  искажение формы напоминает чувство,  которое вы испытываете при виде уродливой балки, выпирающей из стены прекрасного храма. Гармоническое целое разваливается прямо на ваших глазах,  происходит,  выражаясь словами  Андрея Вознесенского, «рапсодия распада». Впрочем, он и сам этим грешил преизрядно.     Осипу Мандельштаму это никогда не грозило.  Он «гнул» слово, а  не  форму.  Его доминанта  -  неразрывность,  неразуплотнение  потока сознания,  сотканного  из созвездий  виртуозных ассоциаций.  Возможно,  поэтому его стихи  кажутся скорописью, стенограммой развернутой речи.  Одно стихотворение, совсем небольшое, воспринимается, как яркая аннотация целого романа.   
    Впрочем  эта  «аннотированность»   (подтекст)  вообще  есть свойство поэзии. Но у него это получается особенно вкусно.
Он парадоксален - в его стихах так материализуется «вещность» мира,  он такой языковой  пуповиной связан  с  материальностью этого земного существования, что требование поэта  «не числить его  современником»  как  бы и непонятно вначале.  Но он  сам и объясняет это в небольшом стихотворении:

               
                Пусть имена цветущих городов
                Ласкают слух значительностью бренной.
                Не город Рим живет среди веков,
                Но место человека во вселенной.
                Им овладеть пытаются цари,
                Священники оправдывают войны,
                И без него презрения достойны,
                Как жалкий сор, дома и алтари.

   
   Так вот оно что: Земля и Время - это всего лишь Место и Время человека во вселенной. Это ощущение себя как жителя вселенной поднимает пафос поэта выше всех христианских и теософских рассуждений о божественном. Но как же оборвать эту пуповину в его частной, собственной жизни на земле? Нет! Невозможно:
               
                Век мой, зверь мой,
                Кто сумеет
                Заглянуть в твои зрачки
                И своею кровью склеет
                Двух столетий позвонки,
                Кровь-строительница хлещет
                Горлом из земных вещей,
                Захребетник лишь трепещет
                На пороге новых дней...


 Ну как не принять на веру, что большие поэты - трагические пророки истории и
часто её кровавые жертвы. История вековой давности повторяется в наши дни
кровавым фарсом на Украине. 
 Он ушел так быстро, не отпевшись всласть, став жертвой века, у которого ещё
еще при рождении кровь шла горлом, продолжала хлестать на самом исходе и
захлестнула в ХХI век... Где же конец безумию?
    Судьба Осипа Мандельштама - пример извечной битвы между личностью творца и роком. В нашем контексте рок - это система абсолютной власти, прокламирующей свое мессианство. На подмостках  истории  встретились  два  мессии:  один, вооруженный окрыленной душой  «всех живущих прижизненный друг»  и тот, вооружённый  дубиной первобытного дикаря, обернутой обрывком  плащаницы  с христовыми  заповедями,  переписанными на скорую руку  и на ленинско-сталинский «манер».  Дикарь  одержал поистине пиррову победу над  окрылённостью  Слова. Убив тело, он лишь возвысил мученический полёт неукротимого духа Поэта.
    Его  последние  слушатели  -  зэки всех мастей  пересыльного лагеря под Владивостоком, или Хабаровском, которым он читал стихи за колючей  проволокой,  не разбирая,  кто они,  политические или уголовники. Издалека, обращенный к нам, слышнее его голос:

                Посох мой - моя свобода,      
                Сердцевина бытия,               
                Скоро ль истиной народа,
                Станет  истина моя.      
 
    А ведь написано это было - страшно подумать - в 1915 г. Но  он вышел победителем в борьбе со своим веком,
расплатившись за эту победу своею единственной человеческой жизнью. 
Он был и остался ни на кого не похожим - этот земной 
           небожитель   ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ 
               
                Если я не вчерашний, не зряшный,
                Ты, который стоишь надо мной,
                Если ты виночерпий и чашник,
                Дай мне силу без пены пустой,
                Выпить здравье кружащейся башни, -
                Рукопашной лазури шальной...

И вот фрагмент из стихотворения Зиновия Вальшонка, посвященного   трагическому уходу Мандельштама:

 
                …Тревожная совесть, бессонная совесть,
                Познавшая муку и чёрный навет,
                Распятой судьбой подтверждённая повесть
                На вечную тему - тиран и поэт.
                И словно Алёнушка в памятной сказке,
                скорбящая Муза с завязанным ртом
                роняет в суглинок, холодный и вязкий
                свинцовые слёзы в пространстве пустом…»

Страшные строки, но только трагический пафос способен отобразить в сознании невосполнимость и масштаб утраты, чудовищность системы, раздавившей живую душу Поэта ещё до его беспризорной и безымянной смерти от голода в ледяном дощатом бараке, где-то в дебрях ГУЛАГА.