Лекарство

Григорий Романский
И в час ночной, ужасный час,
Когда гроза пугала вас,
Когда, столпясь при алтаре,
Вы ниц лежали на земле,
Я убежал…
М.Ю. Лермонтов


Я в белой комнатке лежу,
В окошко мутное гляжу.
На подоконнике мои
Стоят засохшие цветы,
А вереницей в небесах,
Шипят седые облака.

И каждый день всё кем-то полн
Мой пляшущий и белый дом.
Но не звенит в нем в грустный час
Заздравный хор лицейских чаш.
И верный колокольчик твой
Не оглашает мой покой.

Я в белой комнатке лежу,
В окошко мутное гляжу,
А из окна видна одна
Позолоченная свеча,
С ней рядом мшистая доска
Из ровных линий и оград

Но нет фигур резных на ней,
Смахнули пешек и коней.
Но вот приходит медсестра,
Но вот она уже ушла.
Иголку критики ввела.
Аптечку образов несут,

Но только в ней не нахожу
Того, что так давно искал,
И что недавно потерял.
Одни слова, один прогон,
Бестактный такт, бессвязный звон
Как стен изогнутых поклон.

И вновь моя дрожит рука
И сокращается нога,
И мылю глаз, и мычу дар,
И духота, и тошнота,
И капли с белого листка,
И звёзды с глины потолка.

Заходит солнце, небеса
Вдаль уплывают и горят.
И погружается в свой сон
Мой милый белый звонкий дом.
И страх под тёплым кипятком,
И ночью день, и сумрак днём.

Но что-то странное давно
Мне режет сердце под столом:
Я слышал- за моим окном
Цветёт сирень волшебным сном,
И вот задумал я сбежать,
И встал на переплёт окна
И оттолкнулся…

Я начал падать. Я думал, что разобьюсь, но у самой земли мне удалось совладать со своими новоприобретенными крыльями, которые, честно сказать, были крышками, которые я оторвал от двух унитазов в больничном туалете.
И я взмыл ввысь. Моему взору открылось нескончаемое множество всевозможных домов, больших и поменьше, маленьких и побольше, которые шипели, колыхались, мялись, сдавливались, пытаясь усесться друг другу на крышу. Однако стоило Моисею простереть руку, как дома расступились и я очутился над вольной площадью.

Три старых седых короля тяжело склонялись над этой пожелтевшей картой и долго решали, куда же отправить заезженного, зажёванного и зазеванного московского обывателя- в Питер, Казань или Ярославль. Никогда в жизни я не видел более великого сражения всевозможных намерений и планов, нежели это. Многие жалуются на постоянную многолюдность, неприятные запахи, отсутсвие здесь свежего воздуха. Однако, что бы не говорили про это поле жёлторастущих такси и чугунных звезд, клянусь честью, ни за что на свете я не хотел бы переменить его, или иметь другую площадь кроме такой, какой нам Бог ее дал. Ведь именно тут я провёл большую часть своей осознанной и в целом веселой жизни, а следовательно, имею и право так говорить.

Проплыв над небезызвестным проспектом Сахарова, беспрерывно восхищающим меня своим грандиозным создателем, я прилетел на небезызвестный бульвар. Однако не на тот, который вот уже многие десятилетия потрясает читателя отсутствием нарзана и пива. Этот был, есть и будет другой, мягкий, ласковый, понятный бульвар. Он дороже мне всех московских топонимов вместе взятых. Сколько воспоминаний связано с каждым уголком этого полусвятого места. Как часто я приходил сюда разбитый, подавленный, просящий совета и помощи, и сколько раз получал всего с лихвой, то в виде ошеломляющего открытия на страницах растрепанной книги, то в разноцветном зимнем мерцании ландышевых фонарей, то в тихом и спокойном шелесте тёплого пруда, как бы говорящего о том, что ничего в мире более не существует кроме него и маленького, бездонного прямоугольника неба, перетекающего в водную гладь… Прав, бесконечно прав был Игорь Тальков.

Я сбавил обороты двигателя, выпустил шасси и приземлился на старинную чугунную скамейку, перекрашенную столько раз, что по каждому слою можно было бы угадать, в какую эпоху она красилась. Я развалился поудобнее и стал наблюдать за прохожими. Веселые дети покупали в ларьке мороженое, неторопливые пары неторопливо шли вдоль солнечного пруда. Те, что помоложе, смеялись, ругались, плакали, а потом снова смеялись, прижимаясь друг к другу в той степени крепости, какая сообразна их возрасту. Те, что постарше, шли, опершись друг на друга, он с палкой, она- с зонтиком в руке. Гуляя дотемна, они глядели на золотые листья. Их речь была уже немногословна, без слов понятен был каждый взгляд, но души их светло и ровно говорили об очень многом.

Я заметил, что на соседнюю скамейку села молодая девушка с тёмными, больше каштановыми волосами, в шелковой блузке, расписанной полевыми цветами, и желтым одуванчиком у уха. Она положила рядом с собой небольшую сумочку и тонкими спицами начала кропотливо что-то вязать. Не кротость, не грусть и не радость выражал ее задумчивый взгляд. Ее лицо, чуть забавное и чуть детское, показывало серьезность и вместе с тем какую-то ребяческую наивность, умиротворение и какое-то глубокое внутреннее спокойствие, умиление и с ним же тихое, безмолвное наслаждение, которое иногда проскальзывало в ее полузаметной улыбке. Словом, она была просто счастлива. Она знала, что будет завтра, она знала, что любит и что так же горячо любима. Представьте в этом образе близкого, родного вам человека- и вы сразу же все поймёте. И тогда все, что я бы ни сказал про эту девушку, станет вам без надобности, потому как вы уже сидите рядом с ней и смотрите за ее медленной и кропотливой работой, ваши волосы колышет легкий летний ветер, а отдаленные гудки трамвая заставляют вас постоянно оборачиваться только лишь для того, чтоб бросить на неё ещё один умиленный взгляд.

Я знал, что вскоре эта девушка покинет свою скамейку. Но вместе с тем я чувствовал, что она когда-то уже была со мною знакома. «Жаль, что я ни разу не каталась здесь на лодке. Когда все закончится, ты ведь прокатишь меня, правда же?»- спросила она и после моего утвердительного ответа улыбнулась и, убрав спицы, облеклась в прекрасные зелёные вязанные крылья, которые все это время были плодом ее неторопливого труда. Мы взлетели.

Не буду описывать то, что с нами происходило дальше. Скажу лишь, что после этих похождений учебная часть на миг обнаружила пропажу всех зачетных книжек, но потом осуществила ее радостное нахождение с проставленными лебедями на два года вперёд. Только две зачетки остались в картонной коробке нетронутыми. Ленивая и сонная продавщица в кремовом ларьке детского мира, возвратившись с разменянной сдачей, лишилась двух рожков сливочного пломбира, а удивленный охранник аптекарского огорода, почесывая свои длинные душистые пшеничные усы, смотрел на дырку в тепличной крыше, а также на пустые места, оставленные всегда незамеченными и от того недовольными маленькими кактусами.

Мы летели над Москвой-рекой. Ветер крепчал, на небе сгущались темно-лиловые тучи, а вдали виднелось свинцово-тяжелое грозовое облако. Мне казалось, что я утопаю крыльями в последних лучах тёплого и приветливого московского солнца. Так оно и было.
Через несколько мгновений пространство вокруг нас начали разрезать пули зенитных орудий. По-видимому, нас приняли за два вражеских самолета. Она подлетела ко мне и я прижал ее так крепко, как только позволяли мне силы.

Мы летели. Смеялась ночь. Свинцовыми глазами над нами сверкал грязно-желтый месяц. Чёрные волны Москвы реки шипели, колыхались, мялись, сдавливались, но никогда не показывали себя в полную силу. «Я боюсь»- все, что я мог от неё расслышать. Мы подняли так высоко, как только это было возможно. «Все будет хорошо. Все будет хорошо! Мы обязательно прилетим. Мы должны долететь…»

Я заметил, что дома под нами начали постепенно перемежаться со странными раскидистыми деревьями, пули уже перестали звучать в наших ушах, и все, что нас окружало, завертелось в густом и терпком сиреневом облаке. Мы закрыли глаза, и буря понесла нас…

Дым рассеялся. Под нами, подобно океану, колыхался чудесный сиреневый сад.

***
Я в белой комнатке лежу,
В окошко чистое гляжу,
А в тихом блеске на заре
На подоконнике сирень.
Какой же милый по весне
Мой психо-стиходиспансер.