УТРО поэма

Владимир Александрович Наумов
Часть 1

Устюг Великий, 1620 год

Май пришёл холодным.
Ледовитый сырость
Гнал волною серой к берегам Сухоны.
И Устюг Великий монотонно в стылость
обронял небесной меди перезвоны.
Зов к церковной службе…
Помолившись Богу,
окунулся город с головой в заботы,
освятив молитвой трудную дорогу, —
снова люд незнатный в кандалах работы:
разжигает горны, ловко месит глину
и огонь причастья оживает утром,
не одну заставил он склониться спину
над гончарным кругом, над работой мудрой.
Всё, чем жив был город, под весенним небом —
Пристанью, торговлей, звоном наковальни, —
всё здесь жило Русью, всё пропахло хлебом,
родины частицей северной и дальней.
Тяжек труд народа.
Только и утеха:
женщинам — молебен, детям — сладкий пряник,
за алтын мужицкий, под кабацкой стрехой,
братиной согреет сытый целовальник.
И не так уж чёрен из осины дёготь
и не крутят ноги от болотной жижи.
Вот и нынче, видно, снова однорядки
были вдеты наспех рукава в потёмках,
значит, стариковской долго быть ухватке
в кузнеце, на горне, в угольях, поковках.
Там, на горне, угли дремлют под золою,
но её раздвинув и дохнув мехами —
ввысь взметнутся искры тихою порою,
оживут, запляшут блики в светлой гамме:
заблестят на полках топоры, лопаты,
носовые кольца, молотки, личины,
а в углу застыли новые ухваты,
рядом, для телеги на колёса — шины.
Ждан Иваныч ловко подгребая уголь,
колдовал, волнуясь, над своей рудою:
то присядет молча, взгляд вперивши в угол,
то наполнит кадку свежею водою,
подкачает воздух и опять присядет,
то проверит в горне разогрев рудицы…
Уж давно проснулись люди на посаде,
слышно: бьют кувалды по горячей крице.

Вот в дверном проёме вырос и Шумила,
стряпал он к обеду рыбную похлёбку.
- С Богом, сын, покуда рудка не остыла,
что, уже закончил варево и топну?
И отец клещами выхватил проворно
со средины углей белый кус металла, —
засверкали солнцем наковальня, горно
и кувалда притей резко вверх взлетала.
И пошёл кузнечный перезвон и грохот,
Искры словно звёзды, гасли, разлетаясь.
Будто бы размякла всех указов строгость
и домов убогих стали выше крыши.
В голове с похмелья тучей бродят мысли:
«Ах, судьба-судьбина, в чём ты сплоховала,
что на сей короткий мой отрезок жизни
Только дни несчастья,, счастливых же — мало?
Подати, как мухи, стол пустой обсели,
только этих тварей выгонишь холстиной…
Не пойти в берёзы, не пойти ли в ели,
чтобы жизнь привольней раздобыть дубиной?»

В слюдяные окна первый луч рассвета
сполохом ударил, залил желтизною
тесноту избушки, что не знала света
и наполнил утро вечной новизною, —
этот стол и лавки, эту печь, ухваты,
глиняные крынки, стен тесовых брёвна,
лес, поля, болота, речки перекаты —
высветил раздольно, ласково и ровно.
Наслаждаясь утром, раннею зарёю
думал Ждан Иваныч:
«Даст ли Бог удачу
походить немного вешнею землёю,
выходить на травке для хозяйства клячу?»
А заря всё шире разгоралась в небе,
далеко, захлёбом песнь ведёт тетеря, —
вот уже над лесом солнца яркий гребень
начал теплотою стужу ночи мерять.
Засмотрелся старый на весны приволье,
много лет он прожил, только к удивленью
не иссохло сердце ржавчиною-болью,
не оскудло в муках к жизненному пенью.

Молоток отцовский тенькая звонко, строго —
бухал молот сына молодо, играясь.
Выкованный лемех, будто бы обидясь,
зашипел, защелкал от объятий кадки
и в пару Шумила, как в тумане витязь,
спрятался с поковкой: клещи — мёртвой хваткой.
Снова в разговоре молот с наковальней,
снова искры бьются роем о передник.
И руда оббивкой стала чуть кристальней,
примесей лишаясь чуждых ей и вредных.
И опять на горно, и опять на пламя,
и по новой молот бьёт без промедленья, —
видно, как упорством дел кузнечных племя
обретает славу, имя в поколеньях.

Подоспело время отдыха, обеда.
Косы, алебарды, лемеха, подковы —
это рук творенье сердцем, что согрето,
будет пополняться — труд всему основа.
В кузнице, покамест, замер шум рабочий.
Отдыхает молот, стынет наковальня,
горн уже не блещет, уголь не хлопочет,
мех неслышно сжавшись, прикорнул печально.

А в избе из щуки, что вчера поймали,
ушка остывала в деревянных мисках.
На обед в горшочке чесноку намяли,
хлеб, давно печёный, серым брусом высох,
да яиц десяток, да бадейка с квасом,
два леща солёных, ещё соль в солонке,
а убрус широкий, сохранённый часом,
на столе, как праздник, расцветал в сторонке.
Сели, помолившись.

Ждан Иваныч первым
ложку взял и супа зачерпнул немного
и скорее хлебом, как суглинок серым
потянулся к мисе и промолвил: «С Богом».
Пообедав, снова, как велит обычай, —
встали, помолились, со стола убрали.
А потом Шумила вздул пузырик бычий
и на стол с холстины выложил спирали,
шестерни да оськи.
И пошла работа
для души и сердца, для ума — забава,
что ценилась прежде точностью расчёта,
новизной, где чудо прятала оправа…
Часомерье только-только зарождалось,
на Руси, понятно, вызвало восторги —
это чудо века в искрах отозвалось
любопытства русских, на новинку зорких.
И среди простого бедного народа,
в чьей среде немало славилось умельцев, —
первым отыскала мастера природа,
кто к работе новой прикипел всем сердцем.
Ждан Виричев ныне, час урвав от горна
колдовал с Шумилой снова над часами
и летят минуты, как из сумки зёрна,
чтоб взойти работой, дивом, чудесами.
Помнит Ждан Иваныч, помнит, как впервые
он пришёл, волнуясь, к иностранным суднам,
где часы, как сердце, тикали живые
и чей звон казался песней многочудной.
Помнит сын, как тятя, кузницу забросив,
занялся часами, как увлёк Шумилу…
Проданы часы те, в том году под осень,
Ведь долгов собралось, как на речке илу.
Помнит Ждан Иваныч, как часы купчина
отдал на починку — дар был государю,
что сломала в шторме чёрная пучина,
как неверя русским, брезгло корчил харю.
Как потом за кружкой сладострастной пива
англичанин скупо с кузнецом поладив, —
обещал в столице рассказать о диве
правду государю, этой правды ради.
Только, где купец тот!
И сдержал ли слово?
Ладно, интересной то была работа…
А отец из сыном принялись по новой
мастерить поделку, в сердце коль охота.
Вот уже и вечер кружит над землёю,
пристань огласилась рёвом старой пушки —
значит завтра утром, светлою порою,
торг пойдёт заморский, где мерило — смушки.

Спит Устюг Великий.
В доме воеводы
у икон теплеют блеклостью лампадки.
Рядом с домом речка грозно катит воды,
во дворе, где погреб, в ряд — пустые кадки.
Бегают подворьем две огромных псины
и замки до пуда берегут амбары, —
днём справляли в доме славно именины,
допоздна горели свечки-самогары.
Но не спит Измайлов, батюшка Артемий —
не по той причине, что проходят годы,
а того, что утром свет померкнул в темень, —
стряпчий из столицы прибыл к воеводе.
Пригласил покушать.
Страх примкнул хозяин,
угощая гостья мёдом, крепким пивом.
Пил и ел от пуза тот московский барин
и храпит, как мерин, сном своим счастливым.
Ну, а тут не спится.
Душу страх заполнил, —
(воевода знает ждать беду откуда, —
царскую немилость он давно запомнил:
ох, Артемий, всё же надо верить в чудо…)
Значит, как проснётся утречком посыльный —
выведать приезда спешного причину,
посул приготовить стряпчему посильный, —
и развеять можно на сердце кручину.
Мыслил так Измайлов:
Царь, он где?
Далёко!
Ну, а здесь Артемий, как в Москве — Романов, —
ворон ведь не клюнет вороново око
и смириться можно, напустив туманов.
Ну, а там, как выйдет, как подскажет утро.
Только чует сердце не в царе здесь дело, —
патриарх российский — Филарет — он чутно —
за сыновий скипетр ухватился смело.
Вот где вся собака!
Уж-то всё забыто?
Услуженья, раны,
а поход на татя!
Может, за поборы?
Здесь всё шито-крыто.
И вчера с народа посул взял от зятя.
Ведь народ боится царского посланца:
«Может, снова пахнет новою войною?»
И его от мала до седого старца
захлестнуло страхом, как морской волною.
Ежечасьем деньги, собранные миром, —
гостью шли, посредник был зятёк Онисий,
он давно, проныра, в мире этом сиром
слыл его защитой, нрав имея лисий.

Так в раздумье тяжком ночка пролетела.
Воевода жёлчный и, как бес, угрюмый, —
словно отделилась в нём душа от тела —
вылез из постели с необъятной думой.
Даже ясность утра страх не просветлила,
выйдя из хоромов, чтоб развеять скуку,
пнул ногой собаку, её ласка злила.
Тут кобель залаял, защищая суку.
Гаркнул воевода, наливаясь злобой:
- Ключник, пёс поганый, спишь в царёву пору?!
Почему не смотришь за хозяйством в оба, —
на цепок немедля эту псову свору!
Да, смотри, коль встанет из Москвы приезжий —
кликнешь  тожечасье, да пивка иль квасу
поднесёшь, а после мёд притащишь свежий!
Да смотри, внимай же, а то нос расквашу!
И Артём Васильич сухо, для порядка,
по спине дрожащей треснул кулачищем,
лопнула бедня и с треском однорядка:
«Слава Богу, — шепчет — бьёт когда почище».
И пошли: то ругань влево и направо,
то удары плетью наперёд и сзаду —
разливая щедро жёлчную отраву, —
изгонял Измайлов из души досаду.
Что, уже проснулся?
Чай болит головка? —
встретил воевода стряпчего, —
с похмелья.
Мы её полечим в одночасье, ловко, —
лучше заграничных порошков и зелья!

Крикнул воевода присмиревшей дворне:
— Эй, внизу, несите! — дом, как будто полный, —
Да живей, собаки, шевелись проворней!..
Мёд, и квас, и пиво, где же разносолы!?
На столе грибочки, огурцы, капуста,
красный мёд и белый, да вино двойное,
судачок в сметане, с коркой хлеб — для хруста,
мясо, лук, да масло, полный жбан с икрою.
Выпили по стопке.
Закусили молча,
мёд пошёл по жилам нежной теплотою.
Стал помягче будто взгляд угрюмый, волчий,
тряс хозяин меньше нервно бородою.
— Ты скажи мне, стольник, добрые ли вести
Ждут своей огласки или что — худое?
Стряпчий свой нательный молча спрятал крестик,
после поцелуя и сказал: «Не злое».
— Ну, так выпей мёду, вот хмельной, сычужный,
закуси грибочками, а то хошь — икоркой, —
страх уйдя из сердца — вышел в страх наружный
и сковал в объятьях ледяною коркой:
«Что же там такое?
Будь оно неладное», —
потихоньку веря, что беда минула,
воевода зычно крикнул в дверь отрадно:
— Барана несите! — и опять до стула.
— А теперь поведай, что везёшь в указе?
— Видишь ли, отец наш, стал царю известен
твой кузнец посадский — Ждан Виричев…
— Разве?
— Да, как видишь, нынче мир безбрежный —
тесен!..
— Что ж царю Виричев?
Он кузнец — и только.
Воевода грозно шевелил усами
и вино двойное закусив икоркой.
— Кремль хотят украсить бойными часами.
— Вот оно в чём дело!
Ждан — великий мастер.
Вон его поделка, зришь, какая хитрость?..
Улетели напрочь ночи страха страсти,
на часы приезжий глянул, как на милость.
Ещё рано утром стало вдруг тоскливо,
Ждан Иваныч, веря в предзнаменованье,
отыскал в закуте старое огниво
и зажёг лампадку.
Вышел к наковальне,
походил подворьем, заглянул и в стойло,
где худющий мерин зло косился глазом, —
вынес пол-ведёрка кой-какого пойла,
да и сам на завтрак скушал хлеба с квасом.
Посидел немного.
Вышел за ворота.
Улица пустынна, заняты все делом,
а ему, как прежде, не идёт работа, —
словно сто болячек в теле онемелом.
Вот стучат, стрелецким, видно, протазанам:
— Эй, там, Ждан Виричев!
К воеводе — быстро!
Пронеслися мысли страшным ураганом,
как в раздробь монеты старого мониста:
«Хоть и нету страха, подати в порядке
и душою чистый, да и сердцем честен,
только этот вызов, словно образ гадкий,
не сулит, наверно, радостные вести.
Ведь зачем иначе со стрельцом позвали»…
Вот уже дорога вьётся над рекою.
Солнце озарило низменные дали,
залило безбрежность торжеством покоя.
Протазан стрелецкий зло блестит на солнце.
Подошли к воротам.
Постучали.
Тихо.
Заскрипели сонно под ногами сходцы,
отворил калитку спешно конюх Тихон.
Во дворе застыли в ожиданьи бури.
Вышли на крылечко воевода, стряпчий.
Был Измайлов грозен, строгостью нахмурен,
но имел, как-будто, вид совсем озябший.
На коленях слушал Ждан Иваныч слово,
молвленное стряпчим, царского указа:
«Вот и я лишился вдруг родного крова», —
Мошкой речь влетела сразу в оба глаза.

Часть 2
Москва

Просыпался город.
Рокот колокольный
будоражил спячку, развевая скуку,
и народ, проснувшись, православный, стольный
к лбу вздымал с поклоном и надеждой руку, —
торопился в церковь — Богу в услуженье,
где стоял по часу и творил молитвы.
Уж потом раздольно приходил в движенье —
ручейками, речкой, шёл потоком слитным, —
деревянный город набухал народом,
из проулков, улиц всё идут потоки
и Пожар заполнив, обливаясь потом, —
наполнялся шумом резким и высоким.
Шла торговля бойко.
Быстро всё распродав,
накупив, что надо — замерли базары.
Время торопило.
Будни для народа,
словно конь в хозяйстве, добрый да поджарый.

Стали вновь пустынны улицы столицы.
Весь народ в работе — в кузницах, на мельне…
От ещё горячей, неостывшей крицы
адский жар наполнил прочно двор литейный,
где в печи кипела, бурно клокотала
красная, как солнце, медь под час заката,
теснота от угля, шлака и металла,
пушек и огромных звонов в три обхвата,
не давала доступ воздуху, раздольно.
Грудь давило жаром, жгло под курткой плечи,
отдаваясь в сердце терпковатой болью,
а дышать, так вовсе, было просто нечем.
Только, не теряя своего престижа,
колокольный мастер наблюдал за печью.
Вот уже готова плавленная жижа, —
забурлился розлив огненною речью.
Тут забудь позёвки, тетивою — нервы.
И пустая глотка формы ждёт металла,
тут оставь все беды,
стань по счастью — первым,
не води рукою по лицу устало.
Здесь идёт работа колокольной песни!
Береги безмолвье — был чтоб чище голос,
коль споёт соловка — голосистый вестник
в этот миг — и шапку поднимает волос, —
значит будет литься в небо звон малинный,
станет чья-то мягче зачерствелость сердца:
встанут молча рядом винный и безвинный
с добротой душевной, для единоверца.
Уж потом, не скоро, как металл остынет,
разберётся форма и глазам предстанет
колокол церковный, почитай — святыня,
чей услышишь голос в утреннем тумане.
И тогда любовно мастер крепит било,
на весу качая блеск напевной меди.
Тихо ударяет раструб о стропило,
будто бы читает: «Аз и буки, веди...»
«Ещё голос тихий, словно у ребёнка,
непослушен, вялый, но его истоки —
вся твоя глубинность, милая сторонка, —
значит будет сильным, нежным и высоким».
Как бы в подтвержденье Мачехиным думам,
бил ударил раструб трепетным касаньем
и поплыл, как праздник, над литейным срубом
звон — бодрящим, свежим, ласковым дыханьем.
И Степан, в молчаньи навостривши уши,
сердцем принимая и запоминая,
будет звон вот этот, различая, слышать,
даже если песня будет  в нём иная:
в праздники — весёлой, в похорон — печальной,
в тяжкую годину — загремит набатом, —
всё равно вот этот голос изначальный,
он запомнил сердцем
чистым и богатым.

Дом боярский, вечер.
На крыльце — Морозов.
Свежесть от прохлады, лёгкий дышит ветер.
Много-много в думах собралось вопросов,
потому боярин так угрюм, несветел.
Размышляет молча, ярко светят звёзды,
пахнут остро лесом новые ступени, —
о, как нервам нужен выстраданный отдых, —
час, бурля, клокочет, миг взъярён и вспенен.
Думы.
Думы.
Думы…
Спазмы давят горло:
«Русь!
Моя отчизна, лапотная, сира,
ты прошла броженьем через Смуты гордо
и теперь, в надежде, ждёшь покоя, мира.
Как ты устояла?
Как же ты страдала!
Как народ поверил в святость самозванца?
Кремль, Москва, Отчизна — под пятой вандала, —
все молчат: от князя — до мальца и старца.
Ляхи, пусть обманом, заняли столицу
и над Русью ворон каркает надрывно…
Только князь Пожарский дом забыв, светлицу,
подал голос правды яростно, призывно.
Всколыхнулись люди!
Топоры да вилы заблестели Русью…
О, святая сеча!
Где, народ, берёшь ты, где черпаешь силы,
если сердцу вольно и дышать-то нечем?
Как, шагая дальше, встретишь своё завтра?
По какой тропинке, по какой дороге
Высветлился в жизни, пусть сермяжной, — правда,
сквозь какие беды, страхи та остроги?
Не подрежут крыльев твоего полёта
судорожность, блеклость и безсильность взмаха, —
цепью христианства, кабалою гнёта
и пустым бездушьем шапки Мономаха.
Верю я: народ мой, честен ты и вечен,
коль судьба Отчизны стала смыслом жизни...»
Теплотой июльский тихий нежный вечер
ловит в изумленьи боль боярской мысли.

Чей-то голос громкий оборвал вдруг мысли.
Сапогами били о металл калитки.
Встал боярин молча: «чтоб вы все там скисли!
Ночью нет покоя, право, что за пытки?»
Про себя ругаясь, подошёл к воротам,
а они гремели, ночь тревожа грешно.
— Ты почто грохочешь?
Отвечай же!
Кто там?
— О, Василь Петрович!
В Кремль езжайте.
Спешно!
Спит Москва.
Чернеют Кремль, заборы, стены.
С неба нависают купола церквушек.
Стонет под ногами тёс, прося замены.
Воздух стен кремлёвских сумрачен и глушен…
Быстро шёл Морозов, но у Грановитой
вдруг остановился, перевёл дыханье:
«Царь, поди, заждался со своею свитой,
да и я в боярстве, почитай, не крайний...»
Там, под балдахином, в пол уставя очи,
Михаил терзался боязливой мукой,
справа — стул отцовский, слева — гуще ночи
замер царёв дядя с неподдельной скукой.
Возле стен — скамейки, а на них — бояре
тихо, меж собою, шепчутся о чём-то, —
позабыв, наверно, о небесной каре —
вспоминают всуе Бога вместе с чёртом.
Но шептанье смолкло.
Из покоев сына
патриарх Российский вышел хмур и грозен,
будто загатила речку враз плотина…
Час пришёл сиденья, час и мудр и слёзен.
— Обращаюсь ныне к вам, бояре, дьяки,
гиль пошла большая в Устюге Великом.
Помрачнели люди: «Быть забойству, драке»…
Юный царь в испуге изменился ликом.
Патриарх продолжил:
— Гиль зачали воры.
Что подскажет Дума?
Ждём речей и мнений.
Спрятался Измайлов за дверьми собора…
— Прятаться не надо множества умений!
— Что, Мстиславский, речишь?..
Говори по делу!
Мыслишь, как забойства мы смогли б уняти?
Встал боярин с места и промолвил смело:
— А стрельцов послати, уничтожив татей.
— Хорошо, Мстиславский, кто стрельцов возглавит?
Боярин Трубецкой:
— Государь, возглавить должен князь Пожарский!
Боярин Романов, дядя царя Михаила:
— Надо, как на зверя выставить облавы…
Боярин Морозов:
— Там ведь и невинный есть народ посадский.
Царь Михаил:
— Что мне предлагают?
Боярин Мстиславский:
— Гиль покончить разом!
Боярин Трубецкой:
— На болоте Козьем всех воров казнити.
Боярин Морозов:
— На Руси не тушат ведь пожары квасом.
Патриарх:
— Что молчишь, пожарский?!
Царь:
— Где концы всех нитей?
(Князь Пожарский Дмитрий Михайлович,
в то время руководил Разбойным Приказом):
— Государь, я молвлю и тебе, и Думе, —
Гиль пошла большая, где её причина,
может быть, Измайлов, преуспевши в глуме,
сам того не ведав, и во всём повинен?
А бояре наши на расправу скоры!
Жаждут крови…
Сами — кровь свою не лили.
От народа, знаю, лучше нет опоры
Государству, трону…
Боярин Трубецкой:
— Э, куда хватили!
Князь Пожарский, продолжая:
— Потому я молвлю: не пойду на сечу,
не палач народу нужен, а поборник.
А решенье Думы как сумею — встречу —
и присел на лавку молча, как затворник.
Патриарх Филарет:
— Если повеленье царского указа
ты получишь ныне гили в усмиренье, —
как промолвишь слово?
Ждём сейчас же сказа!
Встал Пожарский.
Тихо.
В зале — удивленье.
Молвил князь, неспешно:
— Государи наши!
Если б закопытил враг Отчизну снова,
разоряя веси, города и пашни, —
ждать не стал бы ныне я царёва слова.
Сам, как прежде, смело, меч свой обнажая, —
вышел бы и встретил смерть на бранном поле,
кровь бы пролил, верьте!
Но то кровь — чужая!
Свой народ рубати — не в моей то воле.
Возглас одобренья плыл по Грановитой.
Филарет с раскрытым ртом застыл у трона,
кто-то захихикал и в издёвке скрытой,
смех летел по залу белою вороной.
«Выкрутился, злыдень…
Кто же там смеётся?» —
Филарет пытливо осмотрел палату.
— Трубецкой! С весельем у тебя, сдаётся,
Нету, как я вижу, в сердце вовсе сладу?
Страх сковал вельможу.
Но от задней лавки
прокатился ропот возгласов и звуков,
завертелись шапки, скуфьи, камилавки, —
на ноги поднялся Минин-Сухоруков:
— Государи, молвить мне дозвольте слово.
— Молви, думный дьяче, — донеслось от трона.
Слюдяные окна вспыхнули багрово,
заблестела тускло золотом икона.
— Я скажу по правде… Смех же твой, боярин,
оттого исходит, что за Русь не болен,
за её свободу в битвах не был ранен,
а теперь к тиранству над народом склонен.
Да и то, смотрите, Дмитрий, князь Пожарский,
вызволив Отчизну — сел в худой Калуге, —
Трубецкой же Вагой властвует по-царски,
после клятвы вражьей, да врагам услуги.
Вот судите сами, государь, бояре:
одному смешинка, а другому — слёзы…
Жёлчь внутри кипела, будто в самоваре, —
Трубецкой разбрызгал ругань и угрозы:
— Ах, говядо, злыдень!
Да тебе ль судити, смерд,
о том, что было?
Годь, я доберуся…
— Что, большой боярин, хочешь меня бити?!
Подходи поближе — я не устрашуся!
Только знай, боярин, в Новгороде Нижнем
я с быков срываю шкуры в мах единый, —
Ты ж меж перст возропщешь, не быком, а крижнем, —
в правде нету края, нету и средины.
И пошла бы драка, но насупив брови,
патриарх прикрикнул:
— Рынды, где порядок?!
Потасовки в Думе были так не внове,
склоки разгорались от вражды, догадок.
— Что решим, бояре, помощь воеводе
чем окажем ныне? — прогудел Романов.
Боярин Морозов:
— Чёрт своё потомство плодит в мутном броде,
посылать же войско с усмиреньем рано.
Пусть Измайлов кашу заварив — хлебает сам,
и гиль унимет сам, его стрельцами.
Патриарх Филарет:
— Отпиши, Мстиславский, чтоб в устюжном крае
навели порядок, словом царским, сами.

Утречком к воротам подъезжал Морозов.
Мерин, чуя стойло, ржал и бил копытом.
Дом, под светом солнца, лёгок был и розов,
но застыл в молчаньи вечном и сокрытом.
Очень есть хотелось,
Но Москва тощала:
был запрет строжайший, печи, хоть для варки
не топить, под страхом бердышева жала,
или вовсе — плахи или стыдной палки.
Выручала зелень, молоко и рыба,
квашенье, соленье, сыр, яйцо, сметана,
а для сёл окрестных в том запрете — прибыль:
печь хлеба на продаж — лето, неустанно.
И в ряду Обжорном горы кур и уток,
пирогов с капустой, рыбой, потрохами.
Ещё больше гама, криков, прибауток,
пьяниц и кликушек, нищих в смрадном хламе.
Так, что были б деньги — будешь вдоволь сытым,
без опаски вызвать на себя опалу…
В доме пахло хлебом тёплым, свежим, ситным…
Сел на стул боярин сонно и устало.
Молока напившись, вышел в летний терем,
где прохлада ночи свежесть затаила.
Сон мохнатым, нежным и могучим зверем —
уносил усталость, возвращая силы.

Разбудил дворецкий.
Сотник царской сотни
прибыл с повеленьем: быстро в Кремль явиться:
«Ночь прошла в сиденьи, да день сегодня
пролетит, наверно, у царя в светлице,
что ж, такая, видно, участь царедворца, —
при царе-мальчишке быть за истукана,
слушать в сплетнях глупость,
наблюдать притворцев,
рьяных патриотов своего кармана».
До Кремля от дома — три минуты хода,
но нельзя пройтися — чин и сан уронишь.
Думный дьяк, боярин, сотник, воевода, —
всех, кто в Кремль зовётся — выручают кони.

Царь лежал в Постельной.
И к нему боярин
тотчас был направлен: «Значит, не сиденье,
может быть, из Крыма вновь пошёл татарин,
или же литовцы в бой горят гореньем?»
- Государь, я прибыл, ты чего изволишь?
- Вот корабль английский написал в ответе:
часомерья мастер, день назад всего лишь
по морю к нам отбыл.

Нынче, на рассвете
И кузнец Виричев был уже в столице.
Вот, Василь Петрович, и давай помыслим,
где часы устроим, чтобы смог струиться
над могучей Русью бой великой жизни?
Ведь Москва не хуже Лондона иль Рима,
Да и Гамбург тоже бойный звон венчает…
И Морозов сердцем, явственно и зримо,
Видел то в народе, чем тот жив, что чает.
- Государь, ты знаешь, супротив и много
Тех часов пылают злобным неприветом.
Твой отец – он первый – устрашая Богом,
Дух латынский видит над московским светом.
Я к чему промолвил – разгорится ссора, –
потому и мудрость здесь нужна простая:
пусть часы устроят в башне Лавра, Флора,
ведь она, та башня, для Москвы – святая.
Значит, вмиг исчезнут боязнь и враждебность
И народ поверит – надо жить иначе,
время – это лекарь, воздух и целебность,
бой часов – дорога для слепых и зрячих.
Чтобы православье здесь торжествовало,
пусть кузнец, коль сможет,
сам начнёт работу…
Царь лежал в молчаньи и рукою вяло
прикрывал, стесняясь, губ своих зевоту.
- Ладно молвишь.
Нынче, как придут бояре,
ты вели, чтоб стража кузнеца впустила, –
и умолк сонливо, как в больном угаре,
раскидавши руки тихо и безсило.

Полдень над столицей, обняла дремота.
Спит Москва, потея в избах и хоромах.
Замерла повсюду на часок работа, –
царствуют блаженность, солнце да истома.
Сильно припекает – быть дождю с грозою,
на июльском небе очень скоры тучи.
Ветер, пробегая над речной лозою,
вздув, завыхрил пылью из прибрежной кручи…
Во дворе литейном нынче шла чеканка
Мачехин под тенью придремал устало.
Чуть дышала жаром в пустоту вагранка,
Медь под ярким солнцем «зайчиком» играла.
Вот Степан проснулся и пошёл к Неглинной,
кожаную куртку на ходу снимая.
На тропинке узкой, пыльной и недлинной,
как во всей столице – тишина немая.
Как ракитник речку обступил с осокой,
там воды прозрачность манит остудиться
и Степан, победой над речной протокой,
плыл и наслаждался, как полётом птица.
Бодрость, возвращаясь в молодое тело, –
оживляла силы к жизни светлой жаждой,
где стояло прежде то большое дело,
что пылает в сердце и в кровинке каждой, –
нелегка работа, но она – любима,
хоть уже под вечер устаёшь немного,
но зато и тайны не проходят мимо, –
поделялся ними сам великий Чохов.
«Где же он?
Давненько мастера не видно,
а во двор литейный не заходит вовсе,
хоть и раньше Чохов появлялся скрытно,
да теперь стрелецкой, видно, внял угрозе,
но не весь раскрылся в нём талант великий», –
Мысль стучала, словно молот по чекану,
Превращаясь в сердца солнечные блики:
«Чохов и Царь-пушка в памяти не канут».

***
Часть 3
У Т Р О

Вновь Москва проснулась.
Но следы засыпу
вялого, дневного различимы всюду:
в хлопаньи дверями, руганьи да скрипу,
на припухших лицах медленного люду.
Редко где увидишь обахень боярский –
чаще однорядки, лапти, сарафаны,
верховой проедет – знать сановник царский
в Кремль спешит, иначе ездить он не станет.
У ворот Никольских – пыльные телеги
отскрипели, видно, дальнюю дорогу, –
там старик всё штопал на портках прорехи,
отходя от дальней тряски понемногу.
Подбежал десятник из кремлёвской стражи
и старик неспешно зашагал к воротам,
на ходу вдевая гашник:
«Ах ты, вражий», –
посуху шагая, будто плёлся бродом.
Совладав с портками – зашагал быстрее,
Коновязь минули, подошли к ступеням…
Страж ударил резко старика по шее,
Слабость подступила к сердцу и коленям.

На крыльце высоком собрались бояре:
патриарх, Мстиславский, Трубецкой, Морозов, –
ждали появленья вскоре государя,
и застыли рынды явственной угрозой.
Распахнулись настежь золотые двери.
Вслед за маестатом, что внесла охрана, –
вышел царь и взглядом рынд своих проверив,
сел, а рядом встала знать, согласно сана.
Кузнеца увидев, брезгло царь скривился.
Ждан Иваныч замер, на коленях стоя,
до земли до самой головой склонился,
одного желая – вечного покоя.
Вытрясла дорога, пуще – сухомятка,
Неизвестность жизни, тут ещё побои, –
в стариковском теле силы без остатка,
потому желания вызрело простое.
- Ты, холоп, ответствуй:
веруешь ли в Бога? –
патриарший посох стукнул по ступени, –
аль уже неверья зародилась кроха
от вина иль смуты, может быть, от лени?!
- Винен, наш владыко, – прошептал Виричев.
Патриарх довольно дёрнул бородою.
Солнце предзакатным огненным величьем
заиграло в окнах тонкою слюдою.
Тут нетерпеливо запищал Романов:
- Часомерье знаешь, – и вскочил на ноги
И на три ступени, ещё детским станом,
опустился ниже, влаственным и строгим.
- Бог сподобил, – молвил наш кузнец устало.
- Сможешь в башне Флора ты часы устроить?
- Государь великий, рук моих здесь мало,
мне помощник нужен, чтобы труд ускорить.
- Ты кого желаешь взять себе в подмогу?
Где ещё есть мастер? – в голосе надежда.
Юный царь, шагая, твёрдо ставил ногу,
Золотом горела царская одежда.
- Мой сынок Шумила…
- Что ж его не взяли?
Кто посыльным ездил на Устюг Великий?!
Экий пёс, забрался в эдакие дали
и забыл за пьянкой ехал с чем, безликий!
Из толпы придворных вышел ходко стряпчий.
подбежал к ступеням, чтоб не быть в опале,
поклонился низко, пряча взгляд горячий,
молвил: «Воевода прячет их в подвале».
Патриарх:
- Да кого он прячет?
Мстиславский:
- Говори же толком!
Стряпчий:
- Всех, кто майской ночью гилевал особо.
Царь смотрел на Ждана разъярённым волком.
Подошёл Морозов, зашептались оба.
Михаил поднялся.
Возле маестата постоял и молвил кузнецу, боярам:
- Привезти с конвоем быстро супостата.
Ты, кузнец, чтоб время не терял здесь даром.
Проследи, Морозов, чтоб труду холопа
не мешали праздно разные разини,
чтобы с ним трудились, кто не только лопать
может молодецки…
Патриарх, перебивая сына:
- Чтобы запах винный,
даже в день престольный не трусил им руки.
Боярин Романов:
- Да ночлег обдумай, чтобы стол, как дворне.
Боярин Трубецкой, кузнецу:
- Коль часов не будет – отдадим на муки
и казним, запомни, здесь, у колокольни!

Снова летний вечер, словно покрывалом
Душным и тяжёлым, затемнил столицу.
Улицы пугают сумрачным провалом,
в закаулках спрятав, может быть, убийцу.
Темнота глухая, лишь из подворотни
пёс цепной залает, отпугнув прохожих.
Кабаки манили духом приворотным
Так, что пробегала даже дрожь по коже.
Тусклый свет лучины прыгал, как в испуге.
Братины стучали, шумом лился говор,
здесь враги братались, враг рождался в друге
и в долги влезали в доме том торговом.
Продавались руки на всю жизнь в неволю
за кувшин, бочонок так желанной влаги.
Здесь душа кроилась, наполняясь болью,
вклинивались в судьбы рытвины, овраги.
Там, забыв о детях, пил глава семейства,
умолкала кривда, не болела раной,
стоном вырывался пьяный крик протеста,
кровь бурлила в жилах силой ураганной.
Пил вино, как воду – не хмелел Аникий,
лишь глаза тускнели от большой обиды.
Слушал речи молча он попа-растриги,
для себя имея в этом сказе виды.
Хоть и был растрига недомолвкой хитрый,
да и он, Аникий, не глупей барана:
ходит в Подмосковье царь-наследник Дмитрий
и придёт к престолу, поздно или рано.
«Вот куда подамся! И устрою мщенье!
Отольются слёзы кровью, думный дьяче, –
Укрощу кистенем к чужим жонам рвенье», –
Думы, словно пламя, жгли волной горячей.
Полыхали звёзды.
Одинокий путник
воровато крался мимо спящей стражи:
«Вот ещё на шею трудовую трутни, –
Днём и ночью дрыхнут, как не быть пропаже?!»
Позади столица, впереди – чащёба,
позади обида, впереди – расплата!
Встанет, как преграда в жизни жёстко проба,
что всего дороже: правда или злато?

Как утёс гранитный башня Лавра, Флора
Над стеною молча высилась громадой.
Высота пьянила свежестью простора,
Утро в грудь входило солнечной отрадой.
Ждан Иваныч мерял толщу стен рашином,
по его подсчётам вся площадка башни
позволяла выйти к часовым вершинам,
в часомерном деле днём не жить вчерашним.
Всё прощупал мастер остротою взора:
«Где бойницы – шире прорубить проёмы, –
там, для главной оси – крепкая опора,
здесь для циферблата будет вал ведомый,
тут колоколами – дивным чудом боя –
приукрасим башню, да и город стольный.
Только бы в работе не случилось сбоя,
только бы дорогой не пойти окольной.
Для работ литейных нужен мастер знатный,
говорил боярин: «Там, где пруд Поганый –
двор литейный, там же опыт есть громадный, –
выльют всё, что надо, властью нами данной».
Власть – то власть!
Да только надо и старанье
И понять всем сердцем новую работу,
Здесь не только опыт, здесь важно призванье, –
Ведь идём покамест, не спросивши броду.
Но опаски нету, хоть глаза страшатся, –
Голова и руки знают своё дело.
Эх, сейчас бы сбросить лет пятнадцать-двадцать,
Чтобы от работы не болело тело.
Вся моя надежда на тебя, Шумила,
а вдвоём и горы своротить несложно,
коль к моей сноровке, да сыновья сила
будет прикладаться ловко, осторожно», –
так всё мыслил мастер по пути в литейный,
он хотел в работе присмотреть особо:
есть ли там работник знающий и дельный,
для кого работа, словно песнь – до гроба.

Царь болел.
В Постельной и отец, и дядя
зябли от волненья летом словно в стужу.
Лекарь иноземный, государя гладя,
приказал больному кровь пустить наружу,
ведь не помогали порошки да зелье, –
царь дрожал и плакал, покрываясь потом, –
страх сидел в зеницах, вытеснив веселье,
словно яд змеиный – по пчелиным сотам.
Не понять болезни.
А признаться – страшно,
да и кто тут станет мудрствовать лукаво,
голову на плаху отнесёшь напрасно,
здесь разбогатеешь безголовым, право.
Только хворь утихла, то ли царь забылся.
Патриарх рукою указал на двери.
Лекарь из постельной, как мышонок скрылся,
своему успеху веря и не веря.
Патриарх, шёпотом брату, боярину Романову:
- Надо что-то делать.
Боярин Романов:
- Я с тобой согласен.
Патриарх:
Страх у Михаила не за трон.
Боярин:
- Я знаю.
Патриарх:
- Новый лжец по лесу ходит громогласен.
Боярин:
- Видно, им не будет ни конца, ни краю.
Патриарх:
- Что же нам придумать, чтобы не повадно
Было называться и другим лжецами?
Михаил, очнувшись, слушал шёпот жадно,
дядя, размышляя, шевелил усами.
Боярин:
- Надо прищелыгу изловить полоном
и добыть признанье, при толпе, у вора.
Выдох облегченья вырвался со стоном,
вновь судьба имела крылья для простора.
Патриарх:
- Что, сынок, полегче стало ныне малость?
Страх пройдёт, лишь только не показуй вида.
Из речей отцовских сын услышал жалость,
В сердце заколола, как ножом, обида.
Царь:
- Вы меня на царство посадить сумели!
А зачем?
Чтоб ночью кем-то был заколот?
Или яд на завтрак выкушал в постели?
Чтоб, ещё не живши, принял смертный холод!
Царствовать не буду, коль воры в округе.
Вашей пусть заботой станет Лжедимитрий.
Вам я нужен, значит жду от вас услуги, –
головы вам даны не для шапок, митры.
Дядя думал: «Вырос царь наш из пелёнок,
да и зубки, видно, режутся клыками»…
Патриарх подумал: «Вырастет волчонок –
Всех придушит хитро хищными руками».

Любовался мастер Стёпкиной работой:
«Золотые руки и характер – кремень,
вся его натура не дружна с зевотой,
да и в сердце – пламя,
а не стужи темень».
Подружились крепко Стёпка и Шумила.
Что ж, пускай, работе это не помеха…
Новый год несмело осень золотила.
Ждать уже недолго ноября и снега.
«Надобно покончить всё литьё к морозам, –
думал старый мастер, сердцем веселея,
сам большой боярин батюшка Морозов,
ввёл намедни в башню фрягу Галовея.
Долгой и полезной была их беседа:
Ждан Иваныч толком объяснил, что делал
иноземный мастер, что проплыл полсвета,
понял: этот старец мудро шёл и смело.
Лишь в одном не понял кузнеца приезжий,
но потом увидев простоту решенья –
принял он в работе взгляд,
как утро, свежий
и своим заботам явно облегченье.

На болото Козье люди шли толпою,
где трава седая посредине впадин
плакала, трещала, под людской пятою,
становилась чёрной от жестоких вмятин.
Волновались люди, в ожиданьи казни.
Плаха возвышалась на большом помосте…
Для кого-то горе, для кого-то праздник
слушать, как надрывно с треском рубят кости.
Даже, даже небо, словно устыдилось
тех людских поступков, что свершатся ныне, –
облако туманом наземь опустилось,
воздух, как лишайник, в утренней пустыне.
Но стрельцы – где криком, где толчками в спину,
просто оплеухой, крепкой, лютой бранью, –
просекой прорвали скопище, как тину, –
ведь они на службе, даже глупой ранью.
Подвели к помосту женщину и парня
и дьячок судейский что-то прогугнявил,
только было слышно: «Лжедимитрий… псарня…
блуд… разбой твориша… и Исус оставил…»
Уж восток зарделся алою зарёю,
Уж палач заждался у кровавой плахи.
Краснотала соки спали под корою,
лишь грачиных крыльев всё шуршали взмахи.
На помост поднялся молодой Лжедмитрий –
русокудрый русич с гордою осанкой,
взгляд не затуманен стылою палитрой,
рот заткнут какой-то красною портянкой, –
руки за спиною скручены верёвкой,
лишь ногам свобода подойти до плахи
тоненькой, последней и короткой бровкой,
сорванной, как ворот палачом, рубахи.
И уже последний в жизни шаг осилив,
он склонил колени перед русским людом…
И топор холодный, и пенёк осины
обагрились кровью в ноябре простудном.
И со стоном боли многолюдный выдох
вырвался наружу изо всех гортаней,
вознесясь молитвой, прекращеньем пыток,
не обретшей плоти всех лесных мечтаний.
В лозняке стрельцами вырыта могила,
женщину живую, отстегав сначала –
закопали в землю, чтобы не блудила, –
над травою только голова торчала.

Шла зимою лютой на литейном ковка
от зари до ночи.
Пролетали будни…
Для часов кремлёвских нынче заготовки
отправлялись к башне для работы чудной.
Новые телеги длинным караваном
вскоре потянулись до ворот Никольских.
И с утра сегодня, в состояньи странном,
Ждан шагал дорогой, как по льдине скользкой, –
вовсе не от страха.
Просто в душу лезли разные сомненья:
«Нет ли где ошибки?..
Маятник – два пуда…
Что же будет, если
круг, где ляжут цифры, в солнечной улыбке
станет плохо виден?..
Если четвертные
звоны слишком слабо подадут свой голос.
Цифры – по аршину, руки вот, больные…
Если что утащат, коль задремлет сторож?
Надо всё самому проверять ночами,
да и спать придётся нам теперь на башне».
Думы и тревоги жаркими ключами
Били, прорастали, как зерно на пашне.
Вскоре башня Флора обросла лесами.
Сын и старый мастер не жалели пота.
Вся теперь столица бредила часами,
всё же многотрудно двигалась работа.
Но, наверх всё чаще, торопливо, ловко
поднимались цепи, шестерни да оси…
Вот уже запела на дугах литовка,
скоро снова грянет новый год и осень.

Шло Сиденье Думы.
Разные вопросы
отошли, забылись, как вчерашний завтрак.
Михаил, согнувшись, еле прятал слёзы –
слух достиг столицы – горестный, несладок.
«Больно Михаилу», – понимала Дума, –
шах персидский русских
обскакал на русском,
потому сидели молча и угрюмо,
словно среди моря на бревне на узком.
Патриарх поднялся:
«Кликнуть Галовея!» –
Прорычал свирепо – аж мороз по коже,
Зашагал за троном, злостью багровея:
бой часов персидских, видно, сердце гложет.
Вскоре возвратился во дворец посыльный,
доложили: «Прибыл иноземный мастер».
По палате шёпот прошуршал могильный, –
царь взглянул на двери –
взор горяч и страстен.
Поклонился мастер трону и боярам.
«Подойди поближе», – прогудел Романов.
Патриарх:
- Вижу с кузнецами хлеб едите даром.
Мстиславский:
- Там кубло собралось трутней да баранов!
Царь:
- Ты ответствуй быстро, как дела на башне?
Патриарх:
Скоро ли услышим бой часов кремлёвских?
Галовей ответил громко и бесстрашно,
хоть и слышал ярость он в речах поповских:
- Государь великий, я на той неделе
статуи замолвил итальянским зодчим.
Дума зачесала бороды-кудели…
Дядя царя:
- Разве нет умельцев в нашем крае отчем?!
Христофор Галовей:
- Так быстрее будет,
мы шатром украсим
башню над часами, вот его рисунок.
Патриарх:
- Этак и наступит ещё раз Герасим, –
голос недовольный, дребезжащий, гулок.
Галовей:
- Нет, владыко, нынче спрашивал Виричей
Из чего им делать стрелку,
из железа?
Медь покрыть глазурью?..
Царь:
- Нам нужно отличье –
Золотую делать! – молвил, как отрезал. –
Да смотрите, чтобы, слышишь, на Покрову
те часы гремели превеликим боем!
Боярин Романов:
А потом и милость обретёшь царёву.
Боярин Трубецкой:
- Опоздать не смейте – плаха на простое.

Только встало солнце – праздный люд столицы
косяками двинул посмотреть на чудо.
Любопытства крылья, как огромной птицы,
полонили площадь многогласым гудом.
Здесь бурлила вера, здесь неверья заводь,
здесь горела радость и ехидство тлело,
здесь сапог подковой наступал на лапоть,
впереди кафтана встал сермяжник смело.
Всё перемешалось: громкий смех и слёзы,
боль и наслажденье, ругань и молитва,
догма утвержденья, громкие вопросы,
замиранье сердца, мысли жаркой битва.
Только Ждан Иваныч, мачехин, Шумила
не терзались мукой в ожиданьи праздном, –
их сердца работа нынче окрылила,
подведя к итогу, в этот день прекрасный.
Солнечно в столице было на Покрову.
День октябрьский радо, теплотой последней,
усмехался люду знатному, простому –
золотом осенним, но с горчинкой медной.
Ещё раз проверив и что надо смазав,
Ждан Иваныч выгнал лишний люд из башни, –
он теперь боялся не помехи – сглаза, –
у дверей остался с протазаном стражник.
Мало ждать осталось…
Час уже означен!
Стольник даст команду: «Маятник – в работу!»
Пожелай же, сердце, сладких слёз удачи,
Смой, как утро в детстве страх ночной, – заботу!
Распрямитесь, плечи!
Дрожь оставьте, руки!
Не туманьтесь, очи!
Пробудитесь, уши!
Вот сейчас прольётся меди нежной звуки
в небеса до Бога и в людские души…
Дрогнул колокольчик сладким перезвоном –
часовой – ударил десять раз за разом.
Площадь захлебнулась радостью, как стоном,
взорвалась в испуге, заревела басом:
- Многочудно, Боже!
Ох, нерукотворно!
И набрав побольше тёплой мощи в груди,
расплескала счастье светло и просторно:
- Рукотворно, Боже!
- Рукотворно, люди!

1987 год,
Луганская область, Украина